Главная » Книги

Большаков Константин Аристархович - Царь и поручик, Страница 5

Большаков Константин Аристархович - Царь и поручик


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

sp;  В прихожей вытянувшийся в струнку при его появлении жандарм рявкнул, разрубая по слогам:
   - Здравв же-ла-ю, ва-ше родь.
   - Ну?
   - Так что пожалуйте к графу.
   Евгений Петрович оделся поспешно и вышел. На улице был лёгкий приятный морозец. Легче думать, когда идёшь пешком, когда морозная свежесть дарит вторично ощущениями утреннего умывания. Но нужно было торопиться. Евгений Петрович взял извозчика.
   У Бенкендорфа ещё в передней камердинер сообщил:
   - Пожалуйте. Вас ожидают.
   В кабинете не было никого. Дверь в туалетную была плотно притворена. Евгений Петрович осторожно кашлянул.
   - Иди, иди, mon cher, - тотчас же раздалось из-за двери.
   Он вошёл и остановился.
   Бенкендорф, совершенно голый, без малейшего признака какой бы то ни было стыдливости, степенными, мерными шагами расхаживал по комнате.
   - Во-первых, mon cher, не взыщи, что я тебя принимаю в таком неглиже. Je prends un bain d'air {Я принимаю воздушную ванну (фр.).} по совету моего доктора, а во-вторых, потрудись... мм... нужно тебе составить... дело... ммм... совершенно безотлагательно... Ну, ты знаешь, конечно, какая история вышла...
   Евгений Петрович не знал, но дипломатически промолчал, потому что граф не терпел вопросов.
   - Ну-с вот... надо составить...
   Бенкендорф по обыкновению говорил с паузами чуть ли не после каждого слова. Говоря, он продолжал ходить, иногда приближался к Самсонову, и тот от ужаса и отвращения, что граф может коснуться его, стоял, вытянув по швам руки, до боли напрягая мышцы, чтоб не сдвинуться с места. В этом своём виде его принципал походил на старую, с облезлой шерстью обезьяну. Дряблая грязно-коричневого цвета кожа висла на груди и на животе толстыми противными складками, худые, с высохшими икрами ноги были слишком тонки для такого туловища, длинные, со скрюченными пальцами руки свисали чуть не до колен, иногда руки поднимались, сгибаясь как какие-то неисправные рычаги, - граф потирал себе грудь и живот.
   - Да... надо составить... это ты умеешь... циркуляр секретный... в ценсуру... в Москву и в города и вообще... так... понял?
   Евгений Петрович утвердительно наклонил голову.
   - ...Чтобы никаких там... мм... некрологов, статей... и так говорят слишком много...
   Положение Евгения Петровича становилось затруднительным.
   - Позвольте, ваше сиятельство, но ведь он... - решился он наобум.
   Граф перебил с поспешностью:
   - Ты хочешь сказать, пока ещё жив... Э, всё равно, не нынче, так завтра, не завтра, так в пятницу... всё равно умрёт... положение его безнадёжно... и слава Богу, и слава Богу... с кем другим, а с Пушкиным мы хлопот имели достаточно...
   "Пушкин! Пушкин умирает!" - подумал Евгений Петрович, поражённый тем ли, что он до сих пор не знал этого, иди тем, что человек, которого он видел всего несколько дней назад полным сил и здоровья, так безжалостно приговорён к смерти.
   Незнакомое чувство острой щемящей жалости вкралось в сердце Евгения Петровича. Он вспомнил сплетни, которые слышал, вспомнил, что говорили в свете о Пушкине в последнее время, вспомнил чью-то осторожную и опасливую догадку, которую передавали под величайшим секретом. Пушкин вдруг показался ему близким, родным, как брат, как соучастник, сроднившийся одинаковой страшной судьбой.
   Бенкендорф помолчал, потом, не отводя глаз, продолжал:
   - Это, mon cher, моя к тебе просьба... нельзя пренебрегать и сплетнями... направлять, сдерживать... но у меня никого нет... не могу же я послать какого-нибудь там жандармского штаб-офицера, ведь они все левой ногой сморкаются... ну, вот... надеюсь, ты понял. И потом... - здесь последовала пауза, продолжавшаяся очень долго, - ...и потом переписку... нужно будет последить и за перепиской...
   Если бы за минуту до того Евгений Петрович не пережил нового и странного для него чувства к умирающему Пушкину, если бы оно не всколыхнуло его собственной неотступно преследовавшей муки, если бы этот сделавшийся содержанием всей его жизни и безответный вопрос не встал перед ним снова, вряд ли бы он ответил так Бенкендорфу. Он сам понимал, что это наивно, что таким путём он всё равно ничего не узнает и не раскроет, но что-то наперекор рассудку подмывало и толкало:
   "Загляни, только загляни. А может..."
   - В своё время я просил ваше сиятельство, - проговорил он тоном, обычным при разговорах с начальством, - не употреблять меня по секретной части. Но я готов исполнить любое приказание вашего сиятельства и буду счастлив, зная, что приношу пользу отечеству.
  

IV

  
   Корнета Лермонтова полковые приказы полагали "больным на дому" чаще других.
   В лейб-гусарском полку такие "больные" вообще никогда не переводились. Покидая Царское для кутежей или балов в столице, нужно было оставить какое-то основание своему отсутствию, - обычай и время узаконили "болезнь на дому".
   Но Лермонтов "хворал" и не всегда по обычаю. Иногда, подав рапорт о болезни, он по нескольку дней не выходил из дому, больной или здоровый не покидал постели. Его сожитель, однополчанин, друг и кузен Монго-Столыпин, терял тогда терпение от невозмутимого равнодушия, в какое погружался неугомонный Маешка. Никаким амурным приключением, никакой лихой пирушкой, никаким балом и обществом в столице соблазнить его в таких случаях было невозможно. Редко читая, чаще без книги, он проводил часы, лёжа на диване в каком-то молчаливом оцепенении. В доме тогда все ходили на цыпочках. Михаила Юрьевича боялись потревожить лишний раз вопросом, что он желает к обеду, докладом, кто его спрашивал.
   Сама Елизавета Алексеевна порой решалась, чуть приоткрыв дверь, осторожно заглянуть в его комнату. Мишель чутко поворачивал тотчас же голову, почтительно-нежным взглядом встречал её взгляд, но в этом взгляде она читала только нетерпение - когда же наконец оставят меня. Она тихо прикрывала дверь, сокрушённо покачивая головой, отходила прочь.
   Не меньше Елизаветы Алексеевны страдал и тревожился этим состоянием своего кумира и Раевский.
   На столике рядом с диваном лежала записная книжка. Иногда Лермонтов брал её, с задумчивым и невидящим взглядом долго держал в руках, поглаживая карандашом усы, но, обычно так ничего и не написав, раздражённо отбрасывал прочь.
   Как-то раз Святославу Афанасьевичу попался на глаза клочок бумажки, исписанный в такие минуты. Его охватил ужас. С такой откровенностью, с таким жестоким самобичеванием не говорят о себе, вероятно, и на исповеди. Бумажка была брошена на пол, без всякой, видимо, заботы, что её могут поднять и прочесть.
   После этого случая Раевский не решался даже войти в комнату, когда Мишель с утра оставался в кровати. Ему казалось, что этим он вторгнется в самые заветные глубины его души.
   И действительно, такому состоянию у Лермонтова всегда предшествовала непонятная ему самому и властная потребность подумать, осознать что-то в себе.
   Как-то Раевский спросил его:
   - Мишель, ты чувствуешь, когда к тебе приходит вдохновение?
   Он расхохотался:
   - Ты - чудак. Я могу тебе рассказать, как ко мне приходит желание - не писать стихи, разумеется, а другое, - ну а стихи...
   Не договорил, быстро перевёл разговор. Признаться в этом не решился даже и Святославу.
   В юности, в детстве - для себя он никогда не мог найти границу между юностью и детством, - он по-настоящему, до неловкого смущения, до растерянности стеснялся стихов. Писал их всегда с упоением, они никогда не казались плохими, любое на долгое время переполняло сердце горделивым восхищением. Собственно, стеснялся он даже и не стихов - ими он гордился. Блеснуть на глазах у других небрежной лёгкостью, с какой выходят из-под его пера рифмованные строчки, было заманчиво. Но только он начинал ощущать в себе привычное и неуёмное беспокойство в голове, когда, как створки какой-нибудь шкатулки, ладно и плотно одна к другой начинали складываться строчки, начинало тянуть к столу, к бумаге - ему делалось стыдно, неловко, как будто он собирался заниматься чем-то недостойным и жалким. С годами всё неохотнее, реже, трудней показывал кому бы то ни было написанное. Почти никогда не читал посторонним и малознакомым. Но зато тем, кого считал друзьями, кому доверял, - тех он буквально засыпал стихами, спешил поделиться каждой новой строчкой, каждым новым замыслом. Восемнадцати лет "просящийся на службу в лейб-гвардии гусарский полк недоросль из дворян Михаил Лермонтов" был зачислен в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.
   Товарищи по школе были почти поголовно моложе его, многие прямо на школьную дисциплину сменили домашнюю опёку. Он был в университете; если не годами, то понятиями, развитием был много старше их. Но не он - они предписывали вкус и отношение к окружавшему.
   Поэтическую известность завоевал в школе вдохновенной барковщиной, неистощимой фантазией по части гнусных казарменных рассказов о женщинах. Юнкерское удальство, первенство в любой непристойной выходке; изощрённость в издевательствах над младшими, в кознях начальству доставляли почтительное восхищение однокашников. Ему прощали и неуклюжесть осанки, и невидность во фронте, презираемую в те времена не одним только начальством. Его считали хорошим товарищем, но близко с ним не сходились. Многие не могли простить острого и несдержанного языка, других отпугивала неприятная, словно от обиды, злая и раздражённая насмешливость над всем и над всеми. Ему самому иногда казалось, что эти последние прозорливее, что, кроме неприязни ко всему и зависти обиженного, у него ничего нет. Мечтателем и тихоней в школе не слыл. По вечерам, после учебных занятий, он часто уходил в отдалённые классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго, писал до поздней ночи, всегда стараясь пробраться туда незамеченным.
   Один из юнкеров, мало похожий на товарищей, мечтательный и женственный Хомутов в доверчивости показал ему свой дневник. Он буквально впился и глотал страницу за страницей исписанной мелким почерком тетрадки. Окончив чтение, с тяжёлым вздохом вернул её Хомутову.
   - Зачем это? ну зачем? С самим собой беседовать нужно тайно. Если люди откроют тебя, ты пропал. Не люблю дневников - они отнимают спокойствие, уверенность, что ты не будешь изобличён.
   Наступил долгожданный чудесный день. 22 ноября 1834 года высочайшим приказом Лермонтов произведён из юнкеров в корнеты лейб-гвардии гусарского полка. Одной из подруг своей московской юности он писал:
  
   Боже мой! Если бы Вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским... Как скоро я заметил, что прекрасные грёзы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые.
  
   Но от этой "восхитительной" жизни он зачастую с бала, с гусарской шумной попойки с видом потерянно-убитым спешил домой, в одинокую тишину своей комнаты, к ленивому лежанию по целым дням в постели, к сосредоточенной задумчивости.
   Однажды Раевский был поражён неожиданным криком:
   - Святослав, Святослав!
   Он поспешил на зов.
   Лермонтов, разглаживая карандашом бровь, полулежал на диване. По лицу бродила странная, потерянная улыбка. На коленях на переплёте закрытой книги лежал клочок исписанной бумаги.
   - Прочти. Вот это.
   Пальцем показал, откуда надо читать. Это был черновик письма:
  
   Должен Вам признаться, с каждым днём я всё больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути мне или не представляется случая, или недостаёт решимости. Мне говорят, что случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретается временем и опытностью... А кто порукой, что, когда всё это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от ожидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всём том, что в жизни служит двигающим стимулом.
  
   Всё время, пока Раевский читал, Лермонтов не отводил от него внимательного, наблюдающего взгляда.
   - Ну?
   Теперь Раевский растерянно и смятенно смотрел на него.
   - Но ведь, Мишель, ты...
   И запнулся.
   - Да, да, я хотел только узнать, насколько естественно может выглядеть моя искренность, - поспешил заговорить Лермонтов.
   Раевский сконфуженно и неловко молчал.
   Незадолго до того Лермонтов почти теми же словами начал ему говорить о себе. По обыкновению, Святослав Афанасьевич с воодушевлением подхватил, с жаром стал развивать его мысль. Тогда тот вдруг непринуждённо и весело расхохотался.
   - Я пошутил, Святослав, уверяю тебя, пошутил. Я своего добьюсь. А случай - это к...
   Январь 1837 года проходил расточительно и бурно. Больше месяца Лермонтов уже не брал в руки пера. В Царское, в полк, он съездил всего несколько раз, и то только на дежурство. Но припадки меланхолии случались теперь всё чаще и чаще. Дома он бывал раздражённым, нестерпимо придирчивым.
   Шан-Гирей, со стороны наблюдавший своего старшего кузена, как-то обмолвился Раевскому:
   - Как будто Мишель чего-то усиленно добивается и это ему не удаётся. Но чего?
   Раевский, помолчав, проговорил с задумчивой и печальной улыбкой:
   - Чего ему добиваться, Аким? Он принят везде и всюду даже лучше того, на что бы мог рассчитывать. Чего желал - он всего добился и... вместе с тем ничего, - закончил он с грустным вздохом.
   Между тем настроение Мишеля не изменилось. К концу месяца, подав очередной рапорт о болезни, он и вовсе перестал появляться где-либо.
   Вечером 27-го он лежал один в своей обычной позе - заложенными под голову руками, с неподвижно устремлённым в одну точку взглядом. Свеча, оплывая, колебала на стенах огромные неуклюжие тени. Часы на письменном столе отчётливо тонким голоском пробили семь. Он зевнул, не двигаясь с места, протянул руку поднять упавшую на пол книжку французского журнала. Заложенный в неё разрезальный нож выпал, скатился на диван. Он лениво переглядел неразрезанные страницы в конце. Зевнул опять и отбросил прочь книжку. Вдруг в коридоре раздались чьи-то поспешные резкие шаги. Дверь без вопроса, без предупреждений с шумом распахнулась. Раевский в бекеше, не сняв даже шляпы, ворвался в комнату.
   - Ужасная весть. Пушкин убит. Сегодня. Его раненого привезли домой. Он умер.
   Голос у Раевского словно спотыкался: одно слово опрокидывало другое.
   Лермонтов медленно приподнялся с подушек.
   - Убит? - переспросил он глухим раздельным шёпотом.
   - Да, да, убит. Каким-то ничтожным, бесславным французишкой, тем самым Дантесом, о котором говорил мне ты, о котором говорят...
   Он вдруг остановился.
   Лермонтов, выпрямившись, сидел на постели. С косых татарских скул слетел обычный румянец. Живые глаза на бледном лице сверкали горячим и беспокойным блеском.
   - Вот как в жизни, Святослав! А? ты понимаешь? Арбенин у меня, чтоб погасить свои тревоги, отравляет Нину. А он себя. Под чей пистолет, Святослав! Ты подумай только! Убит, умер, не отомстив, не успокоив своей души. Это страшно, Святослав: в России, если ты перерастёшь воробьиные чувства и желания, тебе нет места. Нас стерегут, чтоб мы не выросли. Жандармы, неверные жёны, предательницы любовницы, опекающий своим мнением свет и пошляки - да, да, и пошляки... Да ты знаешь, что такое Дантес? Я назову тебе с десяток таких Дантесов. Ты их не знаешь, не видел, а я... Помнишь цензурный отзыв на "Маскарад"? Помнишь: "Вызов костюмированным в доме Энгельгардтов", "Дерзости против дам высшего общества"? Они ужаснулись, что их можно презирать. А Пушкин! Я убеждён, что уже сейчас по городу бегают ревнители Дантесовой чести, старательно пачкают гнусными сплетнями ещё не остывший труп. О, Дантес ещё будет героем! Поверь мне, его возведут в герои! Да, да, Святослав, мы в плену, нас учат чужим обычаям, нас заставляют подчиняться им, а если нет, если не так, ты думаешь, не найдётся Дантеса, чтобы призвать мятежника к порядку? О, нам и воевать-то не с кем.
   Эта отрывистая возбуждённая речь как будто утомила его. Он бессильно откинулся на подушки. На бледных щеках медленно разгорался румянец.
   - Миша, как это верно, как это страшно! - умилённо и восторженно воскликнул Раевский.
   Он подошёл к дивану. Огромная тень задвигалась и сползла со стены.
   Лермонтов молчал. Мимо Раевского, мимо свечи, в угол неподвижным и отсутствующим смотрел взглядом. Раевскому показалось, что времени уже некуда больше идти, и оно неподвижной давящей тишиной заполнило всю комнату.
   Вдруг Лермонтов, как бы освобождаясь от какой-то неотступно преследовавшей мысли, резко тряхнул головой, по лицу пробежала улыбка.
   - О чём ты думал сейчас? - тихо спросил Раевский.
   - Ах да, - Лермонтов потянулся поднять с пола упавшую книжку. - Ты знаешь, что я сейчас здесь вычитал? Это замечательно. В Париже изобрели такие вещи, что теперь никакая венерическая болезнь уже не страшна. - И начал подробно и с увлечением объяснять, как устроены и из чего делаются эти вещи, как будто ничто другое в этот момент и не могло занимать его воображение.
  

V

  
   Слух о кончине Пушкина с невероятной быстротой распространился по городу.
   На Мойку к дому Волконской стекались всё новые и новые толпы стремившихся поклониться праху поэта. Но, по распоряжению высших властей, доступ в квартиру был воспрещён. Два полицейских офицера и один жандармский по-прежнему охраняли подъезд.
   В субботу 30-го, то есть на следующий после смерти день, Бурнашёв застал перед домом стечение публики во много раз больше, чем два дня тому назад. По городу ходили самые разноречивые и странные слухи. Говорили, что Пушкина приказано похоронить тайно, ночью, после закрытого отпевания. Многие из собравшихся здесь, очевидно, дежурили ещё со вчерашнего дня. Толпа напряжённо ждала чего-то, что от неё хотели скрыть, утаить.
   Владимиру Петровичу всё же удалось протиснуться к подъезду.
   Сегодня он заметил в толпе много жандармов с аксельбантами, какие тогда были присвоены лишь жандармам Третьего отделения. В прошлый раз он здесь их не видел. День был солнечный, с морозцем. На занавешенных изнутри окнах солнце играло пыльной позолотой, на карнизах и на крышах блестел снег, пылали начищенные жандармские каски. Застывшая в напряжённом и строгом ожидании толпа была молчалива. Сегодня, пробираясь через неё, Владимир Петрович не слышал ни разговоров, ни замечаний.
   У подъезда жандармский капитан, учтиво наклоняя голову, спросил:
   - Вам куда-с?
   Владимир Петрович растерялся.
   - Я, собственно, поклониться... как русский человек, по обычаю... Я служу-с в военном министерстве, чиновник двенадцатого класса... и вообще... уважая литературу...
   Жандарм сухо прервал:
   - Не разрешается. Только самых близких к покойному лиц.
   Бурнашёв, закраснев, неловко попятился.
   Выходивший в этот момент из подъезда гвардейский артиллерист с адъютантским аксельбантом посмотрел на него с улыбкой.
   - Бурнашёв! Вы хотите пройти туда?
   У Бурнашёва мигом преобразилось лицо. Глаза заморгали угодливо и моляще. Он узнал в артиллеристе адъютанта военного министра.
   - Так точно, ваше сиятельство. Я с лучшими намерениями. Образ моих мыслей хорошо известен вашему сиятельству.
   "Сиятельство" небрежно бросило жандарму:
   - Пропустите его. Я за него ручаюсь, - и стало пробираться к стоявшим в отдалении саням.
   В этот же момент какой-то высокий офицер в белом уланском кивере, выступив из толпы, деловито зашагал к подъезду.
   - И меня тоже. Меня тоже приказано пропустить, - ycлышал Владимир Петрович за своей спиной.
   Потом на лестнице зазвенели шпоры, загромыхал, стукаясь о ступеньки, палаш.
   Владимир Петрович с недовольным лицом обернулся к поднимавшемуся по лестнице улану, но оно сейчас же расплылось у него в приветливую и любезную улыбку.
   - Не с Владимиром ли Сергеевичем Глинкой имею честь? - осторожно осведомился он.
   - Совершенно верно-с, - ухмыльнулся улан. - Я, можно сказать, фуксом. На вас сыграл-с, надул жандарма-то.
   - И очень хорошо-с, - хихикнул Владимир Петрович. - По крайней мере, Александру Сергеевичу последний долг отдадим. А вас я по журналам знаю-с. Некоторые из ваших стишков у меня даже списанными хранятся.
   Глинка самодовольно покрутил усы.
   В просторных сенях на вешалке не висело никакого платья.
   Дремавший на лавке жандармский унтер-офицер вытянулся перед Глинкой, неловко принял от них шинели и молча показал на маленькую полуприкрытую дверь.
   Большая комната казалась неестественно просторной: очевидно, из неё вынесли всю лишнюю мебель. Тёмные шторы были спущены. Красноватое мерцающее пламя нескольких десятков восковых свечей, вставленных в церковные, обвитые крепом подсвечники, тускло освещало стоявший против входной двери гроб.
   В комнате никого не было. Дьячок в чёрном с серебром стихаре, словно по ухабам, волочил гнусавое бормотанье.
   И Глинка и Бурнашёв смущённо, не зная, что им делать дальше, остановились возле дверей.
   Гроб, обитый тёмно-фиолетовым бархатом, наполовину был закрыт парчовым, спускавшимся до самого пола, покровом. В изголовье, сквозь наброшенную кисею, смутно проступали очертания лежащего в гробу тела.
   Лакей в глубоком трауре неслышно появился из-за спины Бурнашёва, едва заметным поклоном как бы пригласил их подойти ближе, перекрестившись, осторожно откинул кисею.
   Смуглое, восковой желтизны лицо покоилось на большой, выпиравшей из гроба подушке. Бурнашёву сразу бросилось в глаза, что наволочка, очевидно, мала, застёжки сходились туго, из прорех пухло выпирала полосатая сорочка.
   Глаза у покойного были плотно и ровно закрыты, чуть-чуть отверстый рот обнажил прекрасные, ровные, один как другой, зубы. Выражение величавого спокойствия, какой-то нечеловеческой мудрости, казалось, запечатлевала эта восковая маска.
   Дьячок, вырываясь из своего бормотания, выкликнул:
   - "Правду твою не скрыл в сердце твоём..."
   И опять запутался в гнусавых, одолевавших его, как сон, звуках.
   Бурнашёву вдруг стало не по себе, как будто его испугала эта вырванная из монотонного бормотания строчка. Крестясь, он опустился на колени. Перед глазами мелькнули, запоминаясь навек, восковые, с посиневшими ногтями, руки, выпадающий из них образок, лацкан тёмно-коричневого поношенного сюртука.
   Над головой Владимира Петровича кто-то быстрым шёпотом произносил слова, ему показалось - молитвы. Поднимаясь с колен, он увидел напряжённое лицо Глинки, быстро шевелившиеся губы. У Глинки был такой вид, как будто он опасался, что ему не дадут произнести всё до конца. Среди торопливого шёпота Бурнашёв разобрал:
  
   Недвижим он лежал, и странен
   Был томный мир его чела.
   Под грудь он был навылет ранен;
   Дымясь, из раны кровь текла.
   Тому назад одно мгновенье
   В сём сердце билось вдохновенье,
   Вражда, надежда и любовь... 1
   1 "Евгений Онегин", гл. VI, строфа 32.
  
   Владимир Петрович с удивленьем и испугом покосился на своего нового знакомца.
   Лакей, открывавший им гроб, приблизился опять так же неслышно, проговорил шёпотом:
   - Просили-с, - он не сказал кто, - поспешить. Сейчас будет панихида для семейства и близких. Все уже собрались.
   Глинка вздохом оборвал своё бормотанье, наклонился, поцеловал в руку покойного и круто повернулся. Бурнашёв ограничился только глубоким поклоном и, перекрестившись ещё раз, последовал за ним.
   Когда они выходили, какой-то молодой человек в студенческой треуголке, окидывая их презрительным взглядом, процедил сквозь зубы:
   - Даже чтоб поклониться мёртвому Пушкину, нужна жандармская протекция.
   Оба сделали вид, что не слышат.
   Пробираясь в толпе, Владимир Петрович по обыкновению искательно поспешил закрепить новое знакомство.
   - Чрезвычайно рад, Владимир Сергеевич, - разливался он, - что хотя, можно сказать, и при таких печальных обстоятельствах, но заключилось такое приятное для меня знакомство.
   - А я действительно намереваюсь сделать его вам приятным, - улыбнулся Глинка. - Вот здесь у меня, - он хлопнул себя по карману, - лежат поистине прелестные стихи, и как раз к памяти, которую мы только что с вами почтили, относящиеся. Стихи не мои, не подумайте, что хвастаюсь.
   - А чьи же-с?
   - Их, говорят, написал только вчера один лейб-гусар, по фамилии Лермонтов, а сейчас они уже по всему городу в списках ходят! Хотите, прочту?
   - Как же, как же-с. Буду покорнейше просить вас, как о величайшем одолжении. Поэт как будто действительно обещающий. Поэмку его "Гаджи Абрек" в "Библиотеке для чтения" читал-с. Прекрасный поэт, многие даже называют его будущим преемником славы покойного Александра Сергеевича. Да только как же читать-то на морозе? Давайте пройдём к Вольфу в кондитерскую - тут два шага, - велим дать нам по стакану кофе и займёмся этими стихами.
   - Ловко ли будет, - нерешительно заметил Глинка, - читать их в публичном месте?
   - А почему?
   - Да, знаете ли, в них мысли несколько смелые высказываются. Их мне и получить-то удалось по большой доверительности.
   У Бурнашёва от этих слов даже глаза заблестели.
   - Владимир Сергеевич, миленький, ради Бога, прочтите? Там ничего. Мы в уголке где-нибудь устроимся. А я тотчас же и спишу их. Прошу вас.
   В кондитерской было шумно и многолюдно, какой-то потёртого вида майор уже декламировал, напыщенно и завывая, стихи, посвящённые Пушкину.
   Глинка достал из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, низко наклонился над столом и густым и низким басом сказал:
   - Эпиграф из жандровского перевода "Венцеслава":
  
   Отмщенье, государь, отмщенье!
  
   Только, чур, условие: спишете ли вы их, наизусть ли заучите, но я тут должен остаться ни при чём, мне самому их доверили под величайшим секретом.
   - Да что вы, Владимир Сергеевич, за кого вы меня принимаете! Вы-то их сами откуда добыли?
   - Совершенно случайно обнаружил их у одного моего бывшего однополчанина, тоже харьковского улана, ну и попросил дать списать. А откуда он их добыл, Бог его знает, - пояснил Глинка.
  
  

VI

  
   По городу ходили смутные, противоречивые толки:
   - Почему такая таинственность? Чего боятся? Да что же, и в могилу проводить его нельзя будет? Чем, чем заслужил он такую участь?!
   Проводить его действительно оказалось нельзя. В воскресенье тридцать первого января, в полночь, тело Пушкина перенесли в Конюшенную церковь. Ещё задолго до этого времени жандармы очистили Мойку от публики, оцепили весь путь от дома до самой церкви.
   Над пустынной улицей была чёрная, низко спустившаяся тьма. Фонари салили на снегу тусклые, жёлтые пятна. Сквозь строй их редких рядов, сквозь строй застывших вдоль тротуаров конных фигур прогонял ветер белые, словно гнувшиеся от невидимых ударов, призраки-тени. Неистовый с отчаяния, что не смог раскутать из облаков луну, припадал он к земле, сдувал с неё снежную пыль, призраками гнал столбы её вдоль улиц.
   В подъезде дома Волконской широко и разом распахнулись двери, выплёскивая на мостовую жёлтый и жидкий свет. В полосе его качнулись, стронулись с места два конных стража, стывших до того как изваяния. В дверях, тяжело качаясь на руках, показался гроб. На минуту он, поднятый на плечи, чёрный и огромный, заступил собою освещённую полосу тротуара. Потом гроб качнуло ещё раз: шедшие впереди ступили на мостовую. Как по каналу, по вылившейся из дверей светлой полосе проплыл он во тьму. В подъезде пропустили немногочисленных провожатых и захлопнули двери. Опять улицу заступила тьма. Во тьме, навстречу засекаемым насмерть снежным призракам, сжатая кольцом из конных жандармов, медленно двигалась по улице процессия. Ветер дул в лицо, полами шинелей вязал шаги идущим. Люди горбились под жестокими порывами ветра, порой останавливались совсем; гроб на какие-то минуты оставался неподвижным. Одинокий гроб, одинокая горсточка людей в кольце конных, тяжело плывущих фигур. Проводить Пушкина разрешено было только немногим, самым близким друзьям покойного.
   За пределами жандармского оцепления были люди, может быть, много людей, но тьма скрывала их от глаз, ветер от слуха; тем, кто шёл за гробом, казалось, что идут только они, только они одни ещё живы в мёртвом и пустынном городе, что Пушкина, их Пушкина, хоронить, чтить, помнить уже некому. Над городом выла вьюга. Казалось, со всей России: с мёртвых полей, с погребённых в снегах деревень и усадеб, с городов, в эти часы переставших жить, отошедших в небытие, - сметал ветер заунывный вой глухих и пустынных просторов; было мёртво и жутко в опустевшем, безлюдном городе.
   Когда процессия подходила к церкви, к вою метели примешались человеческие голоса. Где-то, должно быть, совсем близко, был смятый, разорванный, раскиданный ею ропот человеческого многолюдства.
   Маленький, с порывистыми движениями человек, шедший за гробом, судорожно метнулся в сторону соседа.
   - Вы слышите?
   Сосед, захлёбываясь рыданиями, - маленькому человечку показалось, что это ветер срывал его голос, - ответил прерывисто и поспешно:
   - Слышу, слышу... Ведь это ж Россия... которой не дают проводить её Пушкина...
   Маленький рассердился:
   - Да нет же, нет: не Россия это... И мы с вами тоже нет... Вон Россия - ей Пушкин не нужен...
   Словно угрожая, протянул он руку, показывая на жандармов, окружавших процессию. Внезапно налетевший порыв ветра чуть не сорвал с его головы шляпу; он поспешил ухватиться за неё. Угрожающе протянутая рука испуганно прижалась к плечу; маленькая, с головой закутавшаяся в шубу фигурка, сгибаясь, старалась за жандармской лошадью укрыться от ветра.
   Скупо освещённая внутренность церкви показалась раскрытым склепом. Уже ступив на порог, маленький человечек услышал настойчивое: "Нельзя, ваше благородие, никак нельзя, никого пропустить невозможно". Он оглянулся. С краю, возле самой двери, какой-то офицер в серой распахнутой шинели с красным воротником пытался пройти в церковь. Из-под низко опущенной, с поля надетой треуголки горели пристальные живые глаза. Офицер был невысок, он поднимался на носки, стараясь увидеть что-то через плечо преградившего ему дорогу жандарма, только он один сумел пробраться сюда, на паперть, только образ его одного, взволнованного, в распахнутой шинели, привставшего на цыпочки, рвущегося хоть взглядом проводить этот огромный и чёрный гроб, пронёс рассеянной, разбрасывающейся памятью маленький человек в церковь.
   Вслед за ним, последним переступившим порог, закрылись двери. Жандарм убеждающе просил офицера в распахнутой шинели:
   - Теперь и смотреть уж больше нечего. Отойдите, ваше благородие, покорнейше прошу: я ведь в ответе буду.
   Офицер словно только сейчас понял, что обращаются к нему. Неестественно высоким, как со сна, голосом выкрикнул: "А?! Что?! Нельзя стоять?!" - и спрыгнул с приступки на тротуар. В темноте кто-то схватил его за руку.
   - Юрьич? Ты здесь зачем?
   Прямо в лицо из облезлого, вытертого мехового воротника вырвалось пьяное дыхание. Нигорин, всё не выпуская ещё его руки, старался заглянуть в глаза.
   - Интересно?! А?! Интересно? Словно повешенного - ночью, ни музыки, ни парада. А ты на морозе мёрзнешь. Иди-ка ко мне, чай, уж там собрались...
   Лермонтов вырвал у него руку.
   Сердце вдруг заколотилось так, что дальше казалось страшным сделать хотя бы шаг. Нет, нет - он не мог ослышаться. Рядом, совсем рядом, звонким, молодым голосом, часто сбиваясь, декламировали:
  
   ...Убит!.. к чему теперь рыданья,
   Пустых похвал ненужный хор
   И жалкий лепет оправданья?
   Судьбы свершился приговор!
   Не вы ль сперва так злобно гнали
   Его свободный, смелый дар
   И для потехи раздували
   Чуть затаившийся пожар?..
  
   - Вот, вот, Юрьич! - прислушиваясь, воскликнул Нигорин. - Я сюда шёл, то же самое, эти новые твои стишки в толпе слышал.
   - Ты-то почему знаешь, что они мои?
   - А вчера кто-то их у меня по бумажке читал. Так все бросились списывать. Память у меня знаешь какая: вчерашнюю сдачу помню.
   Нигорин хихикнул, но проговорил он всё это уже без прежней развязности, словно с трудом и неохотно. Впрочем, Лермонтов и не слушал. Вот тот же взволнованный голос рядом говорил:
   - А это, это разве не такой чудный дар?! Ах, если бы мне привелось достать где-нибудь полный список! Эти восемь строк я запомнил на слух. А всё стихотворение... нет, оно положительно прекрасно. Пушкин, умерев, не унёс с собой в могилу своего чудесного дара.
   Так же, как когда-то в юнкерской школе, сделалось вдруг мучительно стыдно, неловко, что это говорят про него, им восхищаются, его стихами. А может быть, стыдно было и оттого, что едва поборол в себе желание крикнуть: "Это я, я написал эти стихи, вот они, слушайте!" Сердце по-прежнему продолжало биться неуёмно и страшно. Дыханье было стеснено.
   Нигорин смеялся:
   - Пойдём, Михаил Юрьевич, ну чего заслушался. Студенты тебя в Пушкины прочат. Идём, ждут нас.
   Лермонтов позволил взять себя за руку, послушно, не отвечая, пошёл рядом с Нигориным. Через несколько шагов их окликнули:
   - Мишенька! Чуяло моё сердце, что тебя здесь я встречу.
   Дарья Антоновна даже и не взглянула на Нигорина. Как будто Лермонтов был один, бросилась к нему, ласково и радостно прижала к себе.
   - Да что ты, Мишенька, ровно потерянный? - шепнула, целуя его. - И щёки горят. Ай Варенька твоя тебя полюбила?
  

VII

  
   Первого февраля в Конюшенной церкви должно было состояться отпевание тела Пушкина.
   С самого утра этого дня Евгений Петрович ощущал в себе беспокойство и тревогу.
   Заупокойная обедня должна была качаться в десять с половиной. Было уже после одиннадцати.
   Он всю дорогу погонял извозчика.
   На площади стояли огромные толпы. Жандармы, козыряя, очистили Евгению Петровичу дорогу к собору. В собор впускали только по билетам. Какие-то люди в дверях покосились на проходившего Самсонова.
   В церкви Евгению Петровичу сразу же приметились в толпе лица двух министров. Присутствовал почти весь дипломатический корпус, много знати. Самсонов жадными глазами впивался то в ту, то в другую стоявшую вблизи гроба фигуру. Вдовы среди публики не было.
   Хор чистыми, упруго звеневшими голосами тянул:
  
   Последнее рыдание творяше...
  
   Ему вдруг стало невыносимо тоскливо. Никогда не расставался он ни с кем из близких, никого не провожал в дальнюю дорогу, но почему-то ему казалось, что так бывает именно когда провожаешь и расстаёшься.
   "Зачем, зачем я здесь?"
   Сначала было просто до невыносимости беспокойно. Потом вдруг сразу стало понятным и почему он беспрестанно погонял извозчика, и почему, уже переступая порог церкви, томился смутным предчувствием какого-то открытия. У него горела и заливалась кровью голова.
   Граф? Что граф! Графа уже не было ни в жизни, ни в мыслях. Вероятно, сейчас Самсонов и не вспомнил бы, какое он принял от него поручение. Своё, своё.
   Он ещё раз внимательным, ищущим взором зарылся в толпу. Той, которую он хотел увидеть у гроба, той, по чьим глазам он в этот миг хотел бы прочесть что-то самое главное, самое важное для себя, в церкви не было.
   Рассеянно покрестив пуговицы мундира, Самсонов повернул к выходу.
   В Третьем отделении на лестнице столкнулся с Дубельтом.
   - Господин гвардии штабс-капитан, - как шагом, печатая слова, заговорил Дубельт, - известно ли вашему высокоблагородию, что граф поручить вам изволил?
   Евгений Петрович посмотрел на него удивлённо.
   У Дубельта на углах рта выступила пена, это всегда служило признаком раздражения и всегда заставляло, даже Бенкендорфа, в таких случаях отодвигаться от него осторожно.
   - Известно ли вам-с, - брызгая этой пеной, рубил Дубельт, - известно ли вам-с, что в городе ходят уже второй, а может, и третий уже день ходят возмутительные стихи? Возьмите себе-с, расследуйте. Я надписал это вам-с. Мне некогда. По высочайшему повелению я должен разбирать бумаги Пушкина, я должен исследовать... А тут стихи, ещё какие-то стихи. Они с ума сведут, эти стихотворцы, - закончил он визгливо и побежал вниз по лестнице.
   За несколько ступенек до конца остановился.
   - Господин гвардии штабс-капитан!
   Самсонов сошёл к нему.
   - Да-с. Забыл предупредить. Вы неопытны-с, можете глупость наделать. Так вот-с. Там попадётся одно имя, - зашептал он, наклоняясь к самому уху. - Отставной штаб-ротмистр Нигорин. Его не трогать. Это по моему поручению, для пользы службы. А вам заняться сим незамедлительно. Так приказал граф.
   Евгений Петрович только пожал плечами:
   - Слушаю-с.
   И, не прибавив ни слова, стал подниматься наверх.
   В канцелярии делопроизводитель секретного стола вручил ему лист с каллиграфически выведенными на нём строчками. В углу была карандашная пометка Дубельта:
  

Господину Гв. штабс-кап. САМСОНОВУ

   Граф приказал расследовать вашему высокоблагородию.

Г.-м. Дубельт

  
    Евгений Петрович попробовал вч

Другие авторы
  • Новиков Андрей Никитич
  • Ковалевский Евграф Петрович
  • Горнфельд Аркадий Георгиевич
  • Авдеев Михаил Васильевич
  • Щебальский Петр Карлович
  • Карабчевский Николай Платонович
  • Вербицкая Анастасия Николаевна
  • Гейнце Николай Эдуардович
  • Юрковский Федор Николаевич
  • Наседкин Василий Федорович
  • Другие произведения
  • Катков Михаил Никифорович - О нашем нигилизме по поводу романа Тургенева
  • Вяземский Петр Андреевич - Несколько слов о полемике
  • Коржинская Ольга Михайловна - Сын семи матерей
  • Свенцицкий Валентин Павлович - Гласное обращение к членам комиссии по вопросу о церковном Соборе
  • Энквист Анна Александровна - Краткая библиография прижизненных изданий
  • Дорошевич Влас Михайлович - Война будущего или штука конторы Кука
  • Бунин Иван Алексеевич - Надписи
  • Анненков Павел Васильевич - А. С. Пушкин. - Материалы для его биографии и оценки произведений - П. В. Анненкова
  • Брюсов Валерий Яковлевич - Моцарт
  • Вяземский Петр Андреевич - В. Нечаева. Вяземский
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 315 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа