ы и миллионщиком приглашен, а мы рядом в кабинете по-наездницки гуляем". Минуты не прошло, смотрим - вваливается к нам, всех фон Мекков к лешему! Знает Петька, кому его песни нужны, зна-а-ет!.. Поет, а мы, бывало, плачем, а иной раз и сам заревет. Раз и гитару расшиб вдребезги, душой не стерпел. Нет такого человека во всей Москве, чтобы "По старой Калужской дороге" так мог спеть, как Петька Рассохин. Многих слыхал, а таких нет еще.
Егор Иванович присел на стул и задумался. Опустил на грудь голову и долго сидел так, смотря в одну точку. Потом смахнул со щеки слезинку, вздохнул, встал с видимым усилием и, окинув еще раз взглядом приготовленный для гостей стол, попросил Авдотью Петровну закрыть дверь спальни и не тревожить его.
- Скоро придут... Приготовиться надо, отлежаться малость... Все, все соберутся, по-наездницки, по-хорошему...
Авдотья Петровна накрыла его стеганым одеялом и вышла, плотно прикрыв дверь в столовую.
Егор Иванович закрыл глаза и долго лежал в той же позе, в какой оставила его Авдотья Петровна. Лежал и прислушивался к своему телу. Обычно он его не ощущал, а ощущал и слышал то, что было где-то внутри, что давало жизнь мыслям и чувствованиям. Но теперь он вдруг в первый раз почувствовал тело и удивился его свинцовой тяжести. Особенно ноги... Они лежали под одеялом, как две чугунные сваи, одна на другой, плотно, словно склепанные, и не было такой силы, которая могла бы изменить их положение. Кто-то сложил их так навечно, навсегда... И от них эта чугунность, непреоборимая и вечная, надвигалась постепенно на все тело, наливала тяжко пальцы рук, плечи и голову, вдавливая ее в подушку. В бореньи с ней Егор Иванович шевельнул правой рукой, лежавшей поверх одеяла, и стал поднимать и опускать ее, сгибая в локте, а когда ощутил тяжесть век, ему вдруг стало страшно, и он постепенно открыл глаза... Увидел справа на стене черный камзол, зеленый, необычайно яркий картуз, огромные очки и хлыст, и под хлыстом секундомер. Секундомер шел...
Оторвавшись от секундомера, Егор Иванович с усилием передвинул глаза к любимой фотографии серого жеребца. И серый Рысак вышел из черной рамы и стал у постели, нагнув голову, стальной, могучий и готовый принять седока...
Двигавшаяся вниз и вверх правая рука поднялась в последний раз и долго не хотела опускаться...
Аристарх Сергеевич Бурмин, низко склонившись к столу, рассматривал что-то на белой накрахмаленной скатерти, и черный квадрат его ассирийской бороды вздрагивал. В столовую вошла экономка, белобрысая, затянутая в корсет, и подала ему телеграмму. Не взглянув на телеграмму, Бурмин отложил ее в сторону, медленно выпрямился, и его указательный палец вопросительно ткнул в скатерть.
Адель Максимовна, вспыхнув, быстро нагнулась к столу к тому самому месту, куда упирался палец в золотом широком перстне, и ничего там не увидела. Палец поднялся и опустился еще раз на то же самое место.
- Я спрашиваю вас, что это? - деревянным голосом выговорил Бурмин.
- Но тут ничего нет. Где? - робко спросила Адель Максимовна и дунула на скатерть.
- Передвиньте мой прибор на другое место!
На лице Адель Максимовны проступили мелкие капельки пота. Торопливо она переставила прибор на другую сторону стола и, непонимающая, растерянная, попыталась еще раз увидеть на скатерти то, что заставило Аристарха Сергеевича Бурмина пересесть на другое место, и еще раз ничего не увидела.
Бурмин кашлянул, когда она, выходя из столовой, дошла до двери. Это было признаком его желания что-то сказать. Адель Максимовна быстро подошла к нему.
- Муха-с,- проговорил Бурмин и выдержал долгую паузу,- муха, понимаете, посидела и оставила-с... гуа-а-но! А вы изволили туда мой прибор поставить? Ступайте!
Придвинувшись к столу, Бурмин принялся за чай. Прежде чем намазать на хлеб масло, он внимательно со всех сторон осмотрел хлеб, потом масло и нож и, намазывая, тщательно следил за тем, чтобы масло легло ровным слоем и закрыло все дырочки. Налив чаю, поднял стакан и долго рассматривал его на свет. Телеграмму он вскрыл после завтрака, в кабинете, огромном и неуютном, похожем на старинный сундук. Спинка у деревянного кресла перед письменным столом изображала дугу, а ручки - два топора. На дуге - пословица резными буквами: "Тише едешь, дальше будешь". И на сиденье - пара деревянных галиц, мешающих удобно расположиться в кресле. Таким же неудобством отличался и большой книжный шкаф благодаря особому устройству раздвижных дверок, закрывавших при всяком положении всю среднюю часть шкафа так, что достать книгу, стоящую на середине полки, было почти невозможно. Против письменного стола на видном месте висела в богатой раме копия с известной старинной гравюры, изображавшей графа Орлова на сером Барсе, родоначальнике орловских рысаков, а под ней - большой фотографический снимок Крепыша и его знаменитые предки: Громадный, Громада, Летучий, Волокита; Кокетка...
В спорах, раздиравших в это время российских коннозаводчиков, Аристарх Бурмин был непоколебимым сторонником орловского рысака и носил в своем бесстрастном сердце окаменелую ненависть к американской лошади и ко всем тем, кто ратовал за ввод в Россию американских производителей. На письменном столе у него лежала заводская книга в тисненом кожаном переплете, куда записывались рожденные в его заводе жеребята. На первой странице из бристольской бумаги была изображена золотом виньетка - лавровый венок и в венке слова:
Слава отечества не померкнет. Ибо гений орловского рысака бессмертен. Коннозаводчик Аристарх Бурмин.
Телеграмма была от Лутошкина. Бурмин два раза перечитал ее и задумался. Лутошкина он знал давно и внимательно следил за его наезднической карьерой. К этому у него были серьезные основания. Юношей он как-то присутствовал при разговоре отца с одним из его приятелей и был поражен рассказом об известном споре коннозаводчика Стаховича со своими друзьями. Стахович утверждал, что от жеребца и кобылы, по его выбору, каких угодно мастей, но только не рыжей масти и ее оттенков, он выведет жеребца именно рыжей масти. Пари было заключено, и, к изумлению противников, в заводе Стаховича появился жеребенок рыжей масти от отца и матери, которые были совершенно других мастей. Этот рассказ породил в мозгу юного Аристарха мысль, с которой он потом уже не мог расстаться, мысль о наезднике.
Скрестить классного наездника с потомками другого классного наездника и таким путем вывести в конце концов наездника, гениального... приблизительно так решил тогда же юный Аристарх. К этой мысли он не раз возвращался и впоследствии, когда после смерти отца сделался полным хозяином конного завода, и, встретив на бегах в Москве Олимпа Лутошкина, он вдруг вспомнил, что Варягин, отец Лутошкина, был известен как знаменитый тренер, а мать Лутошкина, скотница Марфа, была дочерью не менее замечательного Ивана, варягинского кучера, прославленного редким искусством езды. Олимп Лутошкин не понял тогда, почему это Бурмин вдруг оборвал на полуслове разговор и таким странным и долгим взглядом посмотрел на него, а отойдя, начал торопливо что-то вписывать в свою большую записную книжку в малиновом переплете из сафьяна.
Полученная телеграмма лишний раз напомнила Бурмину о существовании Олимпа Лутошкина. Из нижнего ящика письменного стола он достал записную книжку в малиновом переплете и, неторопливо перелистав ее, остановился на записи, сделанной тогда на бегах в Москве при встрече с Лутошкиным.
"Лутошкин от Варягина и Марфы. Марфа? Срочно установить, от кого Иван Лутошкин, и вообще генеалогические линии!" - гласила бисерная запись.
Про отца Варягина рассказывали, что он мог совершенно точно определить на выводке жеребят по одному внешнему виду, от кого данный жеребенок. А когда ослеп, то по звуку копыт бежавшей лошади безошибочно угадывал, какая лошадь бежит. Дед Варягина Варлаам Варягин славился как борзятник и любитель скаковой лошади, а бабка Евдокия Никитишна сломала шею на травле волка. Варягины были соседями Бурмина по имению, и их генеалогия не была трудным делом. Мудренее было с предками Марфы...
"Вот если бы Марфа была лошадью!" - подумал Бурмин и разгладил ладонью полученную телеграмму.
Продается кобыла от Горыныча и Перцовки. Срочно отвечайте. Лутошкин.
В мозгу человека, не посвященного в тайны науки о лошадях, эти два имени вызвали бы самое большее - образы Горыныча и Перцовки, если он их видел когда-нибудь. Но Аристарх Бурмин недаром проводил ночи напролет, склонившись над книгами и тетрадями, вписывая туда своим бисерным почерком заметки о лошадях, устанавливая генеалогию отдельных рысаков, подмечая отличительные свойства как отдельных лошадей, так и целых семейств и родов, их способность передавать потомству то или иное качество и прочее. Запершись в своем огромном и неуютном кабинете, Бурмин, как алхимик в поисках чудодейственного эликсира, сталкивал кровь дедов и внуков, сестер и братьев, отцов и дочерей в упрямой и тайной надежде напасть на такое сочетание кровей, которое вдруг вспыхнет ослепительным блеском гения, как вспыхнула орловская кровь в гениальном великом Крепыше. И эта огромная, кропотливая работа раскрывала перед ним все лошадиные имена, наполняя их физически ощутимым содер-жанием. Горыныч был сыном славного Летучего и внуком соллогубовского Добродея, а Добродей - дед Громадного и прадед великого Крепыша...
Кто знает - не таит ли в себе предлагаемая дочь Горыныча и Перцовки священный огонь гения? Разве в ней так же, как и в Крепыше, не собрался максимум генеалогических данных для произведения потомка исключительного класса?
Накрыв волосатой рукой телеграмму, Бурмин отвалился на спинку кресла и окаменел в безмолвном созерцании проходивших перед ним царственной вереницей жеребцов и кобыл, знаменитых прадедов и дедов, отцов и детей... И, словно это было не в мыслях, не в кабинете за письменным столом, а в яви, на выводке, он отмечал каждого из них кивком головы, и в улыбке у него тихо вздрагивал черный квадрат бороды...
В кабинет вошла Даша, красивая и плутоватая жена повара Димитрия.
- В баню-то ай не пойдете нонче? Митрий заждался!
Бурмин оглянулся на нее, придвинул четвертушку бумаги и написал ответную телеграмму Лутошкину:
Порода достойная телеграфируйте порядок, возраст, кто продает, цену. Аристарх Бурмин.
- Поди сюда! - кивнул он Даше.
Даша оглянулась на дверь, хихикнула и, виляя выпуклыми бедрами, подошла к столу. Бурмин внимательно осмотрел ее ловкую, плотную фигуру, и правый стрельчатый ус его странно шевельнулся.
- Вот телеграмма,- заговорил он, раздвигая паузами слова и не переставая шарить глазами по фигуре Даши,- отдашь Павлу отправить на станцию...
Поймав Дашу за руку, протянувшуюся к телеграмме, он привлек ее к себе и начал гладить по спине. Гладил так же, как гладил в конюшне лошадей, и приговаривал:
- Вер-хом п-пусть от-везет на ст-анцию, на станцию, на... на... ...станцию, на ст-анцию...
Даша притворно ежилась от поглаживаний, хихикала и оглядывалась на дверь. И, не делая попытки освободиться, просила с деланной испуганностью:
- Ой, да пустите!.. Ой, да что вы?! Ой, увидят!
- Стой смирно. Спина у тебя хор-ошая,- глухо поскрипывал Бурмин,- не шали, стой сми-рно!.. На станцию п-пусть от-отве-зет, на ста-а-нцию. Повернись боком, вот та-ак!.. Тебе пп-риятно, когда я гла-ажу, глажу вот та-ак, по спине? Приятно, мм? Вв-от так, по спи-инке, вв-от та-ак...
- Ой, да что вы?! Пустите! Ой, щекотно!..
- Подожди!
Даша взвизгнула и, вырываясь из ставших вдруг цепкими рук Бурмина, метнула глазами на окно:
- Митрий смотрит!
Бурмин испуганно отшатнулся от нее и побледнел. Взглянул воровским, быстрым взглядом на все окна по очереди. Даша захихикала.
- Испужались?!
Раскрасневшаяся, с искрящимися лукавством глазами, с плутовскими ямочками на щеках, она была соблазнительна. Бурмин долго смотрел на нее молча, потом глотнул слюну и сказал:
- Придешь после обеда. В баню сходи.
Переодевшись в мягкий коричневый халат и туфли, Бурмин вышел из дома. Был понедельник, а по понедельникам утром он ходил в баню. Повар Димитрий поджидал его у крыльца с голубым тазом и суконками. Прежде чем войти в баню, Бурмин послал туда Димитрия.
- Понюхай!
- Возду-у-ух!..- зажмурившись, пропел Димитрий, выйдя из бани.- Ну, скажи, в раю такого нету, одна легкость!
В предбаннике он раздел барина. С почтительностью к каждой части туалета аккуратно сложил белье на табурет, быстро разделся сам и, когда оба голые вошли в баню, заржал и зашлепал себя по ляжкам.
- О-о, и бла-го-да-ать! Ну и легкость! Ну и воздух! Чего ж стоишь! Садись, сейчас окачу тепленькой!
По понедельникам в бане Димитрию разрешалось называть барина на "ты" и не барином, а просто Сергеичем.
Растопырив руки и ноги, Бурмин беспомощно стоял посредине бани и недоверчиво нюхал воздух.
- Ну, чего внюхиваешься, сказываю - как в раю, одна легкость! - уверил его еще раз Димитрий и, поддерживая под локоть, довел до лавки и усадил. - И отчего ты, Сергеич, такой сумнительный?! Сиди тут, сейчас наберу в шаечку тепленькой, окачу наперво,- всякая сумленья пройдет!..
Сидя на краю лавки, Бурмин покорно ждал, наблюдая за Димитрием.
- У-ух, и вода-а! У-ух, о-го-го-го-о!..- визжал и гоготал тот, опрокидывая на себя шайку за шайкой и, повертываясь к Бурмину мокрой физиономией, выражал свое удовольствие смехом, напоминающим ржанье:
- Гы-ыгы-гы-ы!..
Маленький, верткий, со скудной растительностью на лице, Димитрий никак не походил на повара в богатом барском имении. Бурмин остановил на нем выбор потому же, почему мечтал заполучить в свой завод наездником Олимпа Лутошкина. Родословная Димитрия изобиловала кухонными мужиками, стряпухами, кухарками и даже именами двух настоящих поваров. Сам Димитрий готовил отвратительно...
Набрав в шайку воды, Димитрий подошел к Бурмину. Бурмин недоверчиво попробовал рукой воду. С тех пор как бойкая Даша стала приходить к нему по понедельникам после обеда в кабинет, у него появились опасения:
"А вдруг в шайке кипято-ок?"
- Зажмуряйся, ну! - командовал Димитрий, поднимая над его головой шайку; окатил и погрузился в таинство приготовления мыльной пены. Бурмин сидел и отплевывался от воды, скатывавшейся с головы и попадавшей ему в рот.
- Нешто поддать, Сергеич?- спросил Димитрий, покончив с пеной. Бурмин испуганно посмотрел на раскрытую дверку печи и торопливо сказал:
- Не надо, не надо!
- Их, и робкий ты, Сергеич, - замотал головой Димитрий,- а в пару, в нем самая польза. Пар костей не ломит, а болесть дурную гонит, ложись! - подошел он с тазом, полным мыльной пены, похожей на августовские клубы облаков в голубых недрах неба.
Бурмин покорно лег на лавку, вверх животом.
- Эх, и хорошо-о! Ну и благода-ать!- начал приговаривать Димитрий, растирая суконкой хозяйскую плоть.- Тело, она, видишь, лю-юбит, когда с умом ее трешь. Каждая жилочка радуется! Скотина, скажем, лошадь - та ничего не разумеет, стоит тебе, и не видать под шерстью у нее никакого удовольствия, а человек - он в каждой пупурышке сознание имеет... Руки-то подними, вот та-ак! Под мышкой самое скопление бывает, а у кого есть тут про-о-дух, ма-ахонькая эдак дырка, такой человек два века могёт жить, потому дыркой этой он вроде как ротом дышит...
Бурмин вдруг поднялся и сел, весь покрытый мыльной пеной. Димитрий смолк и, почесывая под коленкой, выжидающе смотрел на него.
Кашлянув, Бурмин поднял к нему глаза и спросил:
- Отец Марфы кучером был?
- Тимофей-то? А как же!
- Его Тимофеем звали?
- Тимофей Петрович, а прозвище Мочалкин! И-их, и кучер бы-ыл!
- Что?
- По всей округе первый кучер, таких теперь нигде и нету... Бородища по пупок, за заднее колесо на ходу телегу останавливал, а вино пил из миски, во-о какой был!
- Как - из миски?
- Очень просто. Выльет, бывало, четверть в миску, накрошит туда же ситнику и ложкой хлебает.
Аристарх Бурмин почти никогда не смеялся, и его смех всем запоминался так же, как запоминается исключительное событие: буря, пожар, гроза необыкновенная... И вот в понедельник в бане, сидя на лавке, намыленный, он вдруг рассмеялся. Черная борода его, с приставшими к ней клочьями пены, запрыгала, и из-под усов глянули белые крепкие зубы...
- Из миски, говоришь?- затрясся он в беззвучном смехе. - С ситным?
- Вот те крест, не вру! Из миски, и оригинально, ложкой...
- Не врешь?
- Ей-богу, барин!
Бурмин строго взглянул на Димитрия и проговорил:
- Дурак! Я давно знал, что ты дурак!
- Прости, Сергеич! - спохватился Димитрий, вспомнив, что они в бане, в понедельник, когда барином называть не полагается.- Ты хоть и без штанов, а сословие-то белое, забытье и ударяет в голову...
- В бане и перед богом все равны! - строго заметил Бурмин, помолчал и добавил:
- На том свете, может, ты будешь барином, а я поваром...
Мокрое лицо Димитрия расплылось в довольной улыбке. Он шлепнул себя по животу.
- Вот здорово-то! Кажный день буду тебе заказ там делать, чтобы лапшу куриную мне стряпал, лапшу очень я уважаю, с потроха-ами! А еще - гуся жарить. Морду с такой пишши во-о разнесет, и все тело крупитчатое сделается, кипенное, белое...
- Ты про Тимофея рассказывай! - оборвал его Бурмин.
- Да чего ж сказывать! Говорю, из миски ложкой вино хлебал.
- Деревянной ложкой?
- А то какой же? Да ведь она, ложка-то, тогда с половник была!..
Опираясь обеими руками на лавку и далеко вперед вытянув жилистые ноги, Бурмин сидел и беззвучно смеялся. Подсохшая мыльная пена делала его волосатое тело серым и словно поседевшим, а борода казалась вывалянной в паутине.
- Тридцать лет кучером ездил,- продолжал Димитрий, - бывало, наряд свой наденет, безрукавка бархатная, шапка с перьями, а к поясу - часы-ы, ну, прямо министер какой сидит, голосишше огромадный, как из бочки... Раз упал кореннику под ноги с козлов, озорно-ой жеребец был... как он его резанет задом-то, а он схватил его за ноги - да на бок, ей-богу!.. От натуги и богу душу отдал, царство ему небесное... Спор произошел у его барина с другим тоже барином, графом,- был такой граф Пускевич. "Мой, говорит, Тимофей на полном ходу тройку, что ни на есть отбойную, на задницу посодит". А граф засмеялся и говорит: "Никак это невозможно". Тут и произошел спор промеж их на тыщу рублей. Да-а! Запрягли самых злеющих лошадей и выехали в поле на пар. Тимофей, как полагается, сел на козлы да как зареве-ёт, они и понесли-и и понесли, батюшки-светы-ы! Граф и кричит: "Стой!" Тимофей уперся, подножка у козлов - хрясть,- а они несут. "Стой!" - кричит опять граф. И опять Тимофей уперся, весь кровью налился; пояс ременный - лоп! ворот у рубахи со всех пуговиц - ло-оп! безрукавка в плечах и по спине - лоп!.. И из ушей кровь брызнула. Посадил тройку всю как есть, и... кончился. С козлов так и не слез, на козлах и кончился, от натуги, видишь, все нутро в нем оборвалось; ну, тут граф, конечно, с полным конфузом Варягину барину тыщу рублей в ручку передал...
Бурмин долго молчал после рассказа Димитрия; смотрел на свои вытянутые жилистые ноги и о чем-то думал.
- Давай теперь спину натирать буду! - сказал Димитрий.
Бурмин кашлянул, но ничего не сказал и покорно лег на лавку вверх спиной. Как настоящий банщик, Димитрий начал выделывать над ним разные фокусы: тер, мял, пришлепывал и гладил, выбивал ребрами ладоней какой-то такт, словно рубил котлеты, снова мял и пришлепывал, кряхтел и не переставал приговаривать:
- Эх, и благодать! Эх, и хорошо! Ну и приятность! Ну и знаменито! Во-о ка-ак, у-у-ух!
Словно не он, а его растирали и мяли, доставляя ему величайшее наслаждение.
Бурмин лежал без звука, и его длинное, вытянутое тело, безвольно шевелившееся под руками Димитрия, казалось телом мертвеца, над которым издевается озорной мужичонка.
Тяжело дыша, Димитрий, наконец, кончил и сказал:
- Теперь ты передохни малость. Посиди, а я маленько поддам, сам попарюсь...
Забравшись на верхнюю полку, он заблеял по-козлиному от удовольствия:
- Во-о где, Сергеич, благода-ать-то-о-оо!
Бурмин с любопытством смотрел, как Димитрий нахлестывал себя веником, и на лице его было недоверие к испытываемому Димитрием удовольствию. Он никогда не мог решиться на это, и удовольствие Димитрия и прочей дворни от парки и веника объяснял наследственной привычкой русского мужика к розгам...
В предбаннике, одев Бурмина и одевшись сам, Димитрий вытер узелком с грязным бельем распаренное говяжье лицо и почтительно распахнул дверь в яркий, солнечный день, показавшийся после жаркой полутемной бани иным, радостно-светлым миром.
- С легким паром, барин!
Бурмин достал из кармана приготовленный новенький двугривенный и, как это всегда делалось по понедельникам после бани, не смотря на Димитрия, опустил монету, как в церковную кружку, в угодливую руку Димитрия, сложенную ловким ковшиком.
На крыльце кухни с тазами и суконками сидели Даша и Адель Максимовна в ожидании, когда Бурмин пройдет в дом. Они пользовались привилегией мыться в барской бане сейчас же после барина...
С того дня как серая Лесть была куплена и, казалось, надолго водворилась в конюшне Лутошкина, Филипп перестал опаздывать на утреннюю уборку, чаще стал умываться и, неожиданно для всех, почти перестал пить и купил себе новый картуз с широким лаковым козырьком, как у Митрича.
Филипп жил вместе со своей сестрой в двух тесных, и грязных комнатах на Масловке. Нюша почти не видела брата. Приходил Филипп поздно, уходил чуть свет, и лишь в дни особенно тяжкого похмелья он проводил полдня, а иногда и весь день дома. И этот день начинался так:
- Нюша!
- Чего тебе?
- Нюша!
- Ну, что еще?
- Нюш, ты думаешь, отчего я пью.
- Пьянчужка - вот и пьешь!
Филипп вздыхал горестно и с присвистом и, спустив с кровати ноги (спал он, не раздеваясь), начинал шарить по карманам.
- Чего ищешь-то?.. Все ведь оставил у Митрича! - говорила с сердцем Нюша.- Вчерашнего дня ищешь?!
Молча Филипп продолжал поиски и, ничего не найдя, зябко съеживался и замолкал. Тогда Нюша приносила ему стакан водки и кислой капусты.
- Вот ты говоришь - пьянчужка,- оживал Филипп, отхлебнув водки,- а того не понимаешь: пью я совсем наоборот!
Отхлебывал еще, жевал капусту и откашливался,
- Пью я от несоответствия! - убежденно договаривал он и, так как Нюши уже не было в комнате, шел к ней на кухню.
В клубах пара, согнувшись над огромным цинковым корытом, Нюша стирала белье. От плиты и бурлящих на ней чугунов в кухне было жарко и влажно, как в тропиках.
Филипп, выбрав местечко, свободное от грязного белья, ворохом лежавшего на полу, утверждался на нем и начинал рассказ о знаменитой гнедой кобыле Потешной, на которой он два года тому назад выиграл приз. Потешная была поставлена в конюшню Лутошкина мелким охотником, новичком в беговом деле. Как призовой материал кобыла была безнадежна, но, уступая настояниям владельца, жаждавшего славы, Лутошкин записал ее на приз и ехать посадил на нее Филиппа. И Филипп... выиграл. Когда был дан старт, Потешная, как и ожидал Лутошкин, отпала на предпоследнее место. Первым поехал Синицын на фаворите Кракусе, за ним ухо в ухо, в ожесточенной борьбе за второе место, три другие лошади. И случилось так, что эти три, ехавшие впереди Потешной, лошади в азарте борьбы сцепились американками и вынуждены были все три съехать с круга, предоставляя совершенно неожиданно Филиппу второе место. Но этим не кончилось. Счастье не хотело расстаться с Филиппом. У Синицына лопнула вожжа. Потешная пришла к столбу первой. В тотализаторе за нее платили бешеные деньги. Владелец погиб от славы, а для Филиппа рассказ об этом знаменательном дне стал такой же необходимостью, как стакан водки в похмельное утро.
- Вот ты говоришь - пьянчужка... Выговорить такое мнение легко, язык - он, как лошадиный хвост, крутнет, а зачем крутнет, и сам не знает! Родная сестра ты нам, а не сознаешь!.. Была у меня вот гнедая кобыла от Барса и Потехи, Потешная...
Продолжение Нюша знала, но, по пословице "Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало", брата не останавливала и терпеливо выслушивала до конца.
- Василь Капитоныч Синицын на Кракусе ехал...- продолжал Филипп.- Знаешь, какого класса жеребец? Как в банк на него ставили! Ну, думаю, ладно!.. В нашем деле вяжут руки. Отчего у Вильяма бегут, какая-никакая? От рук... Так оно и вышло! Знаешь, какую я ему езду предложил?! Вожжа лопнула, вот какую!!! Как подобрался к нему в повороте да как нажал, он и не выдержал, а я мимо - жик, до свиданья, Василь Капитоныч, приходите завтра чай пить. А потом что бы-ы-ло-о! И-ых! Руку жмут, поздравляют, ура даже кричали, а в наезднической сам Вильям подошел и говорит: "Ну, говорит, Филипп Акимыч, вы показали такой, говорит, класс езды, такой-ой..." - и даже расцеловались мы с ним при этом случае. "Руки, говорит, у вас, Филипп Акимыч, золотые...".
Нюша слушала и, опрокидывая в корыто кипящие чугуны, исчезала в клубах едкого пара.
- От несоответствия и выпиваю иногда! - заключал Филипп и тоскливо начинал шарить по карманам: после каждой пьянки у него оставалось припоминанье о непропитой трешнице, припрятанной им в один из карманов для похмелья, и первая мысль, приходившая ему в голову наутро, была мысль об этой уцелевшей чудесной зеленой бумажке...
- Поди у Митрича поищи! - резонно замечала Нюша, бросая на него через плечо быстрый, занятый делом взгляд.
- С места не сойтить! - клялся Филипп. - Чтоб у меня вожжа лопнула, как сейчас помню - в жилетный карман положил... Не иначе - обронил! Ах ты, мать честная!.. Не досадно бы, если настоящие деньги, скажем... а то и делов-то всего три рубля!.. Подумаешь, какой капитал!
Нюша молчала.
- В нашем деле три рубля - ништо, плюнуть и ногой растереть,- помолчав, продолжал Филипп,- пойду вот нонче на бег, заряжу в двойничке красненькую на Мимозу, например, - и этих самых рублей девать некуда! Один раз, помню, также вот деньги понадобились... Пошел, и на Милорда две красных. По восемьдесят пять с полтиной платили, сто семьдесят один рублик, как из банка, получил.
Нюша молчала.
- Белья-то ты сколько набрала! - замечал Филипп и, смолкнув, долго топтался на месте, а потом произносил: - Можешь ты мне в последний раз по-родственному одолжение сделать? Дай полтора рубля.
Знал Филипп - не откажет Нюша. И Нюша никогда не отказывала. Для этих случаев специально держала в коробочке из-под монпансье на комоде рубля полтора или два... и на просьбу брата, вздохнув, всегда отвечала кротко:
- Возьми там... на комоде...
Серую Лесть Нюша узнала и полюбила не только по рассказам Филиппа. В круглой коробочке из-под монпансье, на комоде, давным-давно нетронутыми лежали два рубля. Если Филипп и приходил иногда навеселе, то уж не заваливался сразу бревном бесчувственным на кровать, а садился за стол по-хорошему, просил подогреть самоварчик и без конца рассказывал о серой чудесной кобыле. Редко верила Нюша рассказам брата, а тут - верила. И как-то раз у нее даже вырвалось:
- Хоть бы посмотреть на нее!
- Полная красавица, э-эх, и красавица! - крутил головой Филипп и, посматривая на часы, вставал из-за стола с озабоченным лицом: - Спать пора, а то уборку проспишь...
Жизнь в конюшне начиналась с раннего утра. К четырем часам приходил Филипп и начинал ругаться с конюхами. Поднять их с постелей было делом нелегким, особенно жбанообразно крутощекого Ваську. На толчки Филиппа он переворачивался с боку на бок, со спины на живот и, мучительно стонал, мычал: "Чи-ча-ас!.."
- Павел, давай блистер! - приказывал в таких случаях Филипп другому конюху. Услышав это слово, Васька подскакивал на постели, как ошпаренный, и мгновенно просыпался. Он больше всего на свете боялся этой мази, употреблявшейся для лечения курб*, и с тех пор как однажды пьяный Филипп вымазал ему физиономию этой мазью, Васька не мог равнодушно слышать слово "блистер".
Утренняя уборка начиналась с раздачи лошадям воды и корма. Всего лошадей в конюшне было одиннадцать. Привыкшие к строгому, никогда не нарушавшемуся режиму, лошади встречали утреннее появление Филиппа сдержанным довольным ржанием, зная, что сейчас им поднесут воду, а потом овес и сено. Уткнув головы в решетчатые двери денников, они блестящими глазами ревниво следили за двигавшимися по коридору конюхами и, шлепая губами, глухо, гортанно бормотали, словно жаловались на что. Самым нетерпеливым из всех одиннадцати был караковый четырехлеток Витязь. Его денник был последним в очереди, и он был осужден видеть, как Васька и длинный Павел много раз проходят мимо с ведрами воды и овсом. Прильнув раздувавшимися ноздрями к решетке, он косил на приближавшегося конюха горячий, с синим отливом глаз, в струнку ставил чуткие уши и замирал:
"Ко мне?"
Конюх проходил мимо. Тогда Витязь, согнув в кольцо красивую шею, откидывался, как на пружинах, назад, в глубь денника, взвизгивал и, сделав полный круг, снова утыкался мордой в решетчатую дверь и сердито бил в пол копытом. Конюхов это забавляло, и они нарочно всегда давали ему корм в последнюю очередь.
После раздачи корма конюшня успокаивалась: тишина нарушалась лишь мерным хрупаньем овса одиннадцатью парами крепкозубых челюстей. Филипп и оба конюха пили чай, а после чаю принимались за чистку лошадей и денников. Караковый Витязь и здесь вел себя не как другие, и чистить его приходилось всегда обоим конюхам, а иногда и втроем с Филиппом. Он, как огня, боялся щекотки. Каждое прикосновение суконки или скребницы заставляло его танцевать и извиваться, взвизгивать и всячески мешать конюхам. Даже флегматичный длинный Павел и тот иногда не выдерживал, бросал щетку и скребницу, плевался и, отойдя на два шага от каракового красавца, говорил:
- Рази это лошадь! Шлюха! Тьфу-у!..
Но зато не было послушнее Витязя, когда дело доходило до копыт. Он сам поднимал ногу и не шевелился и никогда не пытался опустить ее, пока конюх вычищал крючком и щеткой подошву и стрелку, и с готовностью сейчас же поднимал следующую, не дожидаясь приказания...
До появления серой Лести Витязь был баловнем конюшни: ломти круто посоленного черного хлеба, куски сахару, яблоки перепадали ему чаще, чем другим. Сахар он брал одними губами, осторожно и с такой грацией, что Павел опять не выдерживал, плевался и повторял:
- Ну, рази не шлюха, пропади ты пропадом!..
Первая поездка на Лести сразу и бесповоротно оттеснила каракового любимца на второй план, и в центре внимания всей конюшни поставила серую кобылу. С нею в конюшню вошло новое тайное, то, что перекрасило в предпраздничную краску каждый день и каждый час. Такими бывают великопостные дни, насыщенные весенним ожиданием, когда сползает снег, начинают бормотать ручьи и трогаются реки. Васька и Павел переругались, споря о том, кому убирать кобылу. Филипп взял всю уборку на себя. Сам поил, сам задавал корм, чистил, делал втирания и бинтовал и лишь проваживать давал по очереди Ваське и Павлу.
Лутошкин приходил в конюшню в пять утра. Первый вопрос его был:
- Как кобыла?
- Слава богу! весело отвечал Филипп.- Поправляется! Через месяц, Алим Иваныч, не узнаете!
Лутошкин внимательно осматривал Лесть, щупал суставы ног, сухожилья, спину и, ласково поглаживая просторное плечо, с восхищением говорил Филиппу:
- Вот чем дороги орловцы-то, смотри! У какого американца или метиса ты найдешь такое плечо? И для приза и для русского хомута места сколько хочешь... Вот что, Филя, с завтрашнего дня надо давать кашу ей, а морковь прекрати. Льняное семя есть у нас? По одной горсти сыпь в кашу да щепотку сольцы, запаривай хорошенько, тепленькую и давай, понял?
- Знае-ем, Алим Иваныч, не впервой!
Благодаря тщательному уходу Лесть быстро приходила в свои надлежащие формы. К половине зимы трудно было узнать прежнюю Лесть в крупной серой кобыле с сухой, интеллигентной головой, с длинным и косым плечом, с округленными ребрами и широкими квадратными формами колена и скакательного сустава. От понурой Лести осталась только ласковая покорность, особенно дорогая ухаживавшим за ней людям.
Лутошкин не торопился с работой кобылы. Помимо желания привести кобылу в должный порядок, прежде чем начать работать, в его неторопливости были еще сомнения.
А вдруг Лесть не оправдает ожиданий? Разве в его практике не бывало так: по первой проездке лошадь показывает прекрасную резвость, а потом - никуда! Взять того же Витязя! Трехлеткой он показал великолепную для его возраста резвость, и вот прошел год, а он не едет и вряд ли когда-нибудь поедет...
И Лутошкин откладывал со дня на день работу кобылы - тяжело было расстаться с мечтой.
Приступил он к работе во второй половине зимы. Первые проездки делал по Петровскому парку. И с первых проездок увидел, что внешний блестящий порядок кобылы вполне оправдывает себя; в каждом движении ее он ощущал не только идеальную слаженность частей, как в механизме, но и душу механизма. Покорная и отдатливая Лесть как бы угадывала каждое желание наездника и отдавала себя всю его воле. В конце февраля выпал обильный снег, езда по парку стала невозможной, и Лутошкин поехал на беговой круг. Дутые шины американки мягко шипели на разметенной ледяной дорожке, и Лесть запросила ходу. Острые шипы подков хрупко вонзались в лед. На ипподроме было пустынно. Но когда Лутошкин, сделав махом полный круг, слегка послал кобылу на второй, он увидел въезжавшего на круг Синицына на сером Самурае.
Владелец Самурая, как и предсказывал покойный Гришин, взял жеребца от Лутошкина на другой же день после знаменательного проигрыша рыжей Заре и поставил в конюшню Синицына.
Догнав Лутошкина, Синицын обошел его с вызывающей улыбкой и выпустил жеребца в резвую. И Лутошкин, вдруг забывая, что кобыла еще не готова, что он не делал на ней ни одной резвой езды, бросил ее вперед, за уносившимся Самураем, быстро достал его и упер Лесть в спину Синицыну. Синицын оглянулся и начал посылать еще жеребца, но Лутошкин уже опомнился: "Что я делаю!.. Сломать кобылу по первой езде..." А остановленная Лесть недовольно мотала головой и просила свободы...
В этот вечер в трактире Митрича Синицын поманил к себе пальцем вошедшего Филиппа. В трактире, как всегда по вечерам, было шумно и тесно. Наездники, конюхи, барышники, мелкие владельцы кучно сидели за столиками, пили чай, водку из-под полы, закусывали дымящейся яичницей с колбасой и солянкой, и потели, и спорили, и их разноголосый говор был расшит, как ворот Митричевой рубахи, цветистым сквернословием. За столиком Синицына сидели, кроме него, еще два человека: богатый барышник с Мытной - ласковый и хитрый Михал Михалыч Груздев и неизвестный Филиппу молодой блондин, с перстнями на пальцах и наглыми глазами. Михал Михалыч первый протянул Филиппу руку и мягким тенорком, совсем не похожим на его жесткие серые глаза, пропел:
- Здравствуй, сынок, сто лет не видал тебя...
Филипп поздоровался со всеми и присел: беличий треух снял и положил к себе на колени.
- Слыхали мы - хозяин-то твой покупочку Бурмину устроил,- заговорил Михал Михалыч,- кобылка не плохих кровей по аттестату. Аристарх Сергеевич, он завистной до орловских. Ничего не пожалеет! Ну, а на наше рассуждение, твой хозяин поторопился, кобылку можно бы за полцены взять, торопкой он у тебя, вот что-о!.. Лошадка-то не тово-о, порядочку мало в ней, заморенная была, а может, и сломанная. Поторопился, поторопился он...
Мясистое распаренное лицо Синицына треснуло чернозубой улыбкой. Толкая под столом ногу блондина, он заговорил, перебивая Груздева:
- Есть покупатель на вашу кобылу, вот Иван Александрович,- он мотнул головой на соседа в перстнях,- за наличный расчет, сейчас купит.
- Не купит,- сказал Филипп,- непродажная кобыла.
И, присмотревшись к смеющимся глазам Синицына, встал и надел шапку.
- Подожди-и, дело говорю,- попробовал удержать его Синицын, но Филипп отстранил его руку и проговорил:
- Эх, сказал бы я вам, Василь Капитоныч, да...
- Вот дурной, я всурьез, а он!.. Говорю - покупатель, вот сейчас и магарычи разопьем. Иван Александрович на действующую армию ранцы поставляет, понимаешь, а на ранцы кожа нужна, кобыла-то как раз подходящая...
Синицын хотел что-то еще добавить, но тут произошло такое, о чем долго потом говорили все посетители трактира Митрича.
Филипп четко, всем слышно, выругался, сорвал с головы беличий треух и шлепнул им о пол. А когда за столиками наступила тишина и протянулось к нему всеобщее внимание, он предложил Синицыну пари:
- На год без жалованья конюхом тебе буду служить, ежели кобыла не объедет твоего Магната через месяц. При свидетелях вот говорю, расписку напишу... Ну?
Синицын гуняво засмеялся.
- Сбавь, Филя, широко шагаешь, ширинка у тебя с барином лопнет.
Магнат был лучшей лошадью в его конюшне.
- А в конюха я тебя и задарма не возьму не токмо на год, а на один день!
- Выходит, боитесь, Василь Капитоныч? Вожжа лопнет,- язвительно проговорил Филипп.
Синицын вспыхнул, вытянул из жилетки бумажник с вензелем, порылся в нем, пряча его под стол, и разгладил перед собой пятисотенную бумажку. Вся чайная сгрудилась в напряженном молчании вокруг спорщиков. Смотря не на Филиппа, а на Михала Михалыча, Синицын проговорил так, что было слышно всем:
- Ежели ты с барином своим хочешь спор держать, то соответствуй. Клади на кон! Языком я трепать не умею. Магната вы объедете, когда рак свистнет!
Лицо Филиппа сразу поглупело; округлые бабьи плечи опустились. Он смотрел на пятисотенный билет под рукой Синицына и пыхтел, выдавливая из себя ненужные и жалкие слова:
- Это что!.. Это ни к чему!.. Деньги - это что?.. Я не к этому.
Кругом заржали. Подошедший Митрич снисходительно похлопал его по плечу и, подмигивая Синицыну, сказал:
- Брось, Филипп Акимыч, разве с ними договоришься, вишь, народ какой - сразу и деньги на кон! Брось, не связывайся!
А сзади кто-то крикнул:
- Не сдавайся, Филька! Выволакивай свою тыщу, не жалей!
Конфуз Филиппа был бы полный, не случись тут происшествия, как раз и заставившего потом долго говорить обо всем этом.
В трактире по вечерам часто появлялась странная, запоминающаяся с первого взгляда фигура. Высокий старик в старомодном сюртуке, с бородой, похожей на расчесанный моченец. Звали его Семен Андреевич Девяткин. В Замоскворечье у него был мучной лабаз. Больше ничего никто о нем не знал. Придя в трактир, он выбирал столик поуединеннее, где-нибудь в углу, вытаскивал из заднего кармана длиннополого сюртука чашку и блюдце, как это делают старообрядцы, и заказывал пару чаю. Неразговорчивый, молчаливый, согнувшись над столиком, слишком низким для его высокого роста, с насупленными мохнатыми бровями, он был похож на старого филина, одиноко сидящего где-нибудь на пне, в лесу. Никто не знал, зачем он приходит в трактир, какая сила влечет его из Замоскворечья, из чистых горниц с половичками и лампадами перед старинными киотами, на Башиловку - в этот вертеп сквернословия и страстей.
В тот момент, когда сконфуженный Филипп, нахлобучив на глаза беличий треух, уже повернулся к выходу, Семен Андреевич Девяткин встал и, сутулясь, подошел к столику Синицына.
- Почтение!
Синицын, Груздев и многие другие, обступавшие столик, переглянулись. Девяткин, прихватывая рукавом бороду, сунул руку во внутренний карман глухого, со множеством пуговиц жилета и извлек оттуда сверток в черном потертом коленкоре. Положил его на стол и развернул. В нем оказались кредитки разного достоинства: трешницы, пятерки, десятки, четвертные, аккуратно сложенные по сотням и перепоясанные белыми бумажками. Вынув снизу пятисотрублевый билет, Девяткин придвинул его к пятисотке Синицына и указал бородой на Филиппа:
- Мы отвечаем за их кобылу наличием.
В дружном, мгновенном и напряженном молчании, наступившем з