итаться в вырисованные, неровные справа строчки. Какой-то иной, скрытый от всех, страшный своей таинственностью смысл, казалось, заключался в них. От строчки
...он мучений
Последних вынести не мог... -
болезненно и тоскливо сжалось сердце. Он сложил лист пополам, спрятал его в карман.
В приёмной графа камердинер опасливо шепнул:
- Сейчас уезжают.
Самсонов настойчиво повторил:
- Доложи.
Рядом, из туалетной, раздался скрипучий, мямлящий голос графа:
- Ну, ну, mon cher, что у тебя там?.. Входи.
Бенкендорф, стоя у зеркала, щёткой приглаживал торчавшие на висках седые волосы.
- Ваше сиятельство приказали мне расследовать происхождение стихов "На смерть поэта"?
- Да, да, mon cher.
Граф вдруг отвернулся от зеркала, заулыбался виновато, в такт словам дирижируя щёткой.
- Да, уж пожалуйста. Сейчас такая кутерьма, что голова кругом идёт, поручить некому. Написал-то их Лермонтов, парень, в сущности, безобидный, только шалопай большой руки. Это ничего. А вот м-м... какой подлец их по городу пустил, так что теперь чуть ли не каждый декламирует, - это, это выясни.
Он снова наклонился к зеркалу. Растягивая пальцами сморщенную, до блеска пробритую на щеках кожу, внимательно рассматривал какой-то прыщик. Что-то вспомнил.
Не глядя, левой рукой бросил Самсонову с туалетного столика печатный листок.
- Да вот ещё, mon cher. Полюбуйся. Это твоё упущение.
Это была последняя страница "Литературных прибавлений" к "Русскому инвалиду".
В чёрную траурную рамку было заключено:
Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великолепного поприща!.. Более говорить о нём не имеем ни силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает всю ценность этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость! Наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет у нас уже Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!
29 января, 2 часа 45 мин, пополудни.
Граф сердито покосился на молчавшего Самсонова.
- Что это такое, в самом деле, mon cher?
Он покончил со своим туалетом, пошёл было к дверям, посреди комнаты остановился, сердито оправляя ворот мундира.
- Что это за чёрная рамка вокруг известия о смерти человека нечиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это ещё куда бы ни шло... А то - "Пушкин скончался в середине своего великого поприща"! Какое это поприще такое? Что он был - полководец, военачальник, министр, государственный муж? Писать стишки не значит ещё проходить великое поприще. Неудобно и неприлично. Строгое замечание, выговор, предупреждение... и ценсору и редактору. Понял? А с Лермонтовым это ты разберёшься. Ну, прощай. Мне надо спешить к государю.
К Беклемишеву {Беклемишев Николай Петрович - штабс-ротмистр Харьковского уланского полка.} Бурнашёва ввёл его новый знакомый.
Молодой Беклемишев, носивший сейчас золотой аксельбант военной академии, служил в том же, что и Глинка, Харьковском уланском полку.
По воскресеньям в доме бывали званые обеды. Хлебосольный хозяин неизменно приглашал тогда к столу и тех, кто собирался на половине сына.
Таким образом, и Владимир Петрович удостоился чести обедать у шталмейстера двора.
До обеда на половине молодого Беклемишева шёл оживлённый спор.
Конногвардейский поручик Синицын, человек невзрачной и невыразительной внешности, обычно молчаливый и застенчивый, сейчас рассуждал с видом необыкновенно серьёзным и значительным. Он был аудитором в военносудной комиссии над убийцей Пушкина.
- Государь, не отменяя постановления комиссии, - рассказывал он, - по исконному своему милосердию смягчил его, как мог. Высочайшая резолюция по сему делу гласит: "Быть по сему, но рядового Геккерна, как не русского подданного, выслать с жандармом за границу, отобрав офицерские патенты". И то сказать, господа, по точному смыслу сто тридцать девятой статьи воинского сухопутного устава за дуэль, окончившуюся смертоубийством, положено повешение. Закон суров, излишне суров для нашего просвещённого века. И потом, поручик Геккерн был сам тяжко оскорблён, комиссия нашла нужным вступиться за него у государя, ходатайствуя только о разжаловании в рядовые...
- Вступиться! Ходатайствовать о смягчении! Вот истинно русские сердца! Господа командиры частей гвардейского корпуса, тлейся в них хоть искра участия к нашей славе, к нашей гордости, к нашему Пушкину, должны были не смягчать закон, а, наоборот, требовать четвертования. Мало повесить вашего Геккерна, убийцу русского гения.
Владимир Петрович почти с ужасом посмотрел на молоденького семёновца. На мундире его тоже был золотой аксельбант военной академии.
Синицын тихонько, не без ехидства, захихикал.
- А вы, милейший Линдфорс, полагаете, что гению России позволительно плевать в лицо и оскорблять не только благоговеющих перед ним соотечественников, но и иностранцев, о чести и благородстве имеющих понятие не меньшее? Им-то до русского гения дела ведь нет.
С этими словами он встал, очевидно показывая тем, что дальше спорить не намерен, и отошёл в угол.
Линдфорс, не обратив на него никакого внимания, взывал уже теперь ко всем бывшим в комнате:
- Меня не удивляет, господа, когда наши старички, какие-нибудь почтенные звездоносцы, берут сторону этого презренного убийцы, меня не удивляет, что лермонтовских бичующих стихов испугались наши родители, но чтобы среди нас, среди молодёжи, находились люди, не постигающие, что простить убийцу Пушкина - значит не иметь никакого уважения, никакой гордости к собственному имени, это для меня непостижимо...
Синицын, осторожными мелкими шажками прохаживавшийся по комнате, посмотрел на своего противника иронически прищуренным взглядом, ухмыльнулся, но ничего не сказал.
- Да, кстати о стихах Лермонтова! - перебивая Линдфорса, воскликнул хозяин. - По рукам ходят уже новые, добавочные к тем, что были. Говорят, эти заключительные ещё сильнее и резче. Кто из вас, господа, знает их?
- Я, - поспешил заявить Линдфорс.
К нему сразу бросилось несколько человек.
- Вы знаете? Знаете? Так скажите же их скорее. Ведь их так трудно сейчас получить.
Бурнашёв тоже проворно извлёк из кармана записную книжку и карандаш.
- Владимир Петрович, - услышал он над ухом.
Синицын тронул его за плечо, глазами приглашая выйти из комнаты.
По мягкости своего характера Владимир Петрович не посмел отказаться, со вздохом спрятал обратно в карман записную книжку.
Вокруг Линдфорса столпились все присутствующие. Сбиваясь и нетвёрдо он читал:
...А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона...
- Идёмте, Владимир Петрович, - шепнул Синицын, - Я вам должен кое-что сказать.
Никто не заметил, как они вышли.
В бильярдной, убедившись, что за дверьми никого нет, Синицын взял из стойки кий и, приблизившись вплотную к Бурнашёву, вполголоса заговорил:
- Мы с вами, Владимир Петрович, старые знакомые, и оба люди тихие. Так вот, проформы ради, чтобы кто не подумал, что мы секретничаем, давайте-ка шарокатствовать, будто играем партию. А я вас ведь с намерением удалил от того разговора. Эти молодые люди, очевидно, ещё не знают, что сталось с автором этих дополнительных стихов, с тем самым Лермонтовым, которого, как помнится, вы у меня как-то на лестнице встретили. Стихи эти будут у меня сегодня же вечером, и в самом верном списке, так что поедемте потом ко мне, я их дам вам списать. Только видите ли, стихи эти как-то уже попали не в добрый час на глаза государю, и над Лермонтовым не хуже, чем над Дантесом, наряжено следствие. Теперь не только эти дополнительные, но и всё стихотворение целиком сделалось контрабандным и преследуется жандармерией. Поэтому вы понимаете, что бравировать знанием этих стихов, особенно нам с вами, людям тихим, вовсе не годится. Вот я и позволил себе увлечь вас от того кружка, с половины Николая Петровича.
- Крайне, крайне признателен вам, любезнейший Афанасий Иванович, а за то, что и стихи мне списать обещаете, - вдвойне, - захихикал Бурнашёв. - Только ловко ли, что мы так долго отсутствуем. Может, там уже к столу пригласили.
- Ну что ж, пойдёмте. Пожалуй, и правда пора.
Действительно, там уже садились за стол.
Какой-то подагрического вида старец в ленте и со звездою сокрушённо качал головой и говорил:
- ...Да, да, дерзки, весьма дерзки стали. И правительство и общество поносить решаются. Э, батенька, что говорить: c'est un arriere-gout de de'cabrisme de nefaste memoire {Это отрыжка печальной памяти декабризма (фр.).}. Надо бы, надо бы за такие стишки надеть на него белую лямку. Пусть голубчик в шкуре рядового-то попробует, как к революции-то призывать. А, пожалуй, ещё государь, по неизречённому милосердию своему, простит и этого сорванца.
- Так что, ваше высокопревосходительство, полагаете, - не утерпел пылкий Линдфорс, - что за убийство Пушкина и за благородный порыв возмущённого русского сердца кара должна быть одна и та же?
Звездоносец с минуту тяжело прищуренными глазами смотрел на него.
- Да ты, я вижу, тоже того, - наконец разрешился он. - Таких же идей набрался?! Тоже революции хочешь?!
- Помилуйте, ваше высокопревосходительство, в чём же вы тут видите революцию? Эти стихи - самые верноподданнейшие, один эпиграф к ним говорит за это. Да и эти дополнительные строчки - где же тут можно увидеть революцию?
И он опять не удержался, чтобы не продекламировать:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов...
Его оборвал хозяин. Почтенный шталмейстер, не теряя, впрочем, для всех остальных весёлого выражения лица, взглянул внушительно.
- Помилуй Бог, - воскликнул он по-суворовски, - стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я люблю, чтобы гости кушали мою хлеб-соль во здравие. А тут вдруг ты со своими стихами: все заслушаются, и никто не узнает вкуса этого фрикасе из перепёлочек. А они, братец мой, перепёлочки-то, из воронежских степей в замороженном виде присланы.
И он очень обстоятельно и подробно начал объяснять трёхзвездному сенатору и дамам преимущества дичи, ловленной соколами, а не в тенёта. Завязался разговор о перепелах.
Владимир Петрович по скромности как своего характера, так и общественного положения за всё время обеда не сказал ни слова.
После кофе гости стали расходиться. Синицын, подойдя к Бурнашёву, повторил своё приглашение. Тот виновато заулыбался и законфузился.
- Чего вы? Или забыли, что хотели иметь?
- Афанасий Иванович, голубчик, - взмолился Бурнашёв. - Вы мне позвольте вперёд домой съездить. Вам, как старому знакомому, признаться не стыдно: мозоли. Сапоги сегодня только первый раз надел, и сил никаких нету.
- А, - с серьёзным видом протянул Синицын. - Поезжайте, поезжайте, но только помните: я вас жду.
Всю дорогу домой Владимир Петрович переживал этот столь льстивший его тщеславию обед. Несмотря даже на боль, которую причиняла тесная обувь, он улыбался самодовольно и счастливо.
Дома в прихожей к нему с растерянными, испуганными лицами бросились мать и сестра.
- Володенька, родной, да что ж это такое? - захлёбываясь слезами и словами, говорили они. - Нужно скорее ехать просить... жаловаться... ведь ты же ничего не сделал...
- Что случилось?! - чувствуя, как у него подкашиваются ноги, вымолвил Бурнашёв.
- Жандарм за тобой. Ждёт тебя там.
По зале, заложив руки за спину, с терпеливым и равнодушным видом расхаживал жандармский капитан. Заметив входящего Бурнашёва, он поспешно спросил, чуть наклоняя голову:
- Бурнашёв? Владимир Петрович? Приказано немедленно доставить вас в Третье отделение собственной его величества канцелярии.
И опять поклонился.
Владимир Петрович попытался что-то сказать - получилось ёкающее непонятное бормотанье. Жандарм щёлкнул шпорами, приглашая следовать за ним, и Владимир Петрович послушно, нахлобучив на голову шляпу, - шубы он снять не успел, - в тех же тесных сапогах, на том же самом извозчике, на котором он должен был ехать к Синицыну, позволил отвезти себя к Цепному мосту. В голове беспорядочно оползающей кучей громоздилась невероятная путаница мыслей.
У Цепного моста сани завернули во двор. Владимир Петрович попробовал подняться вслед за выскочившим проворно капитаном. Словно за эти полчаса состарился он на двадцать лет или его хватил удар - не слушались ноги, и руки беспомощно цеплялись то за облучок саней, то за кушак извозчика. На лестнице жандарм должен был останавливаться и ждать, так медленно поднимался Владимир Петрович.
Комната, куда его ввели, была просторной и светлой. Окна выходили на Фонтанку. Ранние февральские сумерки густели, оконные квадраты на паркете скосились и багровели.
Жандарм, доставивший его сюда, вышел, не сказав ни слова. Владимир Петрович оглянулся растерянно и беспомощно. Только сейчас он заметил в углу застеленную постель. От вида этой постели ему вдруг сделалось так невыносимо тоскливо и жалко себя, что он заплакал.
Сколько прошло времени, он не знал, во всяком случае за окнами была густая чернильная тьма, когда, словно сорвавшись, стукнули карабинами жандармы, широко распахнулась и тотчас же захлопнулась дверь. Кто-то быстрым решительным шагом вошёл в комнату. Владимир Петрович не разглядел лица, только мундир, блеснувшее золото эполет да мягкий звон шпор переполнили сердце испугом. У него закружилась голова, его мутило.
- Сидите, сидите, - небрежно бросил вошедший, заметив, что арестованный делает тщетную попытку подняться. - Вы не замёрзли? Тут холодно, - так же небрежно, должно быть занятый своими мыслями, спросил он.
Но звук этого голоса пробудил какую-то надежду в сердце Бурнашёва.
Пересиливая дрожь, он постарался улыбнуться возможно приветливее, опять попытался встать.
"Проклятый сапожник. Я так и не переобулся. Господи, за что мне, несчастному, такие страдания?" - морщась от боли, подумал он.
Офицер в гвардейском Преображенском мундире присел к столу. Владимир Петрович заглядывал ему в лицо, старался поймать его взгляд.
- Ведь мы с вами знакомы. Изволите помнить: вы у меня справочку для вашего дядюшки брали, - искательно лебезил он. - Скажите ж, Евгений Петрович, на милость, что это за камуфлет такой? Ума приложить не могу - за что меня взяли.
Преображенец рассеянно и вместе с тем удивлённо посмотрел на него. У Владимира Петровича испуганно сжалось и упало сердце.
"Неужели ошибся?! Неужели это не Самсонов?! Неужели не узнаёт?! Пропал, пропал совсем!"
На него смотрело незнакомое, с резкими, осунувшимися чертами лицо, только вот глаза с голубым пристальным взглядом всё те же, но сейчас они горели тяжёлым блеском, как будто Самсонов не спал уже много ночей.
- Знакомы? Возможно. Не помню, - рассеянно бросил он, выкладывая на стол перед собой лист бумаги. - Ваше имя, фамилия, чин? Из кого происходите? Место служения?
Владимир Петрович заплетающимся языком ответил на все вопросы.
- Так. Теперь скажите, от кого вы услыхали или получили в списанном виде впервые стихотворение, называемое "На смерть поэта"?
"Попался, кончено! - с отчаянием пронеслось в голове. - Говорил мне Синицын. Никогда больше, никогда больше не буду списывать стихов, не прошедших цензуры".
Против воли, сам не понимая, как он их запомнил, он заплетающимся языком повторял слова, которые говорил у Беклемишева за обедом звездоносный сенатор.
- Я сам их осуждаю. Стихи эти суть не что иное, как призыв к революции. Это отрыжка печальной памяти декабризма, это даже опаснее. Единственно из болезненного к литературе любопытства...
Самсонов прервал резко:
- Но и вы их давали списывать. Например, библиотекарю Цветаеву.
- Точно так-с, но это человек благонамереннейших мыслей...
Его, казалось, не слушали.
- От кого вы их получили, я вас спрашиваю?
- От Глинки, Владимира Сергеевича Глинки. Он первый мне похвастался, что имеет их в списанном виде. Он всегда хвастает, что первый достаёт стихи ещё до печати.
- А Глинка где достал - вы знаете?
Самсонов говорил усталым равнодушным голосом. Бурнашёв заметил, что он не записывает его ответов, и это придало ему мужества.
- Он называл фамилию, только я запамятовал. Отставной ротмистр их, то есть Харьковского уланского полка. Нигорин, кажется.
У Самсонова по губам скользнула улыбка.
- Вы от Глинки, Глинка от Нигорина, а с самим автором, корнетом Лермонтовым, вы никогда не встречались? Его лично не знаете?
- Никогда даже не видывал. Честное слово, не знаю. Раз как-то на лестнице у одного моего хорошего знакомого столкнулся и то только потом узнал, что это был Лермонтов.
Самсонов опять улыбнулся.
- Отлично. Вас привезли сюда по недоразумению. Сейчас я распоряжусь, чтобы вас отпустили. Но...
Он жестом остановил порывавшегося говорить Бурнашёва.
- Потрудитесь запомнить. Этот наш разговор и вообще ваше пребывание здесь должны остаться в совершенном секрете. Поняли? Иначе для вас опять будут неприятности.
Вероятно, даже и Бенкендорф подивился бы рвению своего адъютанта, с каким тот выполнил данное поручение. "Вслушиваясь и направляя", Евгений Петрович испытывал что-то похожее на обретённый и благодетельный покой. Ещё говорили о несчастном Пушкине, ещё осуждали или сочувствовали его вдове, ещё гадали о причинах неизменно сопутствовавшего Дантесу счастья. Этими пересудами, этой воркотливой, уже начинавшей многим надоедать болтовнёй с него снимали муку его самолюбивых терзаний. Наступивший Великий пост, словно глубоким вздохом, перевёл дыхание.
Сегодня он должен был снять показание с арестованного "за сочинение недозволительных стихов" корнета Лермонтова. Он уже три дня откладывал эту поездку. Самый звук этого имени был ему неприятен. Он неизбежно вызывал в памяти мохнатый серый рассвет, заваленную, как мёртвыми, пьяными телами комнату, боль в сердце, поколебленную веру в любовь, наглую улыбку наглого гусара.
С чувством неясным и смутным для самого себя ехал Евгений Петрович к Главному штабу, где был заключён арестованный Лермонтов.
В маленькой комнатке со стенами, испещрёнными надписями и рисунками сажей, с кроватью из голых досок, с простым деревянным столом тускло горела одинокая свеча.
Разросшаяся во всю стену тень колыхнулась, когда вошёл Самсонов, отползла в угол. Лермонтов с поспешностью отодвинул от себя клочок серой обёрточной бумаги, на которой он что-то писал обгорелой лучинкой, привстал с табурета.
- По поручению его сиятельства, господина шефа жандармов и командующего императорской Главной квартирой, снять показание по дачу о непозволительных стихах. Гвардии штабс-капитан Самсонов.
Лермонтов с едва заметной усмешкой склонил голову.
Свеча освещала сейчас только подбородок, улыбка пропадала в тени, но и так Евгению Петровичу она показалась жалкой, униженной и виноватой. Он оглянулся, ища места, где бы присесть. Лермонтов придвинул ему табуретку, мягко сказал:
- Садитесь, пожалуйста. Здесь у стола вам будет удобнее.
Евгению Петровичу не хотелось упускать из взора его лицо, он пристроился в углу, осторожно отодвинув какую-то еду и стакан, достал бумагу и карандаш.
Голос Лермонтова показался ему убитым.
- ...Одни приверженцы нашего лучшего поэта рассказывали с живейшим участием, - говорил Лермонтов, - какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и наконец вынужден сделать шаг, противный законам земным и небесным... защищая честь своей жены в глазах строгого света.
Словно в комнату ворвался порыв свежего ветра, вздрогнул Самсонов, нервно поправил сползшую с плеча шинель.
- Другие, особенно дамы, - тем же ровным, опавшим голосом продолжал Лермонтов, - оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурён собой; они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее... Не имея, быть может, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сражённого рукой Божьей, человека, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого, и врождённое чувство в душе неопытной защищать всякого невинно осуждённого зашевелилось во мне ещё сильнее по причине болезненно раздражённых нервов."Он и в самом деле не то, что о нём думают. Той бабе у
Нигорина и вправду открыта его душа", - почти умилённо подумал Самсонов, но сейчас же это заслонилось и стёрлось привычным недоверием к словам.
- Я слушаю. Пожалуйста, дальше, - сухо сказал он.
- Когда я спрашивал, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, мне отвечали, - вероятно, чтоб придать себе более весу, - что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился - надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, но вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского. Государь император, несмотря на прежние заблуждения покойного, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением, как меня уверяли, высшего круга общества увеличила в моём воображении, очертила ещё более несправедливость последнего...
У Евгения Петровича скользнула по губам довольная и ироническая улыбка.
- Так вы полагаете, что вы высказывали в вашем сочинении мнение правительства? - спросил он.
- Я был твёрдо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетённым, - тихо сказал Лермонтов.
"Чего он трусит? - брезгливо поморщился Самсонов. - Неужели не знает, что ему ничего не будет, если даже под арест сажают не на гауптвахту?"
- Этот опыт был первый и последний в этом роде, - между тем поспешно опять заговорил Лермонтов, - вредный, как я прежде мыслил и как теперь мыслю, для других ещё более, чем для меня. Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина, что, к несчастью, я сделал слишком скоро, то один мой хороший приятель, - Самсонову показалось, что у него дрогнул голос, - один мой приятель просил меня их списать. Вероятно, он их показал как новость другому, и таким образом они разошлись. Я ещё не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведённого ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал.
"Врёт", - решил про себя Самсонов, а вслух, брезгливо поморщившись, спросил:
- Кто этот ваш приятель?
- Раевский.
Когда Самсонов вышел, Лермонтов с минуту весело и радостно смотрел на дверь. Целый день сегодня теснили сердце странные и новые для него чувства. Заточение, в котором не дают даже чернил и бумаги, казалось, делало его самым несчастным на свете. Допрашивать приезжали и корпусный аудитор, и от военно-судной комиссии, а вот сейчас и жандарм. Надежда на то, что всё кончится пустяками, что бабушка сумеет выхлопотать ему прощение, сменялась страхом безвестности. Казалось - его все забыли. Это стало в конце концов таким горьким, что думать о себе больше было невозможно. И вот тогда в сердце вкралась умилительная, сладкая печаль. Чувство было настолько ново, настолько неожиданно, что он долго шагал по комнате, стараясь справиться с охватившим волнением. Потом подошёл к столу, обжёг на свече отщеплённую от стола лучинку, на клочке серой бумаги, в которой были завёрнуты принесённые сегодня из дома тарелки с едой, без поправок, без помарок, написал:
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою.
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Тёплой Заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную.
Дай ей сопутников, полных внимания.
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную -
Ты восприятъ пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
Написав, долго сидел умилённый и растроганный. Казалось, этими строчками он выдал расписку, что навсегда отказывается от собственного счастья. Одно сознание" что он может так желать его другому, переполняло сердце горделивым торжеством.
- Да, да, вот и Дарья говорила, - она женским чутьём понимает в этом - не любит, не может Варенька любить такого. Ну, пусть и не любит, только бы ей хорошо. Милая, милая, - шептал он с восторженной и благородной улыбкой.
Сейчас, после ухода Самсонова, весело и легко на сердце было только одно мгновенье. Словно из темноты протянулась рука, замахнулась схватить его. Он вскрикнул:
- Я? Я? И не запнувшись?!
Слова, как рыданья, душили. Их нужно было высказать, излить, освободиться от них. Он рванулся к столу. На глаза попался клочок бумаги со стихами. Раздражённо смахнул его на пол.
- Святослав, ты прости, - шептал горячо и отрывисто, - я люблю тебя, ты настоящий друг, знаю, знаю... Даже сидя под арестом, думаешь только обо мне. Ухитрился прислать записку, что надо говорить... А я... нет, нет, это невозможно.
Той же лучинкой, какой писал стихи, торопливо набрасывал на обрывке:
Ты не можешь вообразить моего отчаяния... Я сначала не говорил про тебя... Меня допрашивали от государя - жандармы, - сказали, что тебе ничего не будет, а я запрусь - меня в солдаты... Я вспомнил бабушку и не смог... Я тебя принёс ей в жертву...
Остановился, с минуту смотрел тупым невидящим взглядом на бумагу, потом схватил, изорвал её в мелкие клочки. Бросился на голые доски кровати. Слёзы бессилья, злобы, раскаянья, стыда хотел удержать хриплым вскриком и не мог.
Город просыпался. Отпирались лавки. Из ворот с грохотом выезжали гружёные подводы. Возле уличных фонтанов переругивались и гремели вёдрами водовозы. От почтовой станции вверх по Мясницкой неслись, обгоняя, брички и запряжённые в четвёрку кареты. Казённая почтовая тележка тарахтела и прыгала по неровной мостовой.
Ослепительно белой, словно вымытая майским солнцем, кинулась в глаза стена Китай-города.
Над Москвой-рекой главы кремлёвских церквей кутались дымкой разгоравшегося зноя. В Замоскворечье, передразниваясь, звонили к обедне сразу в нескольких местах.
Лермонтов выпрямился, поправил кожаную подушку за спиной. Открывшаяся глазам картина, колокольный весёлый перезвон неприятно напомнили о почти месячном московском беспутстве, о недописанной поэме, пустых, без вкуса и радости прожитых днях.
Хотелось торопливой деловитости, быстро бегущих мыслей, хотелось, чтобы в голове прочно и ладно складывались оборвавшиеся на бумаге строчки. Так иногда бывало. Потом они записывались просто, как выученные наизусть. Но сейчас не удавалось и это.
"Почему это? - лениво копошилось в голове. - Почему эта тема так цепко держит меня?"
Сюжет дал рассказ, слышанный ещё в пору его университетского пребывания в Москве. У молодого замоскворецкого купца была красавица жена, никуда не выходившая, кроме церкви и родных, да и то не иначе как в сопровождении старухи-няньки. Какой-то лихой гусар, тщетно добивавшийся знакомства с красавицей купчихой, похитил её на улице, когда она возвращалась от всенощной. Муж отомстил за поруганье и затем, арестованный, наложил на себя руки.
Конечно, дело не в сюжете, - написать такую поэму потянули златоглавые московские церкви, вечерний переполненный звон, пушкинские старинные песни, вид Кремля, брезгливая ненависть и отвращение ко всему сегодняшнему. Но почему он ухватился именно за этот сюжет, что было ему близкого в страданиях мужа, кладущего голову из-за неверной жены? Всегда издевался над ревнивыми страданиями обманываемых мужей, все они казались смешными глупцами, в женскую верность, как и в существование драконов, не верил вообще. А вот сейчас этот в суматохе противоречивых мыслей родившийся купец Калашников был дорог и близок, как брат, друг, болеющий одной с ним болью. В памяти проступили так ярко, что их захотелось произнести вслух, другие строчки. Вспомнил ранний петербургский вечер, горячий спор с кузеном Столыпиным, братом Монго. Столыпин доказывал, что Пушкин не мог, не вправе был требовать от своей жены любви. Пушкин - урод, безобразный ревнивец. Дантес - а может, и не Дантес, - красавец, блестящий и занимательный любовник, не равный ему ни положением, ни внешностью. Как тогда, от одной мысли, что и его - невидного кривоногого Маешку - могут презирать, смеяться над его страстями, холодное, сводящее мышцы бешенство подступило к сердцу. Вслух скверно и длинно выругался. Дремавший на облучке Андрюшка встрепенулся.
- Чего изволите, Михаил Юрьевич?
- Ничего. Дурак, пошёл к...
Андрюшка опять дугой выгнул спину, головой ушёл в плечи.
Навстречу, с юга, ветер душным, тяжким дыханием пахнул в лицо. Проехали заставу. В густой и яркой зелени прямо и застыло, как лунатик, прошёл монастырь с белой высокой колокольней. Ветер на гряды тянувшихся по обе стороны огородов, на кряжистые избушки подмосковных деревень гнал тучи пыли. Солнце, скрываясь в облаках, как раскачиваемый в руке фонарь, перебрасывало с места на место золотые полосы.
- Андрюшка! Как будто дождь собирается?
- Похоже.
- Отстегни фартук.
Лермонтов глубже, по самые уши надвинул уродливый кивер из чёрного барашка.
Кругом всё стихло, пропал и ветер. Серая скучная тень легла на землю. Вдалеке, словно за горами, рассыпался первый удар грома. Дорожная пыль покрылась рябинами первых дождевых капель.
Ямщик остановил тележку, соскочил с облучка, перебрасывая кнут из руки в руку, натягивая на плечи кожух. Андрюшка застёгивал фартук.
От непроходившего чувства жалости к неживому, к не жившему Степану Калашникову стало противно и обидно. Обида вызывала воспоминания горькие и унизительные. Если бы не дождь, частой сеткой занавесивший дали, он выпрыгнул бы из тележки, до изнеможения шагал бы по дороге.
Сначала ему было приказано оставить Петербург в течение сорока восьми часов, то есть ровно во столько времени, во сколько могла бы быть готова новая форма. Бабушка хлопотала всюду, где только могла. Ему разрешили Пасху пробыть в столице.
Покидать Петербург было жалко. Но рисоваться обречённостью ссылаемого на Кавказ, под пули, на погибель, было так соблазнительно. Известность, которую доставила история со стихами, кружила голову. Вероятно, никогда ещё до сих пор он не говорил столько дерзостей, не издевался так откровенно над всеми, кто только отваживался подойти к нему с дружелюбием. Экзотический, непривычный для Петербурга мундир заставлял обращать на себя внимание, где бы в нём ни появился Лермонтов.
На одном вечере столкнулся с Самсоновым. Тот с иронической усмешкой оглядел его чёрную куртку с кушаком, широкие с краповыми лампасами шаровары, оглядел всю его маленькую фигурку, ставшую от этого наряда ещё более невзрачной и неуклюжей.
- Вас смешит эта форма? Не правда ли, она несколько портит фон этого вечера?
- В моих глазах никакой мундир не может казаться недостойным, ибо каждый, носящий его, одинаково служит его величеству, - сухо ответил Самсонов.
У Лермонтова в глазах пробежал торжествующий и злой огонёк.
- С той только разницей, что одни несут эту службу на поле брани, а другие на паркете гостиных.
- Вероятно, вы и нашли себя недостаточно способным для последней, - хмуро улыбнулся Самсонов, делая движение уйти.
Лермонтов развязно и быстро бросил ему вслед:
- Э, стоит ли нам в этом пикироваться? Отсюда, если вы не хотите задохнуться, есть только две дороги. Для немногих - в Париж, для многих, и меня в том числе, - на Кавказ, причём лично для себя вы, кажется, разыскали и третью.
И он выразительно посмотрел на его золотой жандармский аксельбант.
Самсонов, только недоумённо пожав плечом, молча отошёл прочь.
На другой день Лермонтов хвастался перед приятелями, как ловко отомстил издевавшемуся над ним на допросе жандарму.
Но выхлопотанная бабкой отсрочка близилась к концу. Нужно было готовиться к отъезду.
...Ямщик, оборачиваясь с облучка, спросил:
- Ваше благородие, не переждать ли нам? Ишь как расходился, так и хлещет.
Действительно, дождь усиливался с каждой минутой. Барашковый кивер намок, вода с него ручьями текла по лицу. Лермонтов молча кивнул головой.
У первого же по пути двора они остановились.
Лермонтов, войдя в избу, скинул мокрую шинель и кивер, платком вытер лицо, присел к столу. Андрюшка втащил дорожный погребец, начал было его распаковывать, - он досадливо махнул рукой:
- Не надо. Поди принеси мне портфель.
Огромный, как чемодан, портфель долго лежал на столе нераскрытым. Злоба, боль унижения и обиды не проходили. Наконец с лукавой горькой усмешкой он вынул из кармана привязанный к платку ключ, отпер портфель. Тетрадки, пачки писем, стопа белой бумаги, перья выпали на стол. Он выбрал из этой груды увесистый, запечатанный сургучом конверт. На конверте неразборчивой скорописью было написано:
Его благородию
поручику МАРТЫНОВУ
НИКОЛАЮ СОЛОМОНОВИЧУ
в собственные руки.
Лермонтов повертел его в руках: так держат, не решаясь распечатать, послания любимых и далёких. Улыбка, искушённая и недобрая, бродила по лицу. Ясным отсутствующим взглядом смотря куда-то мимо рук, державших пакет, сломал сургуч. Туго набитый конверт пришлось разорвать. Он скомкал и отбросил его прочь, скомкал, не читая, и сложенный вчетверо лист, исписанный тем же почерком, что и на конверте. Выпавшие три сторублёвые ассигнации небрежно сунул в карман шаровар. Лицо осветилось довольной и весёлой улыбкой. Разгладил и углубился в огромное, чуть ли не на десяти страницах, посланье. Почерк был тонкий и мелкий; так пишут женщины, готически вырисовывая большие Н и L и узкой прямой петлёй ставя маленькие. "Ха-ха, а я думая, меня честят хуже, - произнёс вслух, прочитав всё до последней строчки. Довольное и весёлое выражение не сходило с лица. - А всё-таки хорошо, что распечатал. Мартышка дурак. Пожалуй, чего доброго, вздумал бы ещё объясняться". Он вдруг рассмеялся громко и весело.
- Андрюшка, подай огня!
Андрюшка, доставая огонь, завозился в сенях, потом принёс зажжённую свечку.
Лермонтов смял в комок письмо вместе с конвертом, бросил на шесток. Потом встал, поднёс к бумаге свечку. Комок, расползаясь и развёртываясь, запылал лёгким и быстрым пламенем. Через минуту на шестке лежала только кучка чёрного трепещущего пепла.
Взгляд сделался печальным и задумчивым. Лермонтов, не отрываясь, смотрел, как вздрагивали и трепетали чёрные, покрывшиеся сединой листки сожжённой бумаги.
Мартынова Лермонтов встретил на следующий же день после своего приезда в Москву. Завтракал у "Яра". Он не выносил одиночества в трактирах, скуки ради начал уже придираться к подававшей прислуге, как вдруг в дверях появился Мартынов.
Мартынова, хотя тот и был моложе его по выпуску, он знал ещё со школы. Это был весьма недалёкий и самовлюблённый малый, немного хвастливый, немного заносчивый, но он служил в кавалергардах, обладал красивой и видной наружностью, считался неплохим товарищем, не был назойлив, глупость его не раздражала. Они встретились как старые и близкие друзья. Сейчас Мартынов отправлялся волонтёром на Кавказ. Это сблизило ещё больше, встречаться стали ежедневно, вместе завтракали у "Яра", вместе на целые ночи укатывали к Пресненским прудам к цыганам. Мартынову, видимо, очень хотелось ввести приятеля в дом своих родных. Лермонтов почему-то старательно уклонялся от этого, наконец почти накануне отъезда Мартынова (сам он задерживался в Москве ещё на некоторое время) он согласился.
Что-то похожее на смущенье, неловкую робость почувствовал он, когда Мартынов представлял его своей старшей сестре, Наталье Соломоновне.
- Это, Натали, Лермонтов. Ну да, тот самый Лермонтов, чьи стихи так понравились тебе.
На Лермонтова смотрели испуганным, но храбро взметнувшимся взором.
Он был поражён. В лице, в движениях, в улыбке у Натальи Соломоновны было какое-то неуловимое, но вместе с тем и неопровержимое сходство с любовницей Нигорина. И у этой, когда ей будет под тридцать, губы будут складываться только для хищной, плотоядной улыбки, и она постигнет, какая власть дана этим густым, стыдливо опускающимся ресницам. Нет, нет, таких-то и нужно бояться. Но когда ещё? А сейчас...
На конкурсном состязании, на малознакомом коне, перед барьером охватывает подобное чувство. Неуверенность, страх, отчаяние, досада и жажда во что бы то ни стало одолеть препятствие перемешались в душе.