ыжая борода с проседью падала ему на парчовую грудь; глаза смотрели пристально и тяжело из-под насупленных бровей. Говорили, что никто не мог стерпеть этого пристального взгляда нового царского любимца - Григория Лукьяновича Малюты Скуратова-Бельского; в народе ходили слухи, будто пташка Божья падает замертво, когда смотрит на нее Малюта. И было в этой массивной фигуре с безобразно скошенным назад собачьим черепом что-то животное, отталкивающее, грубое, но в то же время сильное и вкрадчивое.
Царевич Иван опустился в кресло рядом с отцом и стал во всем ему подражать.
Одно за другим следовали редкие праздничные блюда: сначала подавали холодное - студни да затейное печенье с мускатом, корицей, имбирем; потом слуги стали обносить царских гостей жареным: белоснежными лебедями с распростертыми крыльями, золоченым клювом; жареными курицами без костей с шафраном; зайцами с лапшою; потом началось "ушное" - уха, супы из кур, рыбы, мяса. Конца не было кушаньям, и гостям давно пришлось расстегнуть пояса. Пили много; в турьих рогах, ковшах, чарках, кубках искрилось золотом легкое рейнское вино; рекою лились дорогая настойка, патока и мальвазия; в высоких графинах и широких братинах разносили мед, настоянный на малине, на вишнях, яблоках, с имбирем. Пахло человеческим потом, пролитым вином, ладаном, который перед пиром слуги прибавили в топливо "для духу".
Сначала говорили мало; но в промежутках между блюдами, когда слуги разносили напитки, у опричников развязались языки.
Царь ткнул ногою шута, сидевшего на полу возле его кресла, и сунул ему в руку кубок с мальвазией. Тот точно проснулся, глупо ухмыльнулся, схватил кубок жадно, как собака, и, защелкав по-собачьи зубами, припал к поле царского кафтана. Сделав глоток, он нарочно как будто поперхнулся и закашлялся, скорчив такую гримасу, что царь засмеялся.
- Аль горько? - спросил царь.
- Уж таково-то сладко из твоих рук, царь-солнышко, ровно дождик на землю в засуху полетел... А земля - то моя утроба окаянная... Сколь в нее ни лей, все глад и жар великий...
Внезапно улыбка осветила лицо царя.
- Ваня, - сказал он, подмигивая царевичу, - не напоишь ли ты Оську?
Голубые глаза царевича вспыхнули; губы его скривились в тонкую, злую усмешку; он заглянул в лицо шута.
- А вылить в него все рейнское... весь ковшик сразу, государь-батюшка...
Молодой, звонкий смех рассыпался под сводами покоя; то был жестокий смех, который знобил душу.
- А и догадлив же ты, царевич! - закивал головою шут Гвоздев, но, встретившись глазами с царевичем, побледнел под этим стальным взглядом.
С минуту он молчал; потом медленно, с усилием выдавил на своем лице улыбку и закричал:
- Во славу Божью, государь-солнышко, честная братия трапезует... святыми, богоугодными речами тешится.
Царь нахмурился:
- Шути да не зашучивайся, дурак.
И он ткнул Гвоздева носком сапога. Тот опрокинулся и застонал, позвякивая бубенцами, забавно и жалобно всхлипывая.
- Ой, убил, Иванушко! Ой, зашиб, Васильевич! Ой, помилуй, помилуй, государь... не лях я поганый... не басурман, не ливонец, коим ты кишки все давно выпустил...
Льстивая и грубая шутка понравилась царю. Он засмеялся.
- Дуракам, как младенцам, - молвил он, - дано Господом правду говорить. И впрямь, Оська, Литва, видно, моего князя Василия Прозоровского не забыла, как взял он знамя пана Сапеги; не забыли проклятые ляхи, как в земле Псковской Васька Вешняков сломил их силу; не забыл и хан крымский, как стояла Рязань, а за нею мои слуги верные. - Он с нежностью взглянул на своих любимцев - Алексея Басманова и сына его Федора. - Одна мысль, одна забота моя была, есть и будет - добыть Московской земле - державе моей - Ливонию, нашу исконную вотчину, а с нею и путь на море. Сплю и вижу то дело, други.
Он помолчал.
- Одно только неладно, - сказал Оська, - причинил боль ты нам трапезой монастырской. Великие светочи - Сергий и Кирилл, Дмитрий, Пафнутий и многие преподобные в Русской земле установили уставы иноческому житию крепкие, как надобно спасаться, а повсюду живут обычаи мирские. Кроме сокровенных рабов Божьих, остальные только по одежде монахи, а все по мирскому творится. И в Кириллове, и у Троицы в Сергиеве монастыре благочестие иссякло. Прежде Кириллов монастырь многие земли кормил в голодные времена, а ныне там пиры пируют. Как рыболов Петр и поселянин Иоанн Богослов и все двенадцать апостолов велели, всем сильным царям, обладавшим вселенною: как Кирилла вам с боярином Шереметевым поставить? Которого выше? Шереметев постригся из боярства, а Кирилл и в приказе у государя не был. Да, что творят по монастырям, - Богу то ведомо! А знаешь, завет какой давали: "отрекаюсь от мира и от всего, что в мире". А мы разве завет такой давали? Постригалися? А ну, поведайте мне.
Он обвел глазами полупьяных опричников.
- Не давали, царь-государь, не давали! - гулом понеслось по рядам.
- То-то. Учредителем был я, скудоумный, по своему смирению мысля: показать пример чернецам, как на миру живучи, надо усердным до Бога быть и душу спасать, как жить надобно. А что, мы не молимся усердно? Не колотим лба? Погляди!
Он показал на лоб, на котором ясно виднелись темные пятна - следы долгих земных поклонов.
- Ночи молимся...
- Молимся, государь...
- Какие грехи были, все замолили!
- А то Замолили и те, что впредь накопим!
Царь крикнул:
- Молчите. А почему мне бедную мою мирскую братию не потешить? Есть тут немало молодых. На Руси есть веселье - пить, а что мы вином малость потешимся, то ли еще беда великая? Что же ты заслушался меня, царевич, аль забыл, как Оську нужно напоить, да так напоить, чтобы не смел хулить отца твоего!
Царевич засмеялся тонким, заливчатым смехом, схватил громадный ковш рейнского и, повалив Гвоздева, стал лить ему вино в нос, в рот, в уши.
По воле царя Гвоздев недавно надел шутовской наряд; прежде он был в почете и славе при дворе; перед ним заискивали, и он ходил не спешным шагом, важно держа голову, подпертую высоким воротником боярского кафтана.
Гвоздев упал на пол, и по его лицу, по седеющей бороде заструилось вино...
Шутовская однорядка татарского покроя из червленого сукна вся вымокла; разноцветные яркие заплаты стали темными, черкесская зеленая шапка с лисьим околышем свалилась и плавала в луже, и бубенцы, пришитые на рукавах и полах, жалобно позванивали. Несчастный старик задыхался; из носа, из ушей - отовсюду текло у него вино. А царь хохотал, за ним хохотал царевич, хохотали все опричники.
Царевич кричал:
- Батюшка, дозволь попотчевать бастрой?
- Валяй бастрой, Ваня, - смеялся царь.
У Гвоздева глаза вылезли, как у рака. Он задыхался.
- Напился теперь, Оська? - спрашивал царь. - Брось, Ваня. Нешто бастра для холопов? Ладно ли тебе было, шутник?
Гвоздев собрался с силами.
- Ладно, государь, только шапка да однорядка очень пьяны: пожалуй, домой не дойдут.
- Подать ему платье новое, шапку - околыш рысий! - крикнул царь. - Аль озяб от купания, Оська?
Гвоздев пересилил кашель, стал на колени в привычную шутовскую позу и запел тонким, пронзительным голосом, запел детскую песенку:
Поливай, дождь,
На бабину рожь,
На дедову пшеницу,
На девкин лен.
Поливай ведром...
Дождь, дождь, припусти,
Посильней, поскорей,
Нас, ребят, обогрей.
Наивная песенка, которой ребятишки на радунице окликали дождь при появлении грозовой тучи, странно звучала в душном царском покое, среди грубого пьяного веселья. Царь хлопнул Гвоздева по лбу рукою.
- Завтра получишь и мальвазию, и рейнское, и бастры на дом, да и денег пошлю... дождик-то золотой тебе, небось, любее, дурень?
Царь был в веселом расположении духа, и Федор Басманов с завистливой улыбкой подошел к царю.
- Дозволь, царь-государь, тебя повеселить пляскою... не перепадет ли и мне золотого дождичка? Больно уж у меня телогрея худа...
- Валяй и ты! - махнул рукою царь. - Потешь как знаешь. Да погоди: был тут у меня смиренник, что две недели тому назад в опричнину ко мне записался. Нарядить его в сарафан!
Василий Грязной толкнул брата.
- Слышь, Гриша, государь царь тебя кличет.
Григорий встал. Он был смертельно бледен; глаза блуждали. С тех пор, как две недели назад брат Василий привел его в Неволю, он пил непробудно, день и ночь. В пьяном виде не помнил он, как надевали на него черную рясу и черную скуфейку, не помнил, как ходил с царскими опричниками к заутрене; не помнил даже, как подписывал отречение от всего на свете: от отца-матери, от роду-племени, чтоб стать царским опричником. Он смутно сознавал только, что это отречение, эта новая должность избавляли его от правежа. Отуманенная вином голова перестала соображать, что когда-то, еще недавно, боялся он слова "опричник", что когда-то корил брата, зачем он пошел в Неволю; что ему были противны дикие своевольства царских приспешников, которым не смели прекословить земские.
С трудом, держась за стол, встал Григорий и поклонился царю.
- Так вот он каков ноне молодец стал, - молвил царь с усмешкой, - вот он каков, кого я от правежа избавил! Еле на ногах стоит...
Он обернулся к слугам, державшим в руках алый сарафан и все принадлежности девичьего наряда.
- А Федорушке сарафан принесли?
- Слушаю, государь...
Федор Басманов, смеясь и кривляясь, уже надевал голубой летник с длинными рукавами, шитый серебром "на канительное дело", - то есть канителью, в спираль; на голову он надел кокошник с привязанною косою, а на шею жемчужное ожерелье и стоял перед царем, помахивая шитым золотом платком, молодой, статный, с голубыми невинными очами, совсем пригожая красная девица.
Стоял перед царем и Григорий Грязной, все такой же бледный, с мрачным взглядом, с дрожащими от обиды губами. Красный сарафан нелепо повис на его костлявой фигуре, смешно обнажились мускулистые руки из-под кисейной рубахи, девичья повязка сдвинулась набок.
Мокрый, с обвисшей, слипшейся от сладкого вина бородою стоял Гвоздев посреди покоя и, притоптывая разноцветными, в кусочках, шутовскими сапогами, тянул хриплым голосом:
Расходился старина...
Красна девица пьяна,
В лаптях воду носила,
Квашню ногой месила...
Ай, люлю, люлю!
Живет дурень на краю...
Ой, жги, говори, говори,
Рукавички сафьяновые!
- Пляши, - крикнул царь, наслаждаясь, видимо, унижением и ужасом Григория Грязного. - Да что вас мало? Ступай сюда и ты, Васютка; ты горазд плясать вприсядку. Надевай новый кафтан Оськин! Эй, кафтан для Васи! Гусельников!
Заливались звонкие гусли; под низкими сводами, расписанными библейскими сюжетами, в шутовском наряде плясал вприсядку Василий Грязной; старый Гвоздев припевал, с трудом выделывая коленца присядки, чтобы не отстать от вертлявого Василия Грязного, но ему мешал отвислый живот; борода растрепалась и мокрыми седыми клочьями повисла на груди: он отрывисто, задыхаясь, выкрикивал:
Пошто, девка, румяна?
Нарядилася она!
Нарядилась в сарафан,
Он по ниточкам весь дран...
Федор Басманов, закрываясь платком и жеманно улыбаясь, изгибал стан и плыл лебедушкой.
Царь обвел глазами пирующих. Взгляд его остановился на конюшем, старом боярине Иване Петровиче Федорове. Этот боярин не был опричником; за военную славу и седины его уважали даже враги.
Царю хотелось шутить.
- А ты, боярин Иван Петрович, - сказал он с усмешкой, - не хочешь ли с ними поплясать? Гусельники тебе сыграют веселую плясовую.
Боярин встал. Лицо его не дрогнуло. Низко поклонился он царю; солнечный луч упал на его бороду, и она заблестела серебром.
- Здрав будь, государь царь, - сказал он спокойно. - Спасибо за зов, да оплошал я, старый; копье и меч в руках с младых лет держать умудрен, а скоморошьей хитрости не учился, на том не обессудь. Вели голову сложить за тебя - сложу с радостью, а плясать да тешить тебя песнями и всякими шутками, - воля твоя, не по силам мне, да и ноги старые не гнутся...
Царь сдвинул брови и отвернулся.
- Гришка! - крикнул он и махнул рукою.
Григорий стоял молча, тяжело дыша, и в голове его смутно носилась мысль о том, что его сделали посмешищем, что одеваться в девичий наряд стыд и грех, но уйти он не смел. Царь не спускал с него глаз.
- Что же ты стоишь как чурбан? - услышал он царский оклик, и в голосе этом почувствовал нотки нараставшего гнева. Он видел, как рука царя сжимала крепче посох и уже насупились брови, а глаза недобро сверкнули под ними. Григорий сжался и, почувствовав, что от стыда проваливается куда-то в бездну, что теряет последние остатки чести, путаясь в сарафане, поплыл навстречу выделывавшему "коленца" брату.
Но ноги его не держали. Перед ним все ходило ходуном: столы, кубки, опричники, стольники, ходили окна, двери, уходил пол, и вдруг он грохнулся посреди покоя, потеряв сознание.
- Упился, - сказал Гвоздев.
- Вынести его, - приказал царь, - а вы хватит плясать. Я думаю, пора и честь знать. Не вся братия нынче у вечерни будет. Ты больно печалишься об этом, отче?
В голосе его слышалась насмешка. Он, прищурясь, смотрел на Чудовского архимандрита Левкия, маленького человечка с одутловатым от пьянства лицом. Черная скуфейка совсем сползла ему на затылок; осоловелые глазки мигали...
- С тобою государь говорит, - толкнул князь Вяземский Левкия.
Тот встал и поклонился.
- Ты, видно, туг на ухо; поди ближе, - сказал царь.
Левкий подошел и, не поняв, в чем дело, стал говорить льстивые речи.
- От тебя, государя, славы и почести так велики, что всякий басурман рад к тебе идти на службу...
Царь нахмурился.
- То-то и бегут от меня холопы, - сказал он презрительно.
- А кто бежит, государь, - продолжал Левкий, - бежит страдник, пустой человек, из гноища взятый смерд... Тьфу!
Он даже плюнул.
Царь усмехнулся.
- Курбский бежит, - сказал он отрывисто, - не из гноища взятый, а родовитый князь Курбский...
- Смерд твой он, а не князь, государь, - подхватил Левкий, желая сказать царю приятное, - пес смердящий, ирод... Изменник...
Царь закивал.
- Изменник, собака... - прошептал он, и рука его крепче сжала посох.
- А доблесть его и прежде не больно велика, - продолжал Левкий. - Как на Казань ходили, так в ту пору он, князек-то, приотстал да и другим воеводам заказывал не трогать басурман... трусоват был под Казанью он, так вот...
Царь с недоумением посмотрел на монаха.
- Трусоват был Курбский под Казанью? - проговорил он, растягивая слова. - Да в уме ли ты, дурень? Ври, да знай меру!
Царь ударил Левкия в лицо так, что тот покатился; грубая лесть раздражала его. Он встал и осенил себя крестным знамением.
Пир кончился.
И спустилась ночь над слободою Неволею, и зажглись звезды. Три сказителя, один другому на смену, ждали в покое, соседнем с царской опочивальней. С каждым днем усиливалась бессонница царя, и теперь он давно уже не мог спать без их монотонных сказок.
В опочивальне был Малюта Скуратов.
Он стоял перед кроватью и выслушивал последние приказания царя.
- Нынче в застенок я не пойду, Лукьяныч, - сказал устало царь и зевнул. - Притомился я.
- Сосни со Христом, - раздался грубый, хриплый голос, и тяжело падали слова Малюты. - Пошто тебе трудиться?
- Ты уж справься сам, Лукьяныч, да смотри расспроси, кого надо, накрепко... Пуще всего гляди: князя б Курбского не был тот паренек, что попался на дороге нашим людям, да еще: спроси из Литвы перебежчика... Погляди: там у тебя на дыбе ничего не открыл старик, что у брата Владимира Андреевича в Старице в конюших хаживал? Накрепко допроси.
- Слушаю, государь!
- Иди, Лукьяныч. Иди. К заутрени не проспи.
- Иду, государь. А про тех печатников никакого наказа не будет? Ереси, слышь, они будто сеют. На Москве так говорят, да и наши люди о том сказывали. Шурин твоей царской милости, Михайло Темрюкович, сказывает, ереси Матюшки Башкина и других злоучителей сеют. Всякие нечисти у них тоже будто на печатном дворе найдены. А народу соблазн. Не попытать ли их накрепко?
Царь подумал.
- Не надо, Лукьяныч, - сказал он. - Печатный двор я сам строил. Не надо было шурину напускать на него московский сброд. Да и дорого мне стоило то дело: печатников таких не скоро сыщешь; есть смышленый народ в Новгороде, бунтовщики, все псы злые... Ступай, да погоди с печатниками.
Он отпустил Малюту и призвал сказителей.
Было темно, и звезды ярко сияли на небе, крупные летние звезды. И по небу расплывался туманно-серебристый Млечный путь. Ночь уходила...
В тесном теремном покое царевич Иван будил брата:
- Вставай, Федя... петухи давно пропели... Пора к заутрени звонить...
Пухлый семилетний царевич Федор приподнял голову с подушки, посмотрел на брата испуганными глазами и спросонья, отмахиваясь жестом маленьких детей, забормотал:
- Не буду, батюшка... не буду... вот те Христос...
Царевич Иван засмеялся.
- Чего не будешь?
Федор спустил ноги с постели, долго бессмысленно смотрел на брата, потом узнал и сказал с радостью:
- А, это ты, Ваня! Слава Богу! А мне снился худой сон: будто батюшка меня повел с собою туда... - Он вымолвил это слово с ужасом и таинственно показал рукою по направлению к тюрьмам...
- А разве там страшно? - спросил насмешливо Иван.
Мигающий свет лампады ярко освещал лицо царевича Федора, бледное, пухлое, некрасивое, с широко раскрытыми голубыми глазами. Губы расплывались в болезненную скорбную улыбку. То было лицо юродивого, лицо несчастного припадочного брата царя князя Юрия.
- Боязно... - прошептал Федор, - в подушку зароюсь... плачу... а сказать боюсь... Тебе только скажу, Ваня...
- А видал ты их? - спросил Иван.
- Батюшкиных лиходеев? Не-не... Боязно... А ты... ты... видал?
Губы Ивана задергались, зазмеилась на них злая улыбка. Он наклонился к Федору, к самому его лицу и, впиваясь острым взглядом в голубые, полные ужаса глаза, зашептал:
- Я видал... Я с батюшкой ходил...
- Туда?
- Туда... Батюшка сказывал: лиходеев надо допытать, ворогов проклятых... Я видал! - Голос его зазвучал торжеством. - Клещи... огонь... так и шипит... Как подняли одного, а он весь в крови, и зубы лязгают, а очи...
Глаза Федора раскрылись еще шире; губы заплясали на смертельно бледном лице. Опершись руками о плечи брата, он отталкивал его от себя, как призрак ужаса, и вдруг закричал тонким, звенящим голосом:
- Не надо, не надо, не надо! Молчи!
Со скамьи у двери поднялась заспанная голова мамки царевича Федора Анисьи Вешняковой.
- Охтиньки, тошнехонько, - закричала она, - и напужал же ты меня, царевич! Пошто вопишь так, дитятко?
Босая, застегивая на ходу сарафан, подбежала она к детской кроватке. На нее из-под полога глядели безумные глаза с расширенными зрачками, слышалось учащенное дыхание.
Царевич Иван поднялся, потянулся и лениво молвил все с той же нехорошей усмешкой:
- Сон ему худой приснился, мамушка: будто батюшкины лиходеи сюда пришли и кровью его заливают.
- Окстись, дитятко, окстись, царевич богоданный! Прочитай молитву: да воскреснет Бог...
- Вот сходишь к заутреньке, позвонишь в колокольца Божьи, - говорила мамка по окончании молитвы, натягивая на царевича сапожки из алого сафьяна, - и все как рукой снимет. Сглазили тебя; долго ли до греха, экую красу спортить невиданную?.. Молись усердней, дитятко. Господь все страхи рассеет, всю нечистую силу от отрока своего отгонит; молись усерднее, страдники, лиходеи, пусть живыми гниют по подклетям, - туда им и дорога.
Ночь была темна, так темна, что хоть глаз выколи. Только слабо поблескивали звезды в темной бездне неба. Длинная вереница иноков в гробовом молчании тянулась к храму Богоматери, что высился среди двора. У всех в руках были факелы; факелы дымили; красное пламя освещало суровые лица; из-под черных ряс блестело золото и серебро кафтанов опричников. И казалось, что то идут страшные призраки мертвецов. Впереди был царь. Его поддерживали под руки два молодых опричника, а за ним шли царевичи.
Длинной лентой протянулось шествие слободской братии. Царевич Федор пугливо косился на молодой сад, темневший кронами деревьев по правую руку. Шелестели ветви, точно рассказывали жуткие сказки-были о том таинственном кирпичном здании с земляной крышей, что протянулось за садом и было похоже на склеп. И помнил он, как, гуляя с братом в саду, видел железные двери подвалов, и часто чудилось ему, или то было на самом деле, слышались за теми железными дверями и стоны, и вопли, и проклятья...
Колебалось пламя дымного факела в дрожащих руках царевича Федора, а бледные губы творили молитву... Впереди бесчисленными огнями светилась церковь с раскрытою дверью и слышался знакомый сладкий, волнующий запах ладана.
На колокольне, высоко над землею, грешною, проклятою замученными на пытках людьми, стоял царевич Федор. Сняв соболью шапочку, он подставлял голову ветру и раскачивал детской рукою колокола. Колокола звонили тихим, печальным, серебряным звоном. То были чистые голоса, отрешенные от земли. В них не было ни злости, ни укора, один мир и любовь.
Колокола звонили: дон-дон, а царевичу чудилось, будто они поют ему ангельскими голосами "Господи помилуй", молят Бога о том, чтобы рассеялись все его страхи, чтобы ушел ужас, ушли кровавые призраки, которыми пугал его батюшка. Они уйдут; не станет лиходеев, и все будут смеяться радостно...
Колокола звонили; ночной ветер налетал и во тьме тихо и нежно шевелил прямые жидкие волосы царевича Федора; было кругом темно, но не жутко... Внизу мирно гудел сад; по земле бежали отсветы огоньков; из церкви слышался говор опричников; на небе кротко сияли звезды и плыли облака грядою, и бледнело небо перед рассветом... А детские руки усердно, радостно раскачивали веревку, бледные губы улыбались бессмысленно-блаженной улыбкой...
Весна была ранняя в 1567 году, и обильно цвели яблони. Чудесный воздух пьянил; по лугам под Москвою серебром рассыпались жаворонки; по оврагам бежали радостно ручьи; наливалась молодая травка, наливался цвет яблонь, и в нем гудели пчелы, а по лесам куковала тоскливо и сладко кукушка.
В эту пору не такой мрачной казалась и царская слобода Неволя. В верхнем царицыном саду заливались немолчно перепела в медных клетках с оранжевыми сетками, натянутыми на прутья; в других, алых клетках кричали зеленые попугаи, а из-под обсыпанных молочным цветом деревьев, из клеток звучали сладкие, замирающие трели соловьев...
В праздничном наряде сидела царица на обтянутом алым бархатом кресле, а возле нее на другом кресле с высокой спинкой, украшенном двуглавым орлом, сидел царь.
Он уже не видел жену с месяц, и теперь вспомнил, что в страшные дни Великого поста надо быть милостивым к этой почти брошенной, чуждой ему женщине. Она все еще была очень красива, а в новом платке, шитом серебром, с жемчужными звездами особенно блестели ее мягкие, прекрасные глаза. И хотя царь уже давно не любил ее, ему было приятно сознавать, что у него такая красавица жена.
Царь Иван был хорошим хозяином, и ему хотелось осмотреть внимательнее, так ли все сделали в саду царицы, как он велел. Разложив на коленях длинные листы, испещренные каракульками, он водил по ним серебряной указкою и говорил:
- Разумеешь, Мария?
Царица вспыхивала и шире открывала глаза. Но когда царь передал ей лист, она перевернула его вверх ногами и стала смотреть внимательно большими недоумевающими глазами на черные непонятные значки.
Царь усмехнулся.
- А я, глядя на красу твою, Мария, было запамятовал про бабью глупость. Спасибо, что напомнила. У бабы волос долог, а ум короток.
Царица покраснела еще больше, покраснела до слез и одернула тяжелый шелковый желтый опашень, весь в жемчугах и камнях, с негнущимися складками.
Царь продолжал, водя указкою по листу:
- Так вот для твоего сада я наказал прислать: одиннадцать яблонь, сорок кустов смородины красной доброй, три лотка да корыто, пучок мочал, пять лубов москворецких, два фунта анису, гороху грецкого, бобов по фунту, полфунта моркови, двадцать кустов крыжовника доброго, сто кустов гвоздики, сирени пятнадцать кустов, розы красной и белой по двадцать кустов, два ящика руты да два куста лилий желтых...
- Спасибо на том, государь, - прошептала Мария.
- А вчера, сказывал мне плотник Олешка, будто беседку тебе привел в порядок, резь затейную вывел, расписал под мрамор узорно красками всяких цветов да золотцем по верху провел...
Он гордился своими затеями, еще больше оттенявшими величие и пышность двора его, как двора единого державного владыки земли Русской.
- Ну, дай поглядеть, сколь красна вышла та беседка. Художнику за нее плачено немало: кормовых денег в каждый месяц, почитай, по десять рублей.
Он прошел по дорожкам сада, обсыпанным крупным песком и камешками, остановился у расписной беседки с золотыми петушками на крыше, с золочеными столбами, с резными яркими стенами, потом заглянул в маленький прудок со свинцовым дном, куда напускали воду по свинцовым трубам, подошел к стене и заглянул в окошко сада вниз.
Сад царицы был устроен на каменных сводах, над палатами и погребами, огорожен каменной стеной с окошками. Царица могла только через железную решетку любоваться из своей благоуханной тюрьмы на мир Божий.
Задумчиво смотрела она в воду, где плавали нарочно вертлявые рыбки, сверкая на солнце серебряной чешуей, и искоса поглядывала на царя, стараясь угадать, милостив ли он сегодня. Он обернулся к ней со снисходительной гордой улыбкой.
- Дела меня тешат, дела веселят, Мария, - сказал царь величаво, - хан крымский смирен стал, а еще недавно куда как спесив был: не смей, дескать, московский царь, вступать в черкасскую землю*, подай ему, вишь ты, Казань да Астрахань. Да еще то нелюбо: ноне дружбу я свел с королевной Лизаветой**, посол ее в отъезд спешит; дал я ему грамоту, чтоб торговлю вести с Московской землей без помехи; на Москве, вишь, свой двор те аглицкие купцы завели да по иным городам московским немало тоже; а там, как Ливонию всю возьмем да до моря доберемся, то ли еще будет!
_______________
* Ч е р к а с с к а я з е м л я - Малороссия.
** Л и з а в е т а - Английская королева Елизавета.
Царь говорил, не обращаясь ни к кому, смотря вдаль и сам любуясь своими словами. Он любил говорить и говорить был мастер - недаром его называли в Московской земле "словесной премудрости ритором".
- Такова моя власть. Хочу - возвеличу Русскую землю единым взмахом десницы; счастье помазанника Божьего - ее счастье. А еще смеет негодный раб, пес Курбский, звать меня палачом, будто я холопов своих терзаю. Своею мудростью и заботой о земле святорусской, как о детях, созвал я в прошлом году Собор, и был тот Собор зрелищем неслыханным; то ли еще не запели, не заохали бояре-страдники: "Каково-то нам бедным! Ахти, обесчестили, вишь, нас, на Соборе том сидючи, гости незнатных родов, не княжеских, что своею волею царь созвал. Ахти, нам бедным, царь сравнял всех!" А у меня все в ту пору равны были, только лишь не те, кто в лютеранскую веру, как псы беглые, из нашей веры перебегали, и той лютеровой ереси я не потакаю; лют был он - Лютер, потому так и зовется Лютером: по шерсти кличка. Моя власть, моя воля во всем...
- Твоя власть, государь, - раздался робкий, благоговейный голос Марии.
- Сам знаю. Захотел спросить у Собора: как быть с Жигмонтом? Воевать аль ему отдать Смоленск да еще чего хочет. Холопы, как и надлежало, отвечали с покорством: "Твое государево дело, а мириться бы не след, коли Жигмонт не уступит; а мы, холопы, если к государственным делам пригодимся, головами своими готовы". Да и с шведским королем тоже властью моею согласие промеж нас стало: согласился, вишь, король Катерину ту, женку, свою невестку, выдать, чтобы я за упрямство ее над ней мог потешиться...
В глазах его сверкнула злоба. Он усмехнулся:
- Зазорно, вишь, ей было стать русскою царицею! А не зазорно будет в застенке стухнуть?
Мария широко раскрыла глаза.
- В застенке? - прошептала она.
Царь засмеялся.
- А ты уж и испужалась. Не бойся, тебя в застенок не возьму. Вот кабы тех, голубчиков сизых, словил, которые крамолу ныне против меня учинили, которых я в печатники на Москву посадил, а они ереси бесовские удумали, тех бы... На Литву бежали; гнева моего испужались, а кары небесной не боятся: от земного Бога бегут!
Он нахмурился.
- Так я стал мудрым, благодарю Бога. Узнал, как завистников своих да недругов распознать.
Царь задумался, водя посохом по песку, потом медленно пошел обратно и опустился на свое золоченое кресло.
Качались от ветра ветки цветущей яблони; шептались белые цветы, а царю слышались в этом шепоте зловещие слова. Он прищурился и хитро подмигнул царице на серенькую птичку, усевшуюся на дорожке и махавшую серебристым хвостиком.
- Вот как та пташка хвостом вертит, так вертятся крамольники... Языком лгут, а за спиною шипят, аки змеи лютые... Один из них там, - он показал рукою в сторону тюрьмы, - а и дорого заплачу я ему за речи сладкие, медовые...
- Кто, государь мой, осмелился говорить против тебя? - все так же робко спросила царица.
Иван склонился к самому лицу ее, и глаза его расширились, ноздри затрепетали, губы задергались в нехорошей усмешке.
- С Жигмонтом затеял, вишь, пересуды да всякое озорное писание! У меня, вишь, стало на Москве жить тесно! Шутник, право! Сперва, когда тешились мы на пиру, ему плясать с нами да тешиться было зазорно. Мне не зазорно, а ему, вишь, зазорно.
- О смерде скорбеть тебе ли, государь?
- Сам знаю. А за ним не нашел я измену, как нашел письма Жигмонта к нему да еще к трем другим моим холопам*, зовет их в Литву; чего ни сулит... Думал меня тот Ванька Федоров провести: грамотку Жигмонта кажет; другие бояре тоже. Невиновны мы, вишь ты, государь. Да те, может, и невиновны, а этот злое замыслил. Я ему не забыл его измену. Показал Жигмонтову грамотку, а в ней писано, чтобы спасался он в землю Литовскую, будто гнев я в сердце держу на него, на Федорова. Хе, хе, хе! Так от гнева ли царского, что как Божья гроза распаляется, бежать? Голову положи, коли ты холоп верный, да и кабы на Литву жалобы не отписывал, отколь бы тот гнев мой Жигмонт ведал?
_______________
* Бельский, Мстиславский, Воротынский.
По лицу его пробежала зловещая улыбка.
- Отписал Федоров, вишь, Жигмонту, отвод сделал: "Как мог ты помыслить, чтобы я, занося ногу в гроб, вздумал погубить душу гнусной изменой? Что мне у тебя делать? Водить полки твои я не в силах, пиры не люблю, веселить тебя не умею, пляскам вашим не учился!" Дивно! Перехитрить меня вздумал!
Царь засмеялся тонким, дробным смехом, от которого дрожь пробежала по телу царицы. Но он не сказал ей, что сам писал эти письма, подделываясь под Сигизмунда, чтобы выведать намерения бояр, да, пожалуй, и забыл об этом. Яркая фантазия всегда уносила его далеко в мир вымысла; теперь эта фантазия под влиянием страхов становилась все ярче, все острее, и часто царь Иван начинал верить в сказки, которые сам выдумал.
Сжимая посох, весь трепеща, страстно шептал он:
- Я измену Федорову припомню! Я погляжу, и впрямь научен ли он скоморошьим хитростям! Дана мне от Бога прозорливость: в душах людей читаю, ровно в книге. Захотел, вишь, друг Ваня с Жигмонтом меня с престола дедов моих свергнуть... Хе, хе, хе! Не трудись, друг, я тебя и сам посажу. Сперва только там, в темнице, на муках мученических побудешь, ну а после и в светлость... Мучили его изрядно, Мария...
- Огнем пытали? - спросила, вся замирая, царица.
- И огнем, и иглою, да мало ли чем? Все разве вспомнишь? А светлость-то, царство небесное, впереди... Впереди, Марья; я его к царю небесному на пир пошлю... Призову к себе, грешному, на престол посажу, а на главу ему венец наложу, и державу дам в руки, и царское оплечье надену: "Здрав будь, великий царь земли Русской! Принял ты от меня честь, тобою желаемую! Но имея власть тебя царем поставить, могу с престола и свергнуть!" Так скажу, коли все ему во дворце царском земно поклоняться, и я, грешный, и я, грешный, хе, хе, хе... Ну, а после...
- А после, государь?
Мария вся дрожала, и глаза ее пылали.
- А после, государь?
- А после - кончина праведная.
- Ножом заколешь?
Глаза Марии светились недобрым блеском.
- Нишкни, что ты знаешь!.. То еще, что будет после чести, - я сам не ведаю, а придумаю зело добро...
Он закрыл глаза, рисуя в воображении ужасную картину издевательства над несчастным боярином Федоровым. И уже верил он, что Федоров - настоящий крамольник и что казнь его должна быть необыкновенной, что она должна внушить страх окружающим, чтобы и мысли не было ни у кого поднять руку на священную власть земного Бога - царя.
- А как кончу с ним, в поминальную книжку запишу, - христианской душе надо поминание, а за грехи его, Ваньки, попы отмолят... Вишь ты, я добр, я добр, Мария...
Он, смеясь, погладил ее по лицу.
- А ты уж испугалась? Не бабье, видно, это дело, про казнь да про крамольников слушать. Сиди себе за пяльцами. А хочешь слона диковинного поглядеть? От кызылбашского шаха... спереди рука у носа, а рука та фырчит... А мне недосуг. Прощай.
Мария смотрела на царя, не отрываясь, с восторгом. Лицо ее было бледно; ноздри трепетали; глаза стали громадными, и в них застыла жуткая тьма.
- Государь, - прошептала она, - дозволь мне увидеть тех крамольников, что на жизнь твою, и здоровье, и власть, от Бога данную, умысел держат.
Царь засмеялся.
- Для че то, Марьюшка?
Она приблизила к нему бледное лицо.
- Я бы пытала их сама, государь; я бы их огнем; я бы взяла у палача веревку да клещи...
Царь даже попятился. Ему показалось, что у нее лицо дьяволицы. Ему стало страшно.
- Свят, свят, свят, - забормотал он, - правду сказывают: что есть женщина? Гнездо ехидны... Отыди от меня, сатана...
Он помолчал. Молчала и царица.
- Крестись, - сказал он устало. - Это ли бабьи затеи? Грех. - Он вздохнул. - Настя-голубушка только плакала да Богу молилась о моем здравии, и тебе то должно. "Я бы пытала их сама". Эки слова вымолвила! Нынче лишних сто поклонов положи... молись паче... Я иду.
Он простился с ней холодно и чувствовал отвращение, касаясь губами ее лба; и когда ушел, его все продолжали преследовать ее глаза, "очи ведьмы-чаровницы" - страшные и злые.
В передней палате ждал царя митрополит Филипп. Еще и года не прошло с тех пор, как его поставили митрополитом, и на Москве говорили, что царь любит Филиппа, что помнит еще в младенческие годы, как ласков был в ту пору молодой сын именитого боярина Стефана Колычева Федор Колычев, во иночестве Филипп, как унимал его в детских горестях. Много лет никто не слышал о Федоре Колычеве, а потом он объявился в Соловках, куда тянула его тоска по святой иноческой жизни, вдали от зла и придворных хитростей. Там кротостью завоевал он любовь братии и сделался соловецким игуменом.
Царь вспомнил о нем, призвал его на Москву на митрополичий престол. Сначала Филипп противился, потом согласился с условием, чтобы уничтожил царь раздор в земле Русской, не делил ее на земщину и опричнину. Царь не согласился. Долго колебался Филипп, но увещевания духовенства заставили его уступить. Пожертвовал собой Филипп для блага общего, думая, что сан даст ему возможность смягчить грозного царя.
Под низкими сводами, на лавке, крытой зеленым сукном, виднелась тщедушная фигурка митрополита в простой черной будничной рясе. Он приехал прямо с работы с московской площади, где шла закладка под его руководством храма Зосимы и Савватия, соловецких чудотворцев.
Худенькое, желтое лицо Филиппа было прозрачно, как восковое, тонкие губы плотно сжаты; небольшие светло-синие глаза придавали этому старческому в мелких морщинках лицу какое-то детское выражение.
Вошел в палату молодой опричник, принял от митрополита благословение и сказал почтительно: