м. Вон кошка за ухом чешет, тараканы ползут по стене, и ребята на полу под дерюгой спят. Будто никогда не были чехи в этих краях, никогда и Кондратий не был большевиком, никуда не бегал из старой отцовской избы.
Вздохнул он после пережитой тревоги, сел на скамейку около окошка. Как легко, как нестрашно сидеть в своей семье, видеть свою лохань, своих тараканов и свой умывальник с отшибленным носом. Лошадь целой осталась, и колесо валяется на прежнем месте. Надо будет всю дурь выкинуть из головы, навалиться на работу хорошенько, сделаться опять мужиком, домохозяином. Разве мысленное дело по оврагам шататься, выдумывать какую-то программу. Это бездомовцам нравится языком вертеть да в большевики записываться, а Кондратий проживет своим трудом, своей копеечкой. Что же делать, если нехватка бывает? Люди не птицы, в одно перо не родятся. Придет время, и к нему копеечка забежит, надо только на свою смекалку надеяться...
Совсем размягчили Кондратья теплые примиренные мысли, и казалось ему, что прошел он длинный, тяжелый путь, пострадал, помучился и никогда больше не вернется на него.
Фиона сказала тревожно:
- А ты, мужик, не сиди около окошка: увидят из улицы тебя, могут прийти.
- А чего меня глядеть? - рассердился Кондратий. - Я совсем пришел...
И все-таки Фиона испортила ему хорошее настроение. Значит, вот как выходит теперь: сидеть нельзя Кондратью около окошка и на улицу нельзя показываться: увидят мужики, скажут:
- Вот он, большевик, лови его!
В улице послышались шаги. Вскочил Кондратий перепуганный. Встал посреди избы.
- Спрячь меня в темное место! - крикнул он Фионе. - Говори - ничего не знаешь и зря язык не высовывай, если будут допрашивать.
- Господи! Батюшки! - заметалась Фиона. - Куда я укрою?
Выбежал в сени Кондратий, заметался по сеням, словно зверь в железной клетке. Хотел на подволоку влезть, а на дворе кто-то хлопнул калиткой, кто-то кулаком постучал в закрытую дверь. В углу стояла кадушка с мукой. Если в кадушку залезть, запачкаешься весь, муку перепортишь. Опять хотел на подволоку залезть, а кулак тяжелый ударил еще сильнее. Тогда Кондратий, словно в воду холодную опускаясь, сел за кадушку к стенке, сразу почувствовал гибель свою, по-крысиному загорелся глазами.
Фиона из сеней спросила:
- Кто тут?
- Я! - ответил сосед Орешкин.
- А зачем ты пришел, когда я спала?
- Дело есть, потому и пришел.
- А какое тебе дело до бабы, которая без юбки стоит?
- Не болтай языком, Фиона, нужно мне!..
Кондратий тихонько шепнул:
- Отопри!
В сенях Орешкин, оглядывая углы, заваленные старьем, спокойно сказал:
- Выходи, Кондратий, дело есть!
Фиона всплеснула руками:
- Чего это ты выдумал, откуда взял?
Орешкин успокоил:
- Не бойся, Фиона, я сам в этой партеи большевиком прихожусь, - покалякать мне надо.
Высунул Кондратий голову из-за кадушки, дружелюбно спросил:
- Это ты, Павел?
- Я, не бойся!
- Черти бы ее взяли с этой игрушкой! В своей избе приходится прятаться...
- Совсем пришел?
- Да ну ее к дьяволу, вашу программу! Какой я большевик? Если бы я безлошадный был, да дома не жил, да хозяйства своего не имел, тогда всяку всячину можно подумать. А куда я убегу от своего хозяйства?
Орешкин покрутил головой:
- Да, милок, бежать нам некуда: сила большая приперла, ничего не поделаешь.
Кондратий в радости подхватил:
- Я давно об этом знал! Помнишь, с каких пор начал я говорить, только не слушали меня хорошенько. Разве можно нашему брату ввязываться в такую болячку? От работы отстанешь и башку нечаянным образом свернешь. Я ведь когда шел в эту партию, думал - иначе будет: ну, покричим, поругаемся, потешим кишку и опять всей кучкой вместе. Гляжу, а тут на другую точку пошло. Сами полезли в овраг и меня потащили: тебе, слышь, нельзя оставаться, раз ты нашей компаньи. Пошел я за ними, в мыслях все-таки думаю: пес с ней - подурачимся денек-другой, вернемся назад... Вижу, они затевают войну; мы, говорит, воевать начнем, нам без этого никак невозможно, потому что у нас программа такая... А мне не больно нравится эта штучка. С немцами вовсю воевали и дома будем воевать на гумнах у себя.
Орешкину тоже не нравилась такая штучка, и они уговорились, что Кондратий, как раскаявшийся большевик, должен покалякать с Алексеем Ильичом, признаться по чистой совести, и, конечно, ничего не будет ему за это. Кондратий так и решил: выйдет он при народе и скажет, что он не большевик, никогда не был большевиком, никогда и не будет. Если же бегал с Федякиным из своего села, то глупость одна, дурачество и наше непонимание, чего куда клонится...
Принесла Фиона воды с колодца, затопила печь.
Весело стреляли сухие сучья, весело румянилось чуланное окошко от играющего пламени в печи, фыркала похлебка, попузыривала картошка в другом чугунке. Сама Фиона деловито кружилась с засученными рукавами, гоняла кошку из чулана, незлобно говорила ей:
- Да ты что, проклятая, лезешь ко мне? Брысь!
И опять все было так ласково, спокойно в потревоженной избе, так хорошо радовалось сердце от мирной повседневной тишины. Зачем воевать?
Перед завтраком пришла Матрена Федякина. Кондратию не понравилась такая встреча, да еще в такое время, и он мрачно надулся губами:
- Я больше ничего не знаю, и ты ко мне не подходи с такими словами! Слава богу, подурачился.
Приходили другие соседи, и. тоже Кондратий вразумительно говорил:
- Войну я давно знаю, через нее все равно не поможешь нашему положению. Мы - из ружья и в нас - из ружья. Да, помилуй бог, если в этих местах начнется такая игрушка, нам башку некуда будет спрятать! Это гожа в окопах лежать, а здесь одной пушкой всю деревню сковырнешь...
После завтрака он хотел пройти по двору, оглядеть каждую трещину стосковавшимися глазами, но не успел повернуться, как в избу вошел сам Перекатов, сам Алексей Ильич, в черной наглухо застегнутой жилетке, ласково спросил, играя заблестевшими глазами:
- Прибежал?
Почесал Кондратий двумя пальцами ляжку через посконную штанину, жалобно улыбнулся:
- Я, Лексей Ильич... Поговорить мне надо с тобой.
- Говори!
- Зря я маленько пошел. Сам не знаю, как произошло такое дурачество.
- Чего же ты хочешь?
- Хочу перейти на этот край, чтобы всем вместе стоять.
- А верить как?
- Тут верить нечего, коли я сам пришел: налицо дело выходит. Подурачился и слава богу...
- Давно ты понял свою дурь?
Кондратий развеселился, начал прихвастывать и признался по совести, что сейчас только понял он, что он - не большевик, а социалист-революционер, голосовал в прошлом году за Учредительное собрание и намерен жить, как по закону полагается.
В это время в избу вошли чешские солдаты.
И печь, и лохань около нее, и глиняный умывальник над лоханью, и Фиона с ребятами покрылись вдруг густым туманом, на минуточку скрылись, пропали, потом выплыли снова, закачались, опять исчезли, и во всем этом тумане только кошачьи прищуренные глаза Перекатова шильями сверлили перепуганную голову.
- Это ви боль-шевик, который бегаль из дому? - спросил усатый чех.
Кондратий взглянул на Перекатова.
- Теперь я не большевик. Это раньше было.
- А вы знает тот челвек, который бегаль из дому.
- Много бегало, надо фамилию знать.
Перекатов сказал:
- Про Федякина спрашивает он.
Голос тайный в глубине Кондратьева сердца шепнул: "Не говори!"
Но Перекатов стоял переводчиком.
- Ты вместе с ним был?
- Вместе.
- Где они остались?
- Там.
- Где?
- Разве я знаю где! Ушли на другое место.
Тогда чех сказал обиженным голосом:
- Ви не знает. Ви много думает. Ко-либь е зналь такой большевик, не-льзя молчать. Ми, чех, не хотель воевать, не желаль ваш деревня приходить. Нас дома каждый до-жидается, а ви глюпий народ за боль-шевик сто-ите...
Кондратий молчал.
Пусть поругается чех, а он дурачком притворится, будто ничего не знает.
- Так ви не может сказать про тот боль-шевик.
- Я, товарищи, ничего не знаю...
Чех сверкнул глазами.
- Не надо такой слово - "товарищ". Не хо-тим ваш товарищ. Какой вам товарищ... Ясек, бё-ри ё-го досиденья.
Этого Кондратий не ждал.
Когда вышел из избы в сопровождении двух чехов и шел по заливановской улице, казалось ему, что идет он темной ночью, по темной незнакомой улице, двигает чужими деревянными ногами, а сзади кричит какая-то баба:
- Батюшки! Ой, батюшки мои, батюшки!
Падали на него из ворот и калиток удивленные глаза, но никто не хотел узнать Кондратия, и сам он никого не узнавал. Никто не кланялся ему, и он никому не кланялся. С Петракова двора вышел небольшой чешский отряд, празднично блеснул начищенными винтовками, четко простучал толстыми подметками желтых ботинок, бесшумно свернул в переулок.
Кондратий безнадежно подумал: "Ну, пропал теперь!"
Встало в голове у него то самое колесо, которое привело из оврага домой, разворотило голову на две половинки, перепутало мысли, мраком легло на глаза.
Пыльной проселочной дорогой шли обездоленные странники: Поликарп Вавилонов и матушка. Она - без шляпы, в разорванной одежде. С запекшейся кровью на длинных волосах, она, изможденная тяжкой ночью, опираясь на руку, с трудом двигала наломанными ногами. Он, веселый озорник, смертельно уставший, мысленно злобствовал, а она, опозоренная перед лицом мужа, в отчаянии стискивала ему окаменевшую руку. Садились при дороге и опять шли. Версты казались длинными, неизмеримо далекими. В сердце у обоих, как в нищенской сумке, не было радости человеческой, не было и улыбки в глазах. Широкое утреннее поле казалось покинутым кладбищем, вверху над ними вились легкие жаворонки. По-мертвому сухо шумели посевы хлебов, мертвым налетом лезла поднятая пыль в раскрывающиеся рты, пачкала губы, хрустела на зубах. Как весело, как беззаботно-весело сыпалось серебро далеких песен, падающих с высоты голубого неба, где плавали кудрявые тучки, маленькие кудрявые барашки с пушистыми головами, но была в этих песнях не радость, а тоска невысказанной боли, и каждый звук этих песен, таких веселых, таких беззаботно веселых, резал сердце новым страданием.
Он, Поликарп, мгновенно поседевший в эту ночь, мысленно говорил богу неведомому, покинувшему их: "Что? Допустил? Позора моего захотел?"
А она, маленькая изломанная женщина, стискивала ему окаменевшую руку:
- Капа, что они сделали со мной?
И опять шли и опять садились, и не было конца длинным, неизмеримо-далеким верстам. В стороне над черными полями горел церковный крест на высокой каменной колокольне, но шел Поликарп странной неведомой, по неведомой дороге и не мог понять, где горит церковный крест и зачем, для кого он горит. Выглянула с бугра заливановская колокольня, построенная во времена крепостничества за грехи умерших господ, а дойти до нее не было силы и хотелось лечь на дороге трупом смердящим и грызть зубами пыльную сухую траву, посылая в голубое небо величайшее богохульство, рожденное страданьем и злобой...
В полдень из Пунькиной деревушки ехал Суров-отец в широком кованом тарантасе. Он очень удивился, очень испугался, увидя священника в рваной одежде. Хотел получить благословение, уже и шапку снял, протягивая ковшом сложенные ладони, но Поликарп утомленно махнул левой рукой:
- Бог благословит! Довези меня до заливановского священника.
- Вы - чагадаевский батюшка?
- Да, я чагадаевский батюшка.
- А чего с вами случилось?
- Горе, случилось горе! Ты посадишь меня?
Когда матушка Вавилонова вошла к Никанору в дом и увидела старую знакомую тишину, где никто не чувствовал себя оскорбленным, она упала головой на стол, истерически вскрикнула:
- Не могу... Не могу!
Поликарп, сжимая пришибленную голову, говорил:
- Боже мой... Боже мой!..
Никанор внутренне сжался, похолодел, и ужас Поликарпа зашел ему в душу огромным распирающим клином. Увидя Валерию, сухим враждебным голосом сказал ей:
- Вот, Леля, гляди, несчастная дочь!
Дьякон Осьмигласов был поражен. Вошел он к Никанору на цыпочках, молча сел на краешек стула, замер и, не двигаясь, просидел так несколько минут. Потом молча поднял голову, окинул всех тревожно помутившимися глазами:
- Неужто безнаказанным останется такой проступок?
Ему не ответили.
А в комнате у себя сидела Валерия, будто узница в маленькой темнице. Светлая вера в революцию, вера в большевиков, которых она любила, неожиданно омрачилась.
Совсем неожиданно!
Первая тень легла, когда хоронили Братко. Было это в теплый, ясный день под голубым весенним небом. Громко кричали грачи над рекой, растились куры на дворьях, пели петухи, сладко пахло зеленой травой. В этот день, когда захотелось простить, всех обнять от избытка молодого чувства, легла первая тень, омрачившая душу. Но Сергей, умный, милый Сережа, который все знает, успокоил глупую, ничего не знающую Валерию, сумел доказать, что теперь революция, так полагается, так велит поступать классовое чувство борьбы в интересах собственной защиты, и она, Валерия, поверила, стало ей легче. Ведь она ничего не понимает: в политических программах совсем не разбирается и даже жалеет людей, приехавших убивать заливановских мужиков.
А теперь легла вторая тень.
В омраченной душе стало уныло и пусто, и слезы печали, слезы тоски текли по щекам, мочили похолодевшие пальцы. Если убили чешского офицера с чешским солдатом; если еще убьют несколько офицеров и несколько солдат, этому больше не удивится Валерия, потому что война, революция, в которой так полагается, но зачем они обидели чагадаевского батюшку? Что им сделала чагадаевская матушка?
- Господи, неужели они такие?
Положила Валерия разболевшуюся голову на подушку, крепко сомкнула глаза, потрогала пальцем мокрые ресницы:
- Плачу!..
И вдруг перед плачущими глазами встала картина в степи: выскочили мужики из оврага, бросились на матушку, потащили из тарантаса.
Валерия стиснула зубы, ухватилась руками в край подушки, ибо мужики тащили не матушку, а ее, а она кусала им руки и видела, как смеется Федякин над ней, как смеются Петунников с Сергеем, и никто не хочет заступиться, никто не хочет вырвать из огромных цепких рук. Тогда она оторвалась от кровати, встала около стола с подушкой в руках и, затравленная сотней мужиков, гневно топнула каблуком в половицу.
Уже не текли слезы из глаз.
В зеркале напротив Валерия увидела бледное вытянутое лицо с перекошенными губами, тонкие, натянутые ноздри и две морщинки на лбу.
Это была другая девушка, не похожая на глупую Лельку, которая ничего не знает, и эта другая, выросшая в несколько минут, совсем неожиданно сказала:
- Нет, я не буду плакать! Мне больно, мне ужасно больно, но плакать я не буду...
Во дворе на сеновале скрывается Сергей, и Валерия скажет ему:
- Ну, Сережа, как хочешь теперь: я не люблю твоих большевиков и больше не сочувствую им!
Поднимаясь по лестнице, она услышала три голоса на сеновале, удивленная, прислушалась.
"Кому там быть?"
Голоса сразу смолкли, и легкий шорох по сену бросил Валерию в зябкую дрожь. Не решаясь подняться совсем, она легонько позвала:
- Сережа!
- Есть! - откликнулся он.
- Ты с кем разговариваешь?
- Полезай сюда!
На сеновале сидели Петунников с псаломщиком. Валерия никак не думала встретить их в этом месте, и, когда Петунников протянул ей руку, она обиженно сказала:
- Нехорошо вы делаете, Василий Михайлович!
- Почему?
Увлеченная обидой на большевиков, она забыла про осторожность и рассказала о несчастье чагадаевского батюшки так громко, с таким негодованием, что Сергей не один раз дергал ее за рукав:
- Тише трещи!
- Гадость, гадость! - волновалась Валерия. - Я никогда не прощу такого поступка.
Тогда сказал старик псаломщик:
- А вы знаете, что это большевики сделали?
Валерия осеклась. Ей и в голову не приходила такая мысль, что сделали это не большевики, а сам Поликарп и матушка рассказывали, что именно большевики, которые прячутся по оврагам от чехов, отнимают лошадей, режут чужую скотину и наводят ужас на мирное население. Нарочно делают так, чтобы все боялись их...
А старик псаломщик опять говорил:
- Это сделали не настоящие большевики. Разве поверю я, если вы будете говорить, что это сделал Федякин? Пусть он скажет, что участвовал в этом осудительном проступке, и я первый отвернусь от него. Я не по молодости перешел на эту сторону, а по влечению совести и души своей, потому что душа моя поверила в видение другого мира за пределами человеческой неправды. Как же мне верить, что вы говорите?
Старый псаломщик, стоя на коленях перед Валерией, смотрел ей в лицо молодыми, загоревшимися глазами, и голос его, переполненный душевными волнениями, звучал в ушах сладкой молитвой. Это был не прежний сутулый дьячок с узенькой монгольской бородкой, которого привыкла Валерия видеть на клиросе в праздничные дни, и не тот смешной пьяненький дьячок, вытирающий себе нос клетчатым платочком, - нет! Это был человек, ни единого слова не знающий из толстых книг Марксова учения, и в то же время самый отъявленный большевик, крепко и смертельно поверивший в видение нового мира, который несут в себе настоящие большевики. И он, пламенный пророк нутряной большевистской правды, горячо говорил о ней молоденькой смятенной Валерии на Никаноровом сеновале под тесовой почерневшей крышей, откуда падал на них тонкий переломленный луч июльского солнца. А она - господи боже! Какая она смешная! - она, глупая девчонка, кончившая гимназию в губернском городе, слушала это, как проповедь, как урок, как выговор за свое малодушие, и не было слов у нее возразить старику псаломщику, страстно горевшему молодыми, солнечными глазами.
Потом сказал Петунников сухо и книжно:
- С этим считаться нельзя. У нас начинается гражданская война, а в войне не ищут виноватых, ибо их нет. Есть только противники, желающие уничтожить друг друга, и когда в это колесо попадают другие, даже совсем невиноватые - что же делать! Факт, конечно, печальный, но я рассматриваю его с другой точки зрения. Правда, Сергей?
Валерия запротестовала:
- Неправда, неправда!
Внизу послышался голос Никанора:
- Леля, ты с кем разговариваешь?
Все от неожиданности разинули рты. Старик псаломщик откатился в сторону, сунул голову в сухое, слежавшееся сено и, задыхаясь от густого пыльного запаха, потащил за собой длинные ноги.
- Вот так попались!
Сергей торопливо шептал:
- Откликайся, Лелька, говори на меня!
Когда заскрипела лесенка внизу, Валерия крикнула:
- Это я, папа!
- С кем?
Петунников тоже кувыркнулся в сторону, оставив на виду деревянную клюшку. Сергей неторопливо сунул ее под сиденье в сено, спокойно лег на спину, лениво протягивая ноги.
Никанор был обманут.
Дома ему говорили, что Сергея нет, сбежал неизвестно куда, а он лежит на сеновале у него в собственном дворе, а по ночам, когда все спят, бывает, вероятно, в дому и, проходя мимо запертой спальни, где мучается Никанор в тяжелых снах, может быть, смеется над ним, строит всякие козни. Как же это так? Хорошо, если никто не знает об этом! А вдруг узнают военные власти?
Лицо у Никанора пылало гневом, глаза горели. Прижимая сильно бьющееся сердце, поднимался он по лесенке долго, будто была она в тысячу ступеней, и сердце от этого колотилось еще сильнее.
Валерия, посматривая сверху вниз, хотела сказать: "Не нужно, папа, не сердись!" - но губы слепились так крепко, так крепко были стиснуты зубы, что раскрыть их не было силы, и она, виноватая во всем, молча смотрела на медленно поднимающегося отца.
Стоя на последней ступеньке, вытянув вперед тонкую шею, Никанор сказал, взволнованно раздувая ноздрями:
- Что вы со мной делаете?
Ему не ответили, и он опять повторил, ударяя кулаком по груди:
- Что вы со мной делаете?
Сергей сидел, подобрав ноги, будто потревожили его от сладкого сна, равнодушно позевывал, широко разевая рот.
- Желаете вы меня под суд отдать? - в третий раз спросил Никанор.
- Этого мы не желаем! - ответил Сергей.
- Чего же вы желаете?
- Пока ничего не желаем.
Никанор блеснул глазами:
- Если ты не желаешь, то я желаю тебя отдать под суд! Я не хочу скрывать в дому неблагодарных людей, которые роют яму. Не уйдешь сегодня ночью из моего дому - пеняй на себя. А если хочешь быть честным человеком, сейчас говори. Слышишь?
- Слышу.
- Не хочешь быть?
- Я не понимаю, дядя, что значит честный человек!
- Я с тобой не разговариваю, - сказал Никанор.
Он спустился вниз и опять поднялся на две ступеньки, крикнув Валерии:.
- Слезай!
- Идите, папа, я сейчас приду.
- Сейчас слезай!
- Сейчас не могу...
В первый раз глаза Никанору ослепила слеза, выдавленная злостью, любовью и горем.
- Господи, неужели вы не понимаете, как мне тяжело из-за вас?
- Папа, я даю вам честное слово! - искренне ответила Валерия сверху. - Посижу минуточку и приду.
- Не надо мне честного слова. Кого еще спрятала здесь?
- Никого нет.
- Никого?
- Никого.
- Врешь!
Валерия вздрогнула.
- Ищите, если не верите!
Сказала это голосом неузнаваемым, страшно спокойным, ленивым. Никанор поверил, постоял со вздернутой головой, разглядывая ласточкино гнездо, пристроенное на слеге под тесовой крышей, прислушался к странному шороху, поскрипыванию жердей на сеновале, чутко насторожил глаза и уши. А когда ушел совсем, Валерия заплакала.
Сергей положил ее голову на колени к себе, и она, лежа на коленях у него, с тоской говорила:
- Сережа, чего же такое делается у нас?
- Где?
- Ты нарочно не хочешь понять меня!
- Дурочка ты, Лелька! - успокаивал он. - Живешь только чувствами да своим сердчишком, которое таракана не может раздавить. Погоди немного, не такие дела начнутся.
Она подняла голову.
- Ты искренне говоришь?
- Конечно, не вру.
- И ты - большевик?
- Угу...
- Ты осуждаешь меня?
- Так, немножко...
- Нет, Сережа, говори настоящую правду, не жалей меня, говори: осуждаешь или нет?
- За что?
- А вот за что: мне, понимаешь, всех жалко, и чехов и наших мужиков. Разобраться только я не могу, кто прав, кто виноват... Давеча думала, совсем не люблю большевиков, а теперь опять маленько люблю. Да нет, Сережа, ты не смейся, я же серьезно говорю...
Валерия снова хотела раскрыть затосковавшую душу, чтобы найти покой и утешение в умном и милом Сереже, но старик псаломщик, вытаскивая из сена спрятанную голову, добродушно перебил:
- Ну, и попал я с вами, ребятушки, в (кашу масленую - куда побегу?
Сергей засмеялся:
- Сиди, старичок, до вечера, вечером вместе пойдем. Все равно дядя не выдаст нас.
Кондратий уже не был большевиком, мысленно раскаялся, выкинул всю "дурь" из головы, решил заняться хозяйством. Но оттого, что он раскаялся, сам пришел домой, а в эту ночь отняли пару лошадей у чагадаевского священника - держали его под замком в общественном амбаре целый день. Сначала он сильно расстроился, думал - стрельба начнется по селу, взвоют бабы, смятенные страхом, дико пронесутся оседланные лошади, встанет на дыбы Заливаново. Вышло по-другому - и проще и тише. Не было бабьего вою, не скакали и лошади оседланные, только за стеной общественного амбара сонно рявкал дремавший теленок да на соседнем плетне трещали воробьи.
Кондратий опять успокоился.
Посидел он на корточках около стены, покурил, поплевал, оглядел пустые сусеки, снял бородой висевший тенетник, по привычке крепко выругался. Потом начал выдирать большой железный гвоздь с широкой шляпкой, который хорошо в телегу годится левую наклеску укрепить. Дергал долго, ободрал ладонь, стиснутую в кулак, пропотел, обозлился и совсем забыл про большевиков с чехами. А когда гвоздь был выдернут и положен в карман - опять подошла большеглазая мужицкая тоска - колесом вкатилась, лошадью заржала в ушах, стала бить по голове огромным кулаком. Лег Кондратий около двери, протягивая ноги, прислушался к уличному шуму, медленно текущему сонной рекой, и вдруг задремал, опрокинулся в теплый, убаюкивающий сумрак. Спал он крепко, будто после тяжелой работы, густо похрапывая носом, и снился ему большой овраг, набитый убежавшими из села мужиками, а вверху над оврагом стояла Наталья в короткой рубахе, громко говорила, выжимая мокрую юбку:
- Куда у нас делся Кондратий?
- К чехам перешел.
- Зачем?
- Хозяйство у него дома осталось, и воевать он не хочет...
Синьков будто из ружья стрельнул в летевшую мимо ворону, а ворона вдруг обернулась человеком и говорит мужикам человечьим голосом:
- Вы зачем здесь сидите?
- А тебе нужно об этом знать? - спрашивают мужики.
Ворона над ними смеется:
- Ступайте домой да занимайтесь лучше хозяйством хорошенько, как Кондратий Струкачев: все равно вы не переломите богатых людей.
Повернулся Кондратий на другой бок, увидел свою избу, свою лохань около печки и глиняный умывальник с отшибленным носом. Фиона, жена, из чулана сказала:
- Спи, мужик, спи, сейчас я похлебки сварю, завтракать будешь...
И Кондратий спал, тяжело стуча ногами во сне, а когда проснулся, темно и грустно было в амбаре. Еще за час перед этим в кошачье дверное окошечко без стекла лезло солнышко рассыпанными лучами, пятнами светлыми ложилось около согнутых ног, ласково щекотало глаза. Теперь в окошечко лезла влажная тьма, разорванная криками улицы, доносились откуда-то выстрелы, стук колес, гагаканье гусей на реке.
Это подошла первая ночь - неясная, страшная, тревогой охватило сердце, будто железным, кольцом, и сердце в этом кольце билось короткими толчками. Всю голову нельзя было просунуть в кошачье окошечко, чтобы увидеть пустырь, утонувший в сумерках вечера, и Кондратий высунул только нос да губы. Увидел он сломанную телегу с одним колесом, забытые на плетне штаны растопыренными ножницами, а вверху над пустырем дрожала маленькая звездочка. Висела она будто на тоненькой ниточке, опускалась и поднималась. То горела ярко, большим кружком, то становилась крохотной, не больше горошины, рассыпая вокруг себя дрожащие усики.
Кондратий в тревоге поник головой.
Что это такое? Он теперь не большевик и воевать ему не хочется, сам пришел домой, решил заняться хозяйством, а его, как жулика, посадили в амбар, заперли на замок. Что же это такое? Неужто он разбойник какой? Ну, поругались они в своем селе, подрались под горячую руку - на этом век стоит: бедные с богатыми дерутся. Зачем влепились чехи в эту историю? Какая болячка им тут? Пришли из другой земли, лопочут другим языком, и вот вам мое почтение! Человек сознался, выкинул дурачество из головы, а его на замок закатили. И что это такое происходит?..
Кондратий не знал, что это такое, но чувствовал: огромная злоба поднимается в нем против чехов, приехавших из другой земли, и, чем больше дрожала далекая звездочка, повешенная за тоненькую ниточку к черному небу, тем сильнее становилась злоба, сжимала кулаки, стискивала зубы. Увидя еще раз сломанную телегу с одним колесом на пустыре, вспомнил он про свое хозяйство, про черного приземистого кобелька с желтоватыми глазами. Ясно увидел двоих голубей на перекладе под сараем, свою лохань около печки, и от страшной обиды ударил кулаком в запертую дверь:
- Эй, кто там есть?
За стеной амбара никого не было.
А маленькая звездочка на черном небе разгоралась все ярче да ярче. Глядя на нее из кошачьего окна, чувствовал Кондратий, что опять он становится большевиком, только уже не таким, чтобы в овраг бежать из своей избы. Нет, теперь он вот какой большевик: всех перебьет, которые мешают ему жить - тихо-смирно, всю сволочь истребит, никого не пожалеет. Лучше домишко бросит на время, с ружьем будет скитаться целый месяц, а уж сердце потешит за такую обиду.
Вздохнул Кондратий, просовывая нос и губы в кошачье окошко, вспомнил, что он не ел с самого утра, и стало от этого еще хуже, а сердце разгорелось еще сильнее.
- Вот, сволочи, живого человека мучают!..
Хотел опять в дверь кулаком ударить от обиды и голода, но тут в окошечко снаружи зашептала Фиона, жена:
- Мужик, мужик! Здесь, что ли, ты?
Обрадовался Кондратий и маленько рассердился:
- Что же ты забыла про меня? Черт! Или рада такому случаю?
- Чудной ты, мужик! - шептала Фиона. - Как же мне идти, коли за мной глаза глядят? Неужто хочется, чтобы и меня посадили вместе с тобой? Хорошее дело будет, ребятишки одни останутся. Ты знаешь, чего происходит там?
- Где?
- Учителя рестовали. Вышел на улицу он из попова двора, его и схватили...
Кондратий нахмурился. Подумал, стискивая зубы, и вдруг сказал без жалости к арестованному учителю:
- Так и надо, чертей, чтобы башкой не крутили! Умные больно стали, все село в смущенье привели. Зачем я здесь сижу? Из-за кого мучаюсь?
- Да разве я знаю, мужик? - вздохнула Фиона. - Чего ты меня спрашиваешь? И то я изболелась вся с вашими выдумками, как шальная хожу. Тут работать в самую пору, а тебя и дома нет который день...
- Брось об этом! - ругнулся Кондратий. - Чего мне колешь, как дьявол, под ребро? Я и сам вижу, какая штучка получается...
Фиона сунула узелок с хлебом:
- На вот, поужинай!
- А соли положила?
- Батюшки, мужик, из головы вышла! И солоницу поставила на стол и тряпичку припасла. Тьфу, память какая!
- Брюхо чешешь, башка дьявольская! - опять ругнулся Кондратий. - И картошек не захватила штук десять и яиц пару не испекла. Который день не ем, как люди? Я ведь не дома сижу, должна понимать...
Потом обмяк немного, деловито сказал:
- Лошадь не держи на дворе, отведи по ту сторону да спутай хорошенько. Пускай маленько походит там, а путо в сенях висит. И колесо убери из переулка. Долежится оно до хорошего человека, утащит, сукин сын, не пожалеет... Ну, погоди! Чего-то еще хотел сказать? Сапог мой под кроватью валялся. Видала ты его?
- Куда он денется, там наверное!
- Вот - наверное, а сама не знаешь! И шило возьми у Михаилы, нам, мол, самим нужно... Да сходи к Перекатову: что, мол, вы его держите другой день? Или, мол, в тюрьму посадить хотите? Слышишь? Так и скажи про меня...
Но не успел Кондратий высказать до конца свои советы, Фиона быстро отскочила от окошка, быстро метнулась на пустырь, по-мужичьи скакнула через низенький плетень и с разбега, не видя в темноте, грузно полетела в картофельную яму.
К общественному амбару подвели хромого Петунникова, молча впустили к Кондратию и так же молча повернули ключом в конном замке.
Кондратий в темноте злобно спросил:
- Что, твоя социализма, попал?
- Да, подцепили! - нервно дрогнул Петунников.
- Давно пора такому народу, который много знает...
- Почему?
- Ученые больно! Зараз признали все...
Петунников задел в темноте Кондратия клюшкой, и Кондратий, радуясь случаю поругаться, окрысился:
- Ты своей палкой не шибко тыкай мне в глаза, они у меня не деревянные!
- Извиняюсь, товарищ, здесь не видно ничего.
- А зачем мне твое "извиняюсь", если ты в глаза без разбору тычешь?
- Да я же нечаянно!
- Все вы нечаянно! И сюда посадили нечаянно.
Оба надолго замолчали...
Крепко спали бугры полевые, выставив под месяцем темные головы, осторожно пробегал ветерок, качая сонные травы. Густым запахом дышали долины, прохладой охватывали насторожившиеся овраги, разевая черные глубокие рты. Путались под ногами упавшие тени, в темноте по мочевинкам журчали непросохшие ручейки. Высоко вверху, обгоняя месяц, шли облака, распустив рыжие волосы, с запада их догоняли темные крутолобые тучи, широко раздвинув плечи. Ближе к востоку медленно нарастали черные, в беспорядке нагроможденные горы, похожие на безоружное войско с отрубленными головами, а внизу под ними, по широкой долине, прикрытые вздрагивающей тишиной, медленно двигались заливановские большевики. Впереди шел Федякин в расстегнутой гимнастерке, рядом с ним - Синьков с новенькой винтовкой, отнятой у чеха, и неровным треугольником позади тащились еще трое: Кочет, Сема Гвоздь и Семен Мещеров, убежавший из села, в клетчатых бабьих чулках.
Далеко в степи маячил вспыхивающий огонек, слышен был полет потревоженной птицы. Позади ползли пугающие шорохи, и широкая степь, изрезанная темными овражками, исхлестанная дождевыми промоинами, казалась таинственно-жуткой. Облака рвались взлохмаченными клочьями, грузно перелезали через круглый ныряющий месяц, с трудом таща за собой черное безголовое войско. От него иногда отскакивал молодой расскакавшийся всадник на косматом вздыбленном коне, вскидывал руки, протягивал тупое копье, прокалывал им круглый месяц и снова врезался в смятенно бегущую армию.
Семен Мещеров побранил Кондратья Струкачева, не желающего оставаться большевиком, и все пятеро вдруг замолчали. Потом Федякин упрямо сказал:
- Придет.
- Кто?
- Все придут, такая дорога. Ему не хочется воевать, и нам не хочется, но проще не выдумаешь.
Теплая, широкая долина спустилась в овраг, повела по узенькой тропке, затерянной в высокой траве. Впереди за крутым поворотом слабо звякнул колокольчик, мирно фыркнула лошадь. Синьков схватил Федякина за руку:
- Кто-то есть! Лошади пасутся здесь.
Все на минуточку остановились, украдчиво сели в траву и наскоро решили поймать хоть одну бы лошадь и немедленно ехать кому-нибудь до села Спозаранки, отыскать там спозаранского большевика Никифора Павлова, проведать, как дела у них, и, если есть единомышленники, слиться с ними в маленький Партизанский отряд. Ехать вызвался Синьков - преданный друг Федякина. Мужики быстро связали уздечку из трех поясьев, и Синьков уже подошел к похрапывающей лошади, тревожно поставившей уши, ловко вцепился за шею обеими руками, навертывая гриву на пальцы, а она вдруг тряхнула задом, вздыбилась, и, топыря длинный хвост, понесла по оврагу. Но Синьков недаром был подпаском в конских табунах: он ловко перескочил лошади на спину и без уздечки, припав лицом к вздрагивающей холке, вытянув шею, точно вихрем подхваченный, понесся неизвестно куда. Неожиданно грохнул выстрел, из оврага выскочили мужики, сразу залаяли собаки со всех сторон, и казалось, что ночью в степи вырос целый поселок с невидимыми избами. Умный конь принес молодого большевика прямо к становищу, раскинутому в овраге, и Синьков, не понимая, что с ним вышло, очутился в странном, широко раздвинутом таборе. По бокам стояли рыдваны маленькой крепостью, а в центре их с поднятыми оглоблями прятался рессорный тарантас. В тарантасе сидела не то девка, не то баба без платка. На тарантасных оглоблях, привязанных вожжами за козлы, висела телячья кожа с необрезанными рожками, а под ней, словно в шалаше, курился жарничок.
Подошел мужик помоложе, с револьвером на поясе, мрачно сказал, в упор разглядывая перепуганного парня:
- Кто?
- Свой, - слабо ответил Синьков.
- Чей?
- Заливановский.
- Лошадей воруешь?
- Нет.
- С кем идешь?
В короткие минуты ночного допроса Синьков вдруг опустился, внутренне размяк в тесном кольце мужиков и, не зная, что сказать, чтобы не выдать своей головы, на минуточку замолчал. Мысли в голове завертелись, в виски тяжело ударила кровь, и со всех сторон на него враждебно глядели сухо горевшие глаза, жесткие подбородки, вытянутые бороды. Жаром обдавал пугающий шепот. Хорошо, если и они идут против чехов, значит - товарищи. А если они не большевики?