bsp;- Благодарение Господу, еще не оскудел я друзьями истинными, князь. Завтра суд надо мною, заранее готов ко всему, а гибели телесной не миновать.
Лыков молчал, опустив голову: он был уверен в гибели митрополита и не мог лгать, ободряя его.
Тихо было в келье; миром веяло от простых скамеек, от простого, грубо сколоченного монашескими руками стола; от киота с темными ликами икон, озаренных трепетными огоньками лампад.
Митрополит говорил:
- Ты один, пожалуй, не гнушаешься ныне входить в эту келью. А до того, как жил я еще в митрополичьих палатах, многие хаживали, кто ныне, на улице встретив, отворачивается. Хаживали ко мне частенько прежде суздальский епископ Пафнутий и князь Василий Темкин, - того не раз в скорбях душевных утешал я, а ныне они восстали против меня: радостно поспешили в Соловки разведать, как я там жил, чтобы к суду о мне справки представить... Вчера вернулись и с собою привезли наветчиков, сказывают, немало... Бог с ними! Невелик стал ныне митрополичий сан: в храме Божьем владыку поносят, ходить к нему считают зазорным...
Он говорил спокойно, только с легкой ноткой грусти в голосе.
- Уж будто все считают зазорным, святой отец?
Филипп тихо покачал головою.
- Пташки Божьи не считают зазорным. А прочие - как Бог пошлет. Есть и такие, князь, что тайно ходят ко мне, чтоб никто не видел, поздним вечером, крадучись, сказывают: "И мы с тобою, да нам, вишь ты, воли не дают, боимся мы"... - Он усмехнулся. - Так боялся и митрополит Макарий, как писал Сильвестру в Соловки: "Оковы твои целуем, а помочь тебе не можем". Я оков не боюсь... целовать их рад; за правду рад... Завтра надо мною суд, а за что судить меня будут, не ведаю.
Он замолчал и, чтобы переменить разговор, спросил:
- Скажи, князь, а племянник твой где? Здоров ли?
- В Новгороде, владыка святой; как поехал туда, повез Марфу Собакину к отцу, так и не возвращался. Крепко, вишь, полюбилась та Марфа Ване, да я и сам признаюсь, как дочь полюбил ее.
- Что ж, сватать будете?
- Уж он во всем признался Собакину, да и девушка за него бы не прочь, только, вишь ты, одна она у отца-то дочка, жаль ее, так просит повременить со свадьбою годок-другой... Много ли годков девушке: тринадцать недавно исполнилось...
Князь Лыков встал.
- Не обессудь, святой владыка, я пойду. Может, я и помешал тебе: ныне тебе не до меня: с Господом хочешь остаться. А я стану за тебя молиться усердно.
Филипп положил ему руку на голову:
- Сохрани тебя Господь. Вижу, что хотят моей погибели и вооружают против меня государя; но знаете ли, друзья мои, за что? За то, что я не говорил им льстивых слов, не дарил им богатых одежд, не делал для них пышных угощений. Но что бы ни было, не перестану говорить истину, да не тщетно ношу сан святительский. Покуда прощай, князь...
Князь вышел, а митрополит опустился на колени, продолжая прерванную молитву.
В Михайлов день густая толпа облепила паперть Успенского собора. Негде было упасть яблоку. Люди бежали с Ивановской площади, от приказов, из всех закоулков Кремля, бежали, крича, что в соборе творится дело, противное закону Божьему. В раскрытые двери среди мигающего света свечей видна была суматоха, слышались крики и площадная брань. Прервано было служение. В хаосе звуков, в облаках кадильного дыма метались человеческие фигуры, с плачем бежали женщины, уводя за руки детей.
Потом послышалось знакомое "гайда", и на паперти показались опричники, в обычных черных, богато расшитых опашнях.
В свято чтимом храме лежали перевернутые налои, подсвечники с потухающими свечами, лившими на пол воск; пение смолкло; в жуткой тишине слышались только крики и пьяный хохот.
- Гайда! Гайда! Стаскивай, что ли!
- Помогай, Гриша!
- Держи руки-то!
- Здравствуй, святой владыка, здрав будь!
- Вот так-то лучше, владыка!
Потом посыпалась площадная брань. Неистово кричали женщины:
- Батюшки-светы, митрополит-то... Господи!
- Душегубы пришли, кромешники, над церковью ругаться!
- Покарай их Господь!
Митрополит Филипп показался в дверях. Народ хлынул с паперти.
Он стоял неподвижно среди черных фигур опричников, и кровь текла у него по щеке: кто-то задел его по лицу, когда срывал покрывало. Бледный, с тоскливым взглядом детских голубых глаз, он послушно протягивал руки, когда с него срывали святительское облачение, не сказал ни слова, когда на него натянули грязные монашеские отрепья, и вдруг, обернувшись к толпе, благословил ее широким крестным знамением в последний раз с этого места.
В толпе слышались рыдания.
- Заткнем им рты горячей паклей, коли они не замолчат! - раздался окрик Алексея Басманова, и он первый поднял метлу, занося ее над головою митрополита.
Филипп зашатался, беспомощно взглянул на мучителей и пошел с паперти, а над ним колебалась метла и слышались крики:
- Гайда! Гайда! Вот как выгоняются из церкви лжеучителя! Гайда!
В простых дровнях повезли митрополита Филиппа в Богоявленский монастырь через Красную площадь. Народ бежал за санями. Не обращая внимания на крики и угрозы конвоя опричников, обезумевшая толпа неслась, стараясь схватиться за край дровней, за полозья, за гриву лошадей. Многие падали, сваленные ударами метл, поднимались и бежали вновь с криками...
- Благослови нас, владыка!
- Взгляни на нас, мученик Божий!
- Покарает Господь мучителей!
Дровни остановились у ворот монастыря. Митрополит приподнялся и поднял вверх руку.
- Дети, - слабо прозвучал его голос, - все, что мог, я сделал. Если бы не для любви вашей, и одного дня не остался бы я на престоле... Уповайте на Бога!
Возница стегнул лошадь, и дровни скрылись в монастырских воротах. И тотчас же ворота захлопнулись.
Народ долго еще шумел возле монастыря, а потом понемногу разошелся в унынии.
Накануне был суд над митрополитом в том же Успенском соборе. Ложные свидетели наговорили небылиц про жизнь его в Соловках: говорили, что он занимался волшебством. Эту ложь подтвердил привезенный из Соловков игумен Паисий, подкупленный Пафнутием, епископом Суздальским. На следующий день царь приказал Филиппу служить обедню. Во время богослужения явились в церковь опричники, прочли бумагу о низложении митрополита и, сорвав с него облачение, метлами выгнали из храма...
Прошло несколько недель. В темной келье монастыря Николы Старого с крошечным оконцем, что служила братии кладовой, на жесткой соломе сидел митрополит Филипп. Голова его была низко опущена на грудь; он думал тяжелую думу... Невдалеке зашуршала солома. Филипп поднял голову и улыбнулся. Возле него, в уголке, сидела мышь, держала в лапках корочку хлеба и грызла ее.
- Тварь Божья, все тварь Божья, - прошептал митрополит. - Слава Те, Христос, не покидаешь меня в трудную пору! Нет кругом людей, посылаешь тварь Свою...
Он отломил мякиш от хлеба и бросил его мышке.
- Не очень давно кормить нас стали с тобою, сердечная, - прошептали старческие губы, - восемь дней не давали нам пищи, а за что, не ведаю.
Мышка подвинулась к узнику ближе. Он опять отломил ей кусочек хлеба.
- Не боишься...
Зверек был совсем близко и смотрел на Филиппа черными блестящими глазками.
От слабости Филипп не мог идти, а ему хотелось увидеть хоть немного света через решетчатое, затянутое пузырем оконце. Он поднялся и пополз, гремя тяжелыми кандалами; колени его скользили по липкой, сгнившей соломе; он задыхался от смрада и сырости тесного подвала. Припав лицом к решетке, он замер, силясь разглядеть сквозь пузырь то, что делалось на улице, и вдруг задрожал всем телом, полный радостного изумления. Он ясно, отчетливо услышал шелест крыльев и сквозь пузырь окна увидел темные силуэты птиц. То голуби по старой привычке подлетали к его закрытой наглухо келье, а потом, убедившись, что некому им открыть окошко, спускались вниз, на снег. Слезы показались на глазах узника. Но крепка была решетка темницы...
Невдалеке, на Красной площади, гудела толпа. По торговым рядам, между ярко раскрашенными лотками ходили сумрачные москвичи, рассказывая страшные вещи о том, что творится на Москве, да не на одной Москве, а и на всей Руси.
Среди лотков и скамеек с товаром в рядах шла еще перебранка, слышались звонкие речи купцов, расхваливавших свой товар:
- Бальзамы добрые для именитых боярынь! Краски для боярышень!
- Мыло грецкое!
- Румянец на кисее для светлости лица!
- Водка...
Киндяк, киндяк,
Продает Кирьяк,
Что ни взглянешь - рубль...
А наденешь - горит ярче золота...
- Пожалуйте, молодушки, пожалуйте, хозяюшки, рыба хорошая, добрая! Соли не жалели!
В воздухе стоял удушливый запах гнилой рыбы; в канавах гнили рыбные и мясные отбросы; нищие бродили, копались в отвратительных кучах, вытаскивали тухлые куски и уносили их.
Недалеко от рыбных рядов собралась толпа черни. В середине стоял странник в ветхом подряснике и размахивал кусочками какой-то ткани. Он кричал:
- Кто хочет получить исцеление от недугов и скорби сердечной! Вот у меня тут святые ризы мученика митрополита Филиппа...
Народ толпился вокруг, стараясь хоть дотронуться до воображаемой святыни, которой торговал какой-то проходимец, даже не видавший никогда митрополита.
- Народ православный! - кричал высоким заливчатым голосом какой-то парень, взгромоздясь на пустую бочку: - Что творится на Руси: по Руси идет железа*; народ так и мрет... Сказывают, во многих городах храмы святые затворились, некому служить, священники перемерли... сказывают, мыши тучами выходят на поля и пожирают хлеб Божий... сказывают, люди падают прямо на улицах и некому погребать их... сказывают, люди убивают друг друга и тою мертвечиной питаются!
_______________
* Ж е л е з а - моровая язва.
- Отсохни у тебя язык, что вымолвил! - вопили в ужасе женщины.
- Не слушай их, говори, говори, паря!
- То правду Божию поведал он нам!
Какая-то старуха голосила:
- Шутка ли дело, хлеба не купишь! Умирать, видно, время пришло! На Москве четверть ржи за шестьдесят алтын - дешевле не купишь!
- А тебе, поди, захотелось на старости лет хлебом наесться досыта! Ха! Ха! Ха!
- Будешь сыта, бабушка, и Духом Святым! Ишь, лакомая, хлеба захотела!
- Молчите вы! Хлеб повсюду на полях засох аль замерз, - продолжал прежний уверенный голос оратора на бочке, - а царь думает отгородиться от беды заставами: из Можайска нет ни прохода, ни проезда; Москву от железы бережет! А не бережет от злодеев!
- Верно! Верно! Лиходеи напускают железу, царя обошли!
- За митрополита Господь наказует! - звенел с бочки молодой голос.
- Сказывали, другого митрополита назначили... Кирилла, Троицкого архимандрита...
- Не надо нам другого владыки! У нас владыка - митрополит единый - Филипп!
Странник, воспользовавшись удобной минутой, высоко поднял над головою мнимую рясу Филиппа:
- Покупайте, православные, исцеление от всех бед! Куски от рясы святого митрополита Филиппа!
- Слышь, паря, - говорил седой старик стоявшему рядом с ним парню, - сказывали, будто оковы святителя сами собою спали... а еще будто с ним кромешники посадили медведя голодного, а тот медведь его не тронул и ноги стал ему лизать...
- Сердечный! - расплакалась какая-то баба. - Вот кабы царю о том доложили!
- Доложат кромешники!
Бойко шла торговля "ряской митрополита Филиппа". Покупали больше женщины, часто на последние деньги, и монах стал уже раздирать куски на узкие ленточки.
- Пода-айте копеечку! Копеечку! - звоном стояло в воздухе.
Юродивый Иван Большой Колпак, высокий, нескладный, худой, качался над своей деревянной чашкой, протянув вперед голые исхудалые ноги.
- А ну, робя, что скажешь, блаженный?
Юродивый снял с головы войлочный колпак и поднял его высоко к серому небу.
Идет беда,
Открывай ворота...
Полна шапка голов,
Полон жальник* гробов...
_______________
* Ж а л ь н и к - кладбище.
- Спите, миленькие, на этом свете в крови захлебнулися, на том Божьей пищей напитаетесь... Заснешь и ты, батюшка, заснешь скоро, Божий ангел! А вы ножки ему целуйте!
- Слышите! - закричал с бочки парень. - Ножки ему целуйте, митрополиту-то! Валим к Николе, - отсель недалече, - попросим заступы у угодника... пусть в темнице за нас помолится, нас благословит.
- Валим! Валим!
В толпе слышались рыдания...
В этот день около Николы Старого до глубокой ночи толпился народ. Всякий старался увидеть в окне хоть тень митрополита... Припадали к оконцу его кельи, целовали железо и плакали и искали выхода из тяжелой смертельной беды. И видя стаю голубей, поднимавшихся от железной решетки, крестились и говорили:
- Знамение Господне... Пташки Божьи святителя охраняют!
Когда царю донесли о стечении народа у кельи Филиппа, он задумался.
- Что мыслишь об этом, Лукьяныч? - спросил царь любимого опричника.
Тот тупо взглянул на государя.
- Покончить с ним, как с еретиком, в огне замолчит.
Царь вскипел.
- Лучше ты не придумаешь! - сказал он. - Не дело болтаешь. Время ли теперь, подумай? Народ за него горой. Надо увезти его из Москвы, вот что.
Поздней ночью, когда в Москве потухли огни, из монастырских ворот Николы Старого выезжали дровни. На них полулежал кто-то, связанный по рукам и ногам.
Дровни скакали по ухабам; слышались тихие стоны. Пристав торопил возницу:
- Ну, поворачивайся, что ли, дьявол, живее! Аль заснул?
Мальчик поворачивал безусое лицо и робко говорил:
- Побойся Бога, Степан Петрович, слышь, стонет как владыка!
- Владыка в патриарших палатах, дурак, а здесь нет никого, опричь монаха!
- От холода зубами он стучит, Степан Петрович!
- Не помрет, авось! - пробурчал пристав и, обернувшись к дрожавшему митрополиту, осыпал его безобразной бранью.
Филипп молчал; он думал: "Вот везут меня, сказали, в Тверь, в Отрочь-монастырь, под крепкий затвор... видно, дело мое кончено на земле... А вины за собою не ведаю... В последний раз сказал я царю, что очень сердцем жалел его, жалел и Русь-матушку: "Перестань, государь благочестивый; вспомни прежних царей, предков твоих; они творили добро, их ублажаем мы и по смерти; но над теми, которые злом, неправдою хотели царствовать, и доселе тяготеет проклятие. Государь! Вразумися, подражай святым монархам: смерть неумолима и к царю: не превозносись, а думай, что от земли и от персти восходя на престол, со временем опять вернешься с него в ту же персть, в ту же землю".
В опочивальне царицы было тихо. Даже клетки с птицами, которыми она так любила тешиться, унесли из соседних покоев и из сада и тяжелыми завесами завесили окна, откуда она так любила смотреть на улицы Александровской слободы и на раскинувшиеся за ними лесные пригорки.
Было почти темно в опочивальне.
Вошла любимая царицею боярыня верховая Марфа Ивановна Бельская, с трудом держа грузное тело на цыпочках, а за нею, как змейка, легко скользнула Дуня, - только их и допускала к себе царица, - подошли к кровати со спущенным пологом и прислушались к тревожному, прерывистому дыханию; вздохнули обе; боярыня стала возле кровати, подпершись рукою, а Дуня уселась на ступеньках, и обе стали ждать и слушать.
Восемь лет провела Дуня возле царицы, и за это время поблекла ее яркая девичья краса, побледнели румяные щеки, потускнели светлые очи. Сперва вздыхала она по удалому опричнику Григорию Грязному, да не глядел он на нее, занятый потехами царскими и разбоями; после она свыклась с дворцовыми теремами, постигла мудрость дворцовых хитростей и сама стала хитрить, заискивая перед царицей. Никто, кроме Дуни, не мог угодить капризной черкешенке; никто, кроме Дуни, не умел рассеять ее черных дум. Дуня стала наперсницею царицы, и царица ни за что не соглашалась отпустить ее от себя, когда к Дуне явились сваты. И уходило пригожество, и сватов становилось все меньше, и Дуня мало-помалу научилась говорить сладким медовым голосом, научилась чернить царице тех, которые становились для нее опасными соперницами, и до сих пор сохранила положение любимой сенной боярышни. И было у Дуни немало богатых нарядов и казны и почета. И незаметно крепко полюбила она царицу рабской любовью... Когда царица заболела, Дуня стала все чаще и чаще задумываться над тем, что ждет ее впереди... Умрет царица, и кончится царство Дуни, придется идти к тетушке-матери Агнии, проситься в послушницы Вознесенского монастыря, в темную, душную келью...
Дуня подняла голову, прислушиваясь. В соседней палате звучали шаги. Девушка побежала к завесе, приподняла ее и поманила к себе боярыню Бельскую. Та вышла. За завесою звучал тихий голос князя Мамстрюка:
- Великий государь царь и великий князь всея Руси пожаловал: прислал с поклоном к государыне царице меня, своего холопа, и наказал спросить о государынином здоровье... и сказать, что будет скоро сам и с лекарем.
Боярыня вернулась взволнованная и принялась хлопотать у постели.
Шепот и суета разбудили спавшую царицу. Она открыла глаза и недовольно спросила:
- Пошто шумите? К утру забылась сном, а и тот прочь гоните...
Трудно было узнать в этом тихом жалобном стоне голос прежней властной черкешенки. Узнав, что сейчас придет царь, она послушно дала себя одеть и вынести на руках в светлицу, на скамью.
Глаза царицы щурились с непривычки от яркого осеннего солнца, но ей было здесь все же лучше, чем в душной опочивальне.
Едучи на богомолье, чтобы просить у преподобного Сергия себе чада, простудилась царица; была изморозь перед весною; жесткие ледяные иголки кололи ей лицо; ветер крутил и рвал полы шубки, когда она выходила из возка, где дорогою вылетели стекла на ухабе, а она напилась перед тем горячего сбитня; изнеженное, хрупкое тело черкешенки не выдержало; ей сразу занедужилось... С тех пор она начала таять, кашляла и горела по ночам...
Уже из Вознесенского монастыря подымали наверх Спасов нерукотворный образ, и молебны служили Никите-мученику, что за Яузою, и привезли животворящий крест из Хотмышска, что посылали по городам во время лютой железы, но ничего не помогало: сохла и таяла царица с каждым днем. Наконец, царь решил показать ее иноземному лекарю Бомелиусу, жившему при дворе в Александровской слободе.
Когда царь вошел в светлицу и приблизился к скамейке, на которой полулежала царица, он невольно отшатнулся. Трудно было узнать в этом странном лице, бледном как полотно, цветущую Марию. Из запекшихся губ вырывалось тяжелое дыхание; головной убор, надвинутый на маленькую, страшно похудевшую голову, давил ее...
В лице царицы не было ничего земного. Глаза стали вдруг мягкими, детски-простодушными; громадные, длинные, медленно открывались они; приподнимались веки, будто изнемогавшие от тяжести длинных пушистых ресниц, и смотрела оттуда мгла ночи, полная тоски и жуткой печали, и спрашивали детские глаза о чем-то и жаловались на что-то и о чем-то молили...
А под богатым шитьем с глухим клекотом и хрипом неровно поднималась впалая грудь, и исхудалая детская рука дрожала, перебирая складки одежды...
Царь наклонился к жене, поцеловал в лоб; его обдало горячим дыханием.
"Дышит тяжко, а лицо, как у святой, - подумал царь, - и куда только делась ее злоба? Тиха, ровно младенец... Помрет, ох непременно помрет..."
Он приказал позвать лекаря. Постельницы и верховые боярыни заторопились накинуть на царицу покрывало.
Вошел тщедушный маленький человечек с рысьими глазами, в черной иноземной одежде, подошел виляющей, неслышной походкой к царице, низко поклонился и осторожно дотронулся до ее руки, обернутой в легкий шелковый платок.
- Господь, помоги государыне царице, - сказал он на ломаном русском языке. - Буду молить и я Бога, помог бы мне излечить недуг.
- А велик недуг, немец?
Бомелиус покачал головою и опустил глаза.
- Велик, государь.
- Выйдите все, - строго сказал царь. - Говори прямо.
Он весь насторожился.
Бомелиус вытянулся на цыпочках.
- Спортил* кто? Говори! Порча? Гневлива была царица, так, вишь, у холопов терпения нет тот гнев сносить... Не было у нее такого верного слуги, как у меня Афоня Вяземский, что каждое снадобье лекарское сперва сам попробует. Спорчена, спрашиваю? Не юли, немец.
_______________
* С п о р т и т ь - портить людей знахарством, наговорами.
- Для твоей милости царской живота не жалею, государь, а только сейчас сказать мне нельзя... сам знаешь...
Он опять опустил глаза.
- На звездах поглядишь?
- На звездах, государь.
- А пока дай ей чего-нибудь да гляди: коли с одного раза зелье не поможет, в другой раз того не давай: узнаю.
- Как можно, государь!
- Чего дашь-то?
Бомелиус подумал:
- Коли у государыни царицы кашель - истолочь надо три зубка чесноку да сварить с медом; кашель выгонит...
- Видишь: у нее озноб.
- А от озноба хорошо поймать живую сороку, вынуть из головы той сороки мозги и ознобленные места мазать...
- А коли порча?
- От порчи помогает трава бронц, пострел и адамова голова... да трава вороново гнездо... а еще лучше трава араин: утопить эту траву в козьем молоке и давать пить... Только сперва я должен узнать, великий государь...
- Ступай же скорее узнавать, - проговорил царь, - а после вечерни будь у меня...
- Завтра поутру, царь-государь... всю ночь буду смотреть звезды...
- Со мною вместе будешь смотреть звезды... Ступай...
Он собрался уходить, откинул фату, посмотрел на смертельно бледное лицо царицы с закрытыми глазами, увидел склоненную беспомощно на плечо голову и позвал женщин.
Царица осталась одна. Она не могла уже говорить и только поманила Дуню, поманила и указала рукою на окно. Дуня колебалась.
Царица приподняла со скамьи голову.
- Открой! - прошептала она с трудом.
Верховая боярыня колебалась, но вспомнила, что в этот день конца августа солнце сильно грело, и решилась исполнить желание царицы.
- Туда! Туда... снесите... - попросила царица.
Скамейку придвинули к самому окну и поудобнее уложили больную на подушках. Она широко открыла глаза и жадно глядела в сад.
Из сада несся пряный аромат последних осенних цветов и прелого листа. На боярышнике краснели ягоды. Блестела радугой паутинка бабьего лета.
- Принесите... цветов... - прошептала царица.
Сенные девушки со всех ног бросились в сад. Дуняша, желая ободрить царицу, сказала ласково:
- Государыня царица, государь очень скручинился, на тебя глядючи... Скорее поднимайся; сама слышала, что говорил лекарю: "Озолочу, как поправишь царицу".
В иное время Мария от этих слов вся расцвела бы улыбкою: теперь она не пошевелилась. Ей было совершенно все равно, скучает ли о ней ее прежний повелитель или просто к ней равнодушен; далеко были ее мысли...
С цветами на коленях лежала она у окна; ветерок шевелил прядки волос ее. Рядом лежал снятый венец. Руки ее перебирали стебли цветов, а глаза были закрыты, и на мертвенно-бледных щеках ярко горели два пятна.
Солнце заходило. У царицы начинался опять мучительный озноб. Боярышни захлопнули окошко. И стало темно и печально в светлице.
Тяжело дышала больная царица; теребила она руками соболье одеяло; широко раскрытыми глазами вглядывалась в глубь покоя, и жадно глотала воздух, и все еще ловила руками рассыпавшиеся по одеялу цветы...
Царь, царский дворец, сенные девушки, светлица - все куда-то исчезло, будто она здесь никогда не жила; перед глазами ее было далекое родное небо, и яркое солнце, и вольный крик степных орлов, и розы, розы без конца... Перед нею были расшитые халаты князей и ковры раззолоченные, и дым кальяна... Перед нею был тихий звон фонтана во дворце ее отца и веселый смех его жен, купающихся в белом мраморном бассейне, и звуки зурны, тихие, протяжные, хватавшие за душу... и пляска... И вдруг почему-то встал образ веселого Утемиш-Гирея, казанского бедного царевича Александра, что умер, зачахнув, совсем молодым. И она, начавшая забывать все языки, кроме русского, вдруг крикнула по-татарски, протягивая руки вперед:
- Салам Алейкум, гяль бара, аралым!*
_______________
* С а л а м А л е й к у м, г я л ь б а р а, а р а л ы м - здравствуй, иди сюда, милый!
Сенные услышали этот гортанный крик и переглянулись. Ах, грех какой, опять затараторила царица по-басурмански! Сколь волка ни корми - он все в лес глядит!
А царица уже видела себя маленькой девочкой, черномазой, черноволосой, с пятнадцатью косичками, переплетенными жемчужными нитями. Она рвет розы в саду своего отца, и звенит, и рассыпается ее смех, как струйки фонтана по мраморному ложу.
- Лови, лови меня, царевич! Лови!
И звенит бубен, и вертится она в бешеной пляске, и прыгают ее пятнадцать черных кос, черных змеек, по плечам.
- Якши! Якши! Салам Алейкум!
Верховым боярышням, постельницам и сенным боярышням - всем казалось, что царица сошла с ума...
Ночью царь не спал. Потайною дверью ввели к нему в опочивальню Елисея Бомелиуса.
Бомелиус вошел своей кошачьей, неслышной походкой, держа в руках ящичек, поставил его на пол и остановился, выжидая и зорко глядя на царя маленькими бегающими глазками.
В этом взгляде было беспокойное любопытство; лекарю хотелось узнать, насколько удалось ему овладеть волею русского царя.
В серебряном шендане с двумя рыбами оплывала восковая свеча. При его свете Бомелиус увидел смертельно бледное лицо с преждевременными морщинами, со складками под глазами, с вылезшею бородою. Все это было и до приезда Бомелиуса на Москву, все это сделала нездоровая жизнь царя в Александровской слободе. Но Бомелиус докончил работу жизни: благодаря Бомелиусу дрожали руки царя и дергалось лицо; благодаря Бомелиусу сделался таким пугливым властный соколиный взгляд, лишь только появлялся при нем чудодейственный всесильный ящичек.
Проходимец-вестфалец, кое-как научившийся в Кембридже медицине, обвиненный во множестве тайных преступлений, Бомелиус сидел долго в Англии в тюрьме по приказанию лондонского архиепископа, а в России нашел счастье при дворе русского царя. Изо дня в день он напевал царю о порче, об обмане, о величии царского рода, о тайных кознях врагов, и держал его в вечном страхе, как некогда держал Сильвестр, пугавший царя судом Божьим. Он один только умел изготовлять страшные яды, действовавшие на отравляемого с изумительной точностью по времени. Говорили, что на Руси Бомелиус стал очень богат...
Лекарь ждал.
- Начинай, - сказал царь.
Бомелиус повернул ключ в замке ящика; раздался странный звон, нежный и зловещий; в ларце заиграла музыка.
- Открыть окно, государь?
- Открой.
Бомелиус распахнул окно. В него глянуло небо с бесчисленными звездами.
Лекарь направил на небо складную трубку.
- Близнецы, государь великий, говорят о славном роде твоем.
Царь отозвался:
- Мой род славный, не русский род. Рода я славного, кесарева, Августа Римского, - от брата его Пруса, из немцев я; пришел тот Прус к морю Балтийскому на реку Русь, оттого наша земля Русью и зовется. Оттого я и хочу свою вековечную вотчину Ливонию к себе вернуть.
Он любил часто повторять эту легенду о своем происхождении, в которую искренно верил.
Бомелиус сделал вид, что его охватил ужас.
- Что видишь ты на небе, немец?
- Не смею сказать, государь...
- Говори!
Бомелиус уткнулся в книгу с какими-то непонятными знаками и, водя по ней костлявым пальцем, сказал:
- Нет сил для одоления врагов. Везде они: и в теремах, и во дворцах, и в кельях.
- В кельях, говоришь ты?
- Не ведаю, государь; разве мало у тебя врагов? Разве мало монахов и в наших и в ваших землях волшебству злому предаются, сердцем озлоблены и люты, что твоих милостей на Москве лишены?
Царь задумался.
- А города?
- Есть у тебя города, возмущением лихим объяты, и те города задумали от тебя отделиться и передаться кому - неведомо...
- А царица? - весь дрожа, прошептал царь.
Бомелиус опять взглянул на небо.
- Тяжело мне говорить, государь, уволь.
- Сказывай, слышь, сказывай!
Лекарь уткнулся в книгу.
- Сказано ей на роду претерпеть венец мученический, а будет ли жива от недуга аль нет - одному Богу ведомо. А только по всему видно - порча.
Царь стукнул посохом об пол.
- Кто? Кто... спортил?
- Не ведаю, государь великий, а повелишь, долгими стараниями узнаю, коли Господь поможет. Поглядим на огонь.
Он достал щепотку желтого ликоподия и сбросил на свечу. Ликоподий вспыхнул пламенем, и под низкими сводами покоя поплыли струйки синеватого дыма.
- Гляди, государь, и запоминай в дыму: вон твои вороги; видишь: идут монахи? Лицо кого узнаешь? А вот люди в кафтанах с шитьем... а вот еще: видишь?
Распаленному воображению царя казалось, что он видит в дыму знакомые образы. Голова у него шла кругом. Он с ужасом повторял:
- Скажи, как мне от них избавиться? Не хватит топоров, чтобы рубить головы крамольникам! Близкие ищут моей гибели... вон... вон брат старицкий князь Владимир Андреевич... Куда бежать мне? Аль и впрямь к сестре моей королевне Елизавете?
Бомелиус закивал головою.
- Мудрое слово, государь... Уедешь, твой народ без царя быть боится, тебя будут просить, сами недругов твоих выдадут...
Иван поник головою.
- Звезда скатилась, - вздохнул лекарь. - Завтра новый год*.
_______________
* Н о в ы й г о д - первое сентября (Новый год в старину считался с этого дня).
- Ступай. Завтра мне с патриархом новолетие справлять, к народу выходить на Москве; очень я притомился. Оставь окно; не закрывай.
Он едва шевелил губами.
Бомелиус поклонился и ушел, торопливо пятясь к двери задом.
Царь остался один. Его колотила лихорадка. Он запахнул теплый кафтан на беличьем меху и еще раз взглянул на небо. И вдруг опять поплыла по небу падающая звезда, оставляя на темной бездне огненный след.
Он захлопнул окно. Во тьме ему показалось, что опять стали выплывать призраки. Вот они идут, стучатся в разноцветные стекла окна опочивальни; вот лезут, громоздятся, раздвигают стену и идут, и идут в те углы, что тонут в полумраке... О, сколько их и все грозят... Тут есть живые и мертвые... и один в рясе... в рваной рясе с детскими глазами... Он опускает руку, поднятую для благословения... Он говорит, качая седою головою:
- Смерть неумолима и к царю! Откажись от замыслов нечистых!..
А за ним тянутся тени убиенных, и он, старик в рваной ряске и в покрывале митрополита, берет их по очереди за руку, подводит к царю и говорит:
- Погляди на дела твои, государь благочестивый; плаваешь в крови...
И смотрит царь, а кругом него кровь - целое море крови... Она поднимается все выше; она грозит задушить его... И кажется ему, что он умирает... А старик в покрывале уже плавает на поверхности кровавого моря и влечет за собою из бездны все новые призраки убиенных, из крови извлекает их.
- Вот еще твои други, благочестивый государь... чем наградишь их?
И нет сил дышать; и нет сил уйти. Рука не поднимается совершить крестное знамение; холодный пот выступает на висках; бледные губы шепчут:
"Пошто меня терзаешь, отче? Уже выпали волосы из бороды моей; истерзана душа; сгубили вороги юницу мою любимую; теперь губят другую... Я же, что сотворил я? Отсекал от Руси члены больные, как члены негодные от руки своей; с болью душевной отсекал... а им царство небесное уготовал... и в синодиках на вечное поминание писал"...
И вдруг, не в силах лгать себе, задыхаясь от надвигающейся крови, он закричал в ужасе, безумно вращая глазами:
- Дети мои, дети... жена-царица! Где вы? Страшно мне... Один я!
Дверь раскрылась; вошел молодой спальник.
- Изволил звать, государь? Ввести бахарей?
- Пусть подождут, - прошептал царь, отворачивая бледное, искаженное лицо. - Лукьяныч здесь?
- Уже час ожидает, великий государь.
- Позвать сюда.
Вошел обычною очень тяжелою поступью мрачный Малюта Скуратов.
- Лукьяныч, - сказал царь, - из Отрочь-монастыря вести не было?
- Откуда, государь?
- Из Твери, я говорю. Не след допускать, чтоб народ из живого человека, со святительского престола согнанного, угодника Божьего творил.
- Не слышно ничего о нем, великий государь.
- Речами дерзостными, досадливыми меня он довольно гневил на Москве. Ныне в келье молится о моей погибели. Могу думы метлою вымести из головы ворога?
- Не след тебе и заботу держать о нем, царь-государь.
- Идет в голову сама та забота, Лукьяныч. Думаю: жив еще ворог; тому, кто ему пищу носит, может худое слово про меня сказать, а тот другому, и пойдет... волхованием издали род наш извести может... Понял ты меня, Лукьяныч?
Он зорко взглянул в лицо Малюты. Тупое неподвижное лицо это не дрогнуло; низкий, хриплый голос прозвучал почти равнодушно:
- Понял, государь великий.
А когда Малюта поклонился до земли, желая уйти, царь остановил его.
- Погоди. Отсель куда идешь?
- В застенки, государь.
Глаза Ивана вспыхнули.
- Подай мне шубу, Лукьяныч... Видно, не заснуть мне эту ночь... Душа болит... душа тоскует...
- Потешься в застенках, государь.
Голос был все такой же равнодушный, ровный.
Малюта отыскал царскую шубу. Руки царя не попадали в рукава; зубы стучали.
- Алая кровь кромешников, Лукьяныч, - прошептал он, - нагляжусь на нее - может, притомлюсь и лучше засну... Подай посох...
Они вышли, как тени, и темная пасть пыточного подземелья поглотила их...
А на утро, чуть свет, царю доложили, что царица отошла во сне в вечность...
Прошла осень, зима и весна, и было опять жаркое лето. Фроловские часы пробили полдень... На высоком ярко-голубом небе не было ни облачка; отвесные лучи солнца падали на разноцветные терема и зажигали золото их гребней и верхушек ослепи