>
Чех лежал в колосенке, прикрытый соломой. Рядом сидела Наталья, туго повязанная черным платком. Сквозь худую крышу острым пятном ложился месяц на мертвое тело с растопыренными ногами. Четко выделялся стриженый затылок из-под соломы. Пьяным казался молодой чех, нечаянно упавшим, а Наталья - добрая любовница около него: расшнуровала ботинки, положила ботинки в подол. Сняла осторожно сухую шуршащую солому, начала расстегивать гимнастерку. Молча работала без упрека и ненависти, только губы вздрагивали да пальцы чуть-чуть тряслись. Когда повернула убитого вверх лицом, увидела темный разинутый рот, с размазанной пеной, спокойно подумала: "Вот тебе и война!"
Задушила она чеха неожиданно, даже не думала об этом. Шла по улице с ним, беззаботно скалила молодые смеющиеся зубы. Чех вел ее под руку, говорили о любви, о молодости. Ушла на гумно с ним, долго кружили между ометами. Целовал ее чех, и она целовала чеха. Потом почувствовала стыд. Подошел к ней Федякин, мысленно строго сказал:
"Что же ты делаешь, Наталья? Эти люди приехали убивать нас, а ты с ними целуешься?"
Взглянула она, пораженная, в глаза чеху, увидела улыбку на тонких губах, внутренне задрожала. Кто она? Бедная вдова-солдатка, у которой убили мужа в германскую войну, а Федякин не раз говорил, что бедные должны стоять за большевиков, и сам он большевик, поэтому и прогнали его из села, чуть не убили на площади. Может быть, еще кого убьют; вот он, этот чех, убьет из этого вот ружья.
Легла Наталья на солому играющей кошкой, изменившимся голосом сказала:
- Ложись со мной, здесь никого нет!
Упал чех в теплую, убаюкивающую постель, насытился голодным телом, сладко зажмурил глаза, опьяненный.
Опять Наталья сказала, разглаживая ему волосы:
- Спи, миленький, спи. Я люблю тебя!
А когда заснул он, вцепилась она в горло обеими руками, напружинилась вся, ожелезилась. Увидела темный испуганный глаз, кончик высунутого языка, бессвязно подумала: "Вот тебе и война!"
Синьков с Ледунцом спросили ее:
- Как догадалась?
- Разве я знаю как!
- Одна?
- Одна.
Пели девки в улице, играла гармонь. Каюков с Никанорова крыльца стрелял из револьвера. После каждого выстрела наступала долгая томительная тишина. Умолкали песни с гармонью, тревожно дышали мужики в избах. На полу в темной тишине беззвучно плакала Матрена, жена Федякина. Показалось ей: кто-то в сенях зашуршал. Метнулась в тревоге и радости - перед ней стоял Иван Матвеич, псаломщик заливановский, в старой мужицкой поддевке, и голос его услыхала:
- Успокоить пришел тебя. Плачешь?
- Трохим-то где?
- Живой он, не бойся. Видишь, какие дела начинаются? Выпытывать будут - молчи и бить будут - молчи. Муж твой хороший человек.
- Я ничего не знаю.
- Позовут на допрос - откажись от всего. Куда бежал - ничего не знаешь, и кто бывал с ним - ничего не знаешь. Слышишь меня?
- Слышу.
- Трудно будет тебе - ко мне зайди, будто поминанье написать, бабам не рассказывай.
Торопливо говорил Иван Матвеич, прижавшись у порога, шапку не снимал, на лавку не садился. Длинный, сутулый, с белыми светящимися зубами, не был он похож в темноте на прежнего знакомого псаломщика, читающего в церкви. Слушала Матрена, ничего не понимала. Как во сне происходит все. Стоит, согнувшись перед ней, никогда не виданный человек, шепчет слова непонятные. Шепот по вискам бьет, путает мысли, вяжет руки, ноги. Зачем пришел? Зачем нужно отказываться от Трофима?
А около Никанорова палисадника громко разговаривал Каюков. Братко под руку уводил Марью Кондратьевну. Провел по церковной площади взад и вперед, крепко стиснул ей бесчувственные губки. Обнял за талию, прижался головой к плечу, начал расстегивать кофточку. Марья Кондратьевна сказала, как во сне:
- Милый, не надо здесь!
Прижалась губами к маленьким щекочущим усикам, вскинула на шею Братко мертвые неповинующиеся руки. Страдая радостью неоправданной грешницы, шепнула:
- Идем ко мне в комнату!
Синьков с Ледунцом тащили по земле голое тело убитого человека. В беспомощной покорности висели вывернутые руки, мягко стукалась по кочкам стриженая голова. Черным пятном глядел безмолвно разинутый рот. Две ноги белели, как поднятые оглобли, в которые впряглись мужики. Наталья с узелком шла позади, жадно глотая теплый, прелый воздух. Ноги у нее двигались с трудом, ноздри слепились, закупорились, дышать было трудно. Глаза не видели, уши не слышали, сердце истекало последней кровью.
Как тень, шла она за мужиками. Не могла оторваться от них, не могла и одна остаться, скованная страхом. Когда мужики столкнули голое тело в картофельную яму на Петраковом огороде, Наталья спросила:
- Куда я теперь?
Синьков, вытирая руки, сказал:
- Теперь ты с нами должна пойти.
Спал Братко по-домашнему на девичьей постели - теплый, невинный, с розовыми помолодевшими щеками. Маленькие усики нежно оттеняли тонкие губы, капризно сложенные во сне. Левая нога в голубом носке доверчиво выглядывала из-под одеяла. В маленькой комнатке, пропитанной чистотой и одиночеством, пахло кожей сапог, запахом подпотевшего белья.
Марья Кондратьевна сидела на кровати, прижавшись головой к стене. Тихо положила руку на лицо Братко, осторожно провела по щеке. Ей тридцать два года. Полюбила она чужака, пришедшего из другой страны, полюбила офицера, приехавшего делать расправу над мужиками. Пусть текут слезы. Она согрешила, не думая о грехе. Волю у нее выпили голубые глаза под длинными ресницами. Вот эти глаза, в которые страшно заглянуть еще раз. Разве знает она, что может случиться с сердцем, которое никого не любило в тридцать два года?
Нет, это неправда.
Не любит Марья Кондратьевна офицера Братко, только понять не может, как это случилось. Закричать хочется, ссунуть его с девичьей постели - покоряет жалость, сжимающая сердце.
А если рассказать Сергею, Никанорову племяннику, не поверит он. Но при чем тут Сергей?
Слезает неслышно с кровати Марья Кондратьевна в тонкой прозрачной рубахе, надетой для офицера Братко, в ужасе крутится по комнате. Становится перед маленькой иконкой в темном углу, молится глубиной страдающего сердца, согрешившего перед Федякиным, вскакивает, садится на кровать.
Братко снится страшное.
Лезут мужики со всех сторон, хватают тысячью рук. Грохают ружья невидимые, падают стены маленькой комнатки. Покорного и обнаженного, снятого с девичьей постели, выводят его на церковную площадь, ставят рядом с девушкой-незнакомкой. Лицо у него испуганное, язык не повинуется, и у девушки испуганное лицо, мелко вздрагивают похолодевшие пальцы. Стоит она на коленях перед ним, целует его задрожавшими губами:
- Милый, уйди!
Поднимает Братко стриженую голову с подушки - Марья Кондратьевна на постели сидит.
- Ты не спишь? - спрашивает он и мягко нагибает к ней шею. Сонные губы целуют оголенную грудь, сильные руки настойчиво тянут к себе непокорную.
За стеной выстрел.
Братко вскакивает с постели, слепо тычется по сторонам. Марья Кондратьевна подает ему брюки, гимнастерку. Теперь она похожа на жену, собирает в поход князя Ярослава. Не смущают ее голые груди, тронутые поцелуями, смятые тонкими горячими пальцами офицера Братко. В сенях она измученно говорит ему:
- Не бей никого, я прошу тебя!
Дверь заперта снаружи.
Марья Кондратьевна холодеет.
Братко мечется в темноте, злобно дергает запертую дверь.
- Что это значит?
Опять с силой дергает запертую дверь, бежит в комнату, распахивает окно, с подоконника высовывается наполовину, чтобы выпрыгнуть из западни.
Синьков бьет его дубинкой по шее.
Братко вскрикивает по-гусиному, тонким пронзительным криком.
Ледунец бьет его по виску.
Братко захлебывается кровью, пробует ползти на четвереньках.
Синьков вскакивает верхом на него, срывает револьвер, и двое мужиков в темноте пляшут над распластанным офицером Братко.
Пораженная ужасом, жалостью, стыдом и любовью, бежит по улице Марья Кондратьевна, ее хватает Сергей, Никаноров племянник:
- Стойте!
С площади от перекатовской избы бежит прапорщик Каюков в расстегнутой гимнастерке, и первая пуля, выпущенная им на бегу, укладывает Ледунца. Ложится он посреди дороги вниз лицом, рядом шапчонка упала. Ноги в зеленых солдатских штанах раздвинулись брошенными ножницами. Смешной Ледунец. Словно пьяный упал в предрассветном тумане. Крепко вино, поднесенное прапорщиком Крюковым: уложило насмерть.
Ветер.
Небо.
Степь.
Дождевые тучи висят черным пологом, разрываются неровными кусками. Вспыхивают красные полосы на западе, путаются рыжие волосы на солнечной голове. И опять тяжелая громада давит поля с перелесками, жадно проглатывает смятый умирающий день. Грузно шлепают вороны отяжелевшими крыльями, тревожно, косым углом летят голуби.
Тишина.
Страх.
Притихшая дорога.
В овраге лежат заливановские мужики.
Федякин упорно следит за лохматой конницей облаков в разорванных шароварах, чутко прислушивается. Далеко вверху ударяет молодой весенний гром. Хлещет крупный дождь. Синьков, залезая спиной в береговую овражную яму, выставляет левую ногу.
- Теплый дождик - это хорошо!
Кочет, наклонив голову, пробует согнутым пальцем лезвие ножа. Ножик, хорошо отточенный на дорогу, поблескивает мягко, точно улыбается тонким начищенным языком. Синьков говорит:
- Сколько человек зарежешь?
- Восемь.
- Кого вперед?
- Учительшу.
Кондратий лежал на боку. Потом садится и сидит сутулый, напружинивая шею, обводит вокруг мутными зачумленными глазами:
- Сволочи! Колесо у меня валяется зря.
Раздражает его теплый обильный дождь, клином распирают голову хозяйские мысли, и в злобе своей тискает он на зубах выдернутый корешок.
Кочет смеется над ним:
- Теперь, Кондратий Иваныч, без колес покатимся дальше!
- Почему без колес?
- Раскуси хорошенько, узнаешь.
Сема Гвоздь сидит по-нищенски, положив бороду на колени, широко дышит узкими непромытыми ноздрями, изредка крякает:
- Вот так дела! Сам черт не придумает лучше. Только в поле работать самый раз, а мы, пятеро большевиков, мянины справляем в овраге. Интересно! Когда домой вернемся, не знаем. Что будет завтра с нами - никому не известно. Волки мы теперь и должны всякую скотину ловить...
Обнимает Кондратий левую щеку ладонью, тяжко трясет омраченной головой:
- Я ничего не понимаю! Вы сидите здесь - у вас такая болячка на уме - большевики вы, агитаторные люди. Вот я зачем попал сюда?
- Домой хочется?
- Лошадь у меня, понимаешь, на лугах осталась. Хорошо, если баба догадается сходить за ней. Угонит кто - каюк мое дело. Куда я без лошади? Как кот без усов.
- В пролетарии можно без лошади! - сказал Синьков, разглядывая Кондратия.
- Доедешь?
- Пролетарии, которые ничего не имеют, - мы должны съединиться с ними.
Не слушая Синькова, Кондратий вздохнул:
- Хорош мальчик! А сам убежал из своей избы на произвол происшествия. Оставайся баба с лошадью - большевиком заделался. Аза в глаза не знаю по этой программе, истинный господь. Можа, мне и не надо в эту самую партию. Разве я знаю?
Федякин думал.
Будет дождь лить, снег упадет, а он должен идти. Где кончится дорога? Где найдутся друзья понимающие? Может быть, и не кончится никогда эта дорога. Может быть, ни одного друга не найдется на ней, но он должен идти. Пусть изменят товарищи. Пусть убьют жену с ребятишками - ему нельзя останавливаться. Дети? Длинные иголки, запущенные в самое сердце! Как вытащить их, чтобы не было больно? Чем заполнить голову, чтобы не думать о них?
Синьков тронул Федякина в плечо:
- Думаешь, Трохим?
- Думаю.
Кондратий шептал:
- Разве я большевик? Какой я большевик? Так погорячился маленько... От нечего делать в башку залезла какая-то мысль...
Вспыхивала молния, освещая глубокое дно с осклизлыми берегами. Дымились, плясали отскакивающие капли в черной глотке наступающего вечера. Качалась намокшая полынь, двигались пугающие тени. За спиной каждого скоблились неясные шорохи. То как будто разжиженная земля сползла верхним пластом, то из-под ног уходила земля.
- Страшно! - упавшим голосом сказал Сема Гвоздь. - Не услышишь, подлезут. Чего сделаем двумя ружьями?
- Домой надо! - откликнулся Кондратий.
Им не ответили.
- Пахать завтра поедут!- опять сказал Гвоздь.
- Сволочи! - плюнул Кондратий.
Снова никто не ответил.
Ночью Наталья пришла в мокрой подоткнутой юбке. В темноте белели только ноги, оголенные выше колен. Федякин обрадовался:
- Как нашла?
- Место знала.
- Видел кто?
- Пряталась я. Завтра офицера будут хоронить, и чеха в картофельной яме нашли. Домой вам нельзя. Матрену на допрос увели, старика Петракова арестовали. Нашли в яме у него убитого чеха, подумали, что он сделал это.
Дождь прошел. Выглянули звезды, брошенные в вышину, вылез месяц узким обрезанным рогом. В мягкой успокоенной тишине четко ударил колокол на заливановской колокольне. Донесся собачий лай. Вспыхнула в сердце тоска, отуманила лица. Можно еще уйти на пять верст, посидеть в другом овраге, а назад дороги нет. Сотни ищущих глаз там, сотни выставленных винтовок. Смерть! И чем жили до этих пор, не поживешь, и чем дышали - не подышишь. Колесо может пропасть, и лошадь может пропасть. Где же спасенье? Впереди овраги, лесные трущобы, болотные камыши.
Про-ле-та-рии.
Наталья в одной рубахе выжимала намокшую юбку.
Ничего не видя ослепшими от тоски глазами, Кондратий двинулся прямо на нее, чтобы оправить "нужду". Наталья махнула мокрой распущенной юбкой:
- Куда тебя бес несет?
Остановился он, словно за корягу задел длинными ногами, тупо посмотрел на зябко поджавшуюся бабу с растрепанными космами.
Сначала увидел ноги, голые до колен, потом короткую юбку, прилипшую к животу, сердито буркнул:
- Зачем ходишь промежду мужиков?
Нет, не то сказал.
Хотел спросить про лошадь с колесом, но, увидя голые бабьи ноги, вспомнил: вдова - Наталья.
Тут же подумал:
"Шутя шурум-бурум с ней можно сделать, истинный господь! Придавить коленкой на траву - крышка. Сама виновата. Разве можно около мужиков вертеться в одной рубашке?"
Синьков над оврагом стоял часовым, опираясь на австрийскую винтовку, взятую у чеха, убитого Натальей... Вытягивая шею, вглядывался он в пугающую темноту, а Федякин внизу говорил:
- Вот, товарищи, какое положение у нас. Сидеть нам нельзя на одном месте. Хочешь не хочешь - принимайся за настоящее дело. А настоящее дело наше не в том, чтобы по оврагам сидеть. Мы не разбойники, грабить не собираемся. Выгнали нас чехи, мы должны выгнать чехов. У одних не хватит силы, надо съединиться с другими. Всем понятна моя речь? Я, товарищи, не неволю. Нет желанья у вас - один пойду. Пусть убьют меня, а замысла своего не брошу. В бедности я родился и умереть согласен за бедных, которым нет радости на земле. Чехи приехали большевиков уничтожать, а большевики несут правду всему трудящему пролетариату.. И я говорю, товарищи: впереди наша правда. Как пройти к ней - думайте вот. Не хочу я крови человеческой, а другой дороги нет. Мокея убили, отца моего убили, Ледунца убили, мы офицера убили, чеха. И еще убьем, и наших еще убьют. Тут деваться некуда, товарищи, потому что борьба. Наталья, поможешь ты нам, если нужна будет твоя помощь? Сумеешь претерпеть за нашу правду?
Слова давили тяжестью, словно груз накладывали на Наталью. Слабела она под этим грузом, мягко гнулись непослушные ноги. Кондратий рядом стоял мрачный, застывший, с темными провалами глаз. Сема Гвоздь с поникшей головой казался растерзанным, смятым. По-ребячьи в кулаке тискал он кусочек глины, вскидывал на ладони, будто поиграть захотел:
- Говори, Наталья: твоя дорога с нами?
Увидела Наталья твердое лицо Федякина, покоряющее душевную слабость, негромко сказала чужим неузнаваемым голосом:
Если чехи-славяне приехали в Самарскую губернию защищать демократическую республику - похоронить погибших надо по законам православной церкви.
Никанор - в черной ризе, дьякон - в черном стихаре. В длинном незастегнутом пиджаке шагает Иван Матвеич с дьяконом по правую сторону. В одной руке - книжка развернутая, другая в кармане штанов щупает револьвер, украденный на панихиде у прапорщика Каюкова. Жиденький тенорок привычно дребезжит, переплетаясь с дьяконским басом, а мысль неотвязная путает ноги: "Узнают! Обыщут! Выкинь!"
Офицер Братко с закрытыми глазами лежит в сосновом просторном гробу, украшенный полевыми цветами. Горит офицерская шашка начищенной рукояткой. Рядом положена она, в последний поход. Тихое лицо у офицера Братко, спокойное. Нет раздраженья на тонких губах, не хмурится переносье. Тонкие усики застыли в покорной усталости, румяные щеки покрыты мертвым налетом.
В другом гробу без цветов и шашки лежит никому не известный чех, убитый Натальей. Синяя мужицкая рубаха на нем пожертвована младшим Лизаровым. Полосатые исподники поданы Христа ради. Солнце греет высокий побагровевший лоб, вывернутые руки сложены крестом на груди.
Двенадцать чехов под командой прапорщика Каюкова идут сосредоточенным шагом. Губы плотно сжаты, в глазах тревога. Мягко, нестрашно поблескивают дула винтовок.
У прапорщика Каюкова глаза вспыхивают гневом.
Это нарочно.
День теплый, солнечный. Кричат грачи над рекой. Громко поют петухи. Вспоминается детство, тихий уездный городок: палисадник с акациями, серая кошка на крыше, отцовские очки на столе. Нет сердца на людей, а глаза вспыхивают гневом. Хочется прапорщику Каюкову подняться выше баб с мужиками, выше Никанора с дьяконом, показать огромную власть.
Офицера Братко провожает Валерия. На ней голубая кофточка, белый распущенный шарф. Девушка она. Девичьи груди у нее, девичьи ноги у нее под короткой гимназической юбкой, грустные непонимающие глаза.
Кладбище за селом.
Старые ворота отворены гостеприимно. Пахнет полынью. Вечность здесь, человеческая примиренность. Тихий покой, тысячелетняя тайна. Сотни крестов поломанных, сгнивших, упавших, съеденных ветром, дождями, долгими годами.
Тишина.
Сладкая грусть.
Лежат под крестами неведомые мужики и бабы, прошедшие темный длинный путь векового бесправия. Лежат младенцы крещеные, младенцы некрещеные, проклятые до рождения своего. Лягут тут и офицер Братко с молодым, никому не ведомым чехом в свежие просторные могилы. Две их - каждому отдельно.
Прапорщик Каюков говорит торжественную речь:
- Мы хороним наших друзей! Вдали от родины, от любимой семьи положили они жизнь свою за наше освобождение. Честью офицера клянусь - смерть их будет отмщена, и благодарный русский народ не забудет имена героев, погибших от преступной руки большевиков.
Валерия у желтой могилы, пахнущей свежей глиной, украдкой вытирает слезу, упавшую за офицера Братко.
- Господи, кабы не увидел кто, что я плачу за нерусского человека!..
Дружный залп из двенадцати винтовок.
Свежие насыпи.
Два креста.
Петракова выпустили в полдень. Кожаный бумажник, надетый рядом с крестом, камнем давил жилистую шею, глаза испуганно слезились. Думал, обыскивать будут, украдут заветную тяжесть, скопленную недоеданьем, страхом, грехом и обманом. Пока сидел в арестантской, бессвязно молился, путая молитвы с рублями. А когда молитва не успокаивала, злобно стискивал бумажник в кулаке сквозь грубую посконную рубаху, путал молитвы с жалобной плачущей матерщиной, готов был умереть, не разжимая костлявого кулака.
На улице он не узнал своего порядка, прошел мимо ворот. Остановился, в переулке, подумал: "Моя, что ли, телега стоит? Вон и колесо валяется, а сердешника нет. Ах, сукины дети, стащили!"
Забежал во двор, у плетня свинья зарылась в навозную кучу. Только нос видно с круглыми ноздрями да глаза - маленькие щелочки. Поглядела свинья на хозяина расстроенного, хрюкнула:
- Здесь я - не бойся!..
Две курицы в сенях клевали пшено из раскрытого мешка. Кошка на полке грызла кусок свиного сала. Вот они, большевики! Через них приходится горе терпеть. Бросился Петраков на окаянную кошку - куры захлопали крыльями. Одна в потолок поднялась, словно сумасшедшая, забилась в куриной тревоге. Грохнула горшок с чистым дегтем - опять немазаными останутся хомуты.
- Киш, нечистый дух!
Попалась Петракову запорка сенная - вскрикнула курица, падая на спину, задергала ногами, завертела маленькой обезумевшей головой.
Схватил Петраков курицу на руки - испугался.
- Что ты? Что ты? Или я убил тебя?
И сала кусок валяется под ногами.
Икнула курица в последний раз, глаза ушли под розовые веки.
Вот они, большевики! Изничтожить надо сукиных детей, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Сало - черт с ним! Срезать можно то место, где кошка грызла. С курицей чего делать?
В арестантской сидела Матрена, вздрагивала мелкой непривычной дрожью, мутно глядела на черные загаженные стены. Слышала голоса за стеной, топот лошадиный, мысленно прижимала ребят, оставленных дома, плакала сухими проплаканными глазами. Чужим становился Федякин ей, далеким. Не муж. Не было жалости к нему, скорбью иссушившему сердце, и, плотно сжимая губы, отрекаясь, шептала Матрена:
- Такая дорога тебе! Не жалел меня с ребятишками, и я не буду.
Это в озлоблении.
А когда видела Матрена в мыслях своих Федякина, связанного веревками по рукам, металась в тоске невыносимой. Дергала дверь, царапала ногтями. Били, наваливались мужики на Федякина, топтали поверженного, а он опять вставал, окровавленный, с разбитыми глазами, шел дальше через позор и мучение ненавидящих.
- Не убьете правды моей!
Светлая для Федякина, темной для других была эта правда, озарившая жизнь. Видели за ней амбары разграбленные, сундуки опорожненные, равенство в нищете и разорении, дико вопили над связанным:
- Бей!
Маленьким ребенком становился тогда Федякин, брошенным под ноги, заплеванным тысячью ртов. Брала Матрена на руки его в мыслях своих, с нежностью материнской прижимала к сердцу.
- Скажи, чтобы я поняла! Чего хочешь?
Каюков сказал:
- Приведите!
Стоял он на крыльце в расстегнутой гимнастерке, лениво помахивал плетью казацкой. Поманил собаку, поднявшую глаза на него, ударил по голове ее толстой ременной плетью. Завыла, закружилась собака, грохнулась, обнимая передними ногами голову.
Оробела Матрена.
Когда остановилась против прапорщика Каюкова, увидела не его в расстегнутой гимнастерке, а толстую, короткую плеть. Сердце налилось слезами обезумевшей собаки. Посмотрел Каюков на бабу сверху вниз, брови нахмурил:
- Ну?
Наступила тишина.
- Говори, где спрятала мужика?
Увидела Матрена в мыслях Федякина, связанного веревкой, твердо сказала:
- Не знаю.
И Каюков так же твердо сказал:
- Врешь!
Выставил плетку вперед.
- Бить буду, тетка, говори!
Услышала Матрена подвыванье собаки - сердце окаменело:
- Бейте, воля ваша!
- Значит, не скажешь?
- Я ничего не знаю...
Поглядел Каюков в темные застывшие глаза Матрены, крепко стиснул белыми пальцами короткую плеть. Понял: ненавидит его баба вековым мраком застывших глаз. Сапоги и гимнастерку ненавидит, каждый ноготь на руке и ноге. Бить придется. Не за мужа, который сбежал, а вот за эту ненависть темных неразгаданных глаз: тошно глядеть в них, ничтожным делаешься сам перед собой, не похожим на прапорщика Каюкова.
- Ну!
Поглядела Матрена на прапорщика Каюкова, поняла: ненавидит ее этот барин, нахмуривший брови. Откуда пришел он с белыми немужицкими пальцами? Для кого держит толстую ременную плеть? Если встать на колени перед ним, сознаться, покаяться - Трофима будет бить. Если не встать на колени - ее будет бить. За что?
- Сказывай, где спрятала мужика?
Нестрашным показался голос прапорщика Каюкова, - далеким, чуть слышным. Вспомнила Матрена псаломщика, приходящего ночью, вспомнила слова его, сказанные у порога, взглянула смелее:
- Что же вы мучаете? Нет у меня мужа, и я ничего не знаю...
Вскрикнула, хватаясь за плечо, обожженное плетью, завыла собачьим испугом. Павел-студент тревожно шепнул Каюкову:
- Не надо: беременная она!..
Темной ночью под низко плывущим месяцем выехали чехи из Заливанова в притаившуюся степь. Мирно дергал коростель на лугах, уркали лягушки в болотах. Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина.
Шел он вожаком по мягкой проселочной дороге, твердо хлопал короткими мохнатыми ногами, деловито пофыркивая. Правил мерином перекатовский работник Евсей в большом солдатском картузе. Сидит он на наклеске, разглядывая темное, медленно плывущее облако, а в задке, прижавшись друг к другу, ежились чехи, сонно покачивая головами. И дивно было Евсею, перекатовскому работнику, мирно почвокивающему на толстого крутозадого мерина: война начинается! Вот и ружья торчат пугающими дулами, и пули в кожаных мешочках у каждого. Будто на дальнее поле едет он темной июльской ночью, везет жнецов, нанятых Перекатовым. Светят жарники на ночных становищах, перекликаются лошади, невидные в темноте. На колокольне в Заливанове бьют одиннадцать часов. Мирно кругом, утомленно. Пышет земля теплым соком, журкает ночь чуть слышными голосами, убаюкивает:
- Спите, мужики, отдыхайте!
А ружья поблескивают и пули приготовлены в кожаных мешках у каждого. Война! Девять подвод, на каждой чехи.
Выстрелят все враз, сколько народу уложат. Везут мужицкую смерть сами мужики, и вот Евсей тоже везет, перекатовский работник. Нанимался поле пахать, а хозяин заставил везти мужицкую смерть. Почему не сам? Выскочат большевики, могут и Евсея убить, потому что чехов везет он, потому что не большевик. А кто?
Ответил Евсей, не разевая рта:
- Все мы большевики, нас не узнаешь!..
Испугался мыслей своих, поглядел на чехов, сонно покачивающих головами.
- Вот она, мужицкая смерть! Сам везу, дурак, своими руками.
Подошел Федякин в мыслях, сказал:
- Ты, Евсей, пролетарий. Чего у тебя есть?
Долго думал Евсей, разглядывая темное, медленно ползущее облако, пробитое узеньким месяцем, мысленно ответил Федякину:
- Ничего у меня нет!
- К нам переходи, Евсей, к бедным, трудящим!..
- Зачем?
- Воевать будем с богатыми.
Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина. Думал Евсей. От дум болела голова, болело сердце, за Федякина с Синьковым, за Кочета с Кондратьем, за ведомых и неведомых. Им везет Евсей мужицкую смерть. Нанимался поле пахать, а вышло вот как. Поэтому и папироска тухнет во рту и картуз обручем жмет встревоженную голову:
- Радости нет!
Нет ее у дьякона Осьмигласова. Сидит он темной июльской ночью за большевистской программой и дрогнувшей похолодевшей рукой вывертывает тесьму из керосиновой лампы: свету мало. Плавают тени по углам, за плечами жуть колыхается, давит виски мягкими горячими руками.
- О господи!
Читает дьякон Осьмигласов заголовок на обложке два раза:
- Про-ле-та-рии!
Кладет программу на стол, медленно головой качает, как пьяный.
- Сколько всех партий и какая из них самая лучшая, чтобы никто в ней не трогал?
В эту же ночь едет Поликарп Вавилонов на паре породистых лошадей к попу Никанору. Вьется пристяжная, откидывая голову, вьется пыль, падает на траву придорожную, кроет ее сухой серой скатертью. Коренник коваными копытами огонь высекает, уши стойком держит, тревожно похрапывает. Уперся Поликарп ногами в передок, шляпа соломенная на затылок съехала, глаза налиты радостью: нет большевиков, никогда больше не будет - чехи пришли. Гикает, свищет разбойником Поликарп темной июльской ночью.
- Ударь, попадья!
Стоит матушка на коленях в тарантасной плетушке, выпала шпилька из волос, лицо разрумянилось. Пьяная от степного воздуха, от близости здорового мужа, бьет матушка пристяжную кнутом, режет коренника по спине. Рвется коренник из оглобель. Лопнет сейчас тарантасная плетушка, разлетятся колеса. Вверх посмотреть - звезды сыпятся... Гикает Поликарп, свищет разбойником.
- Ударь, попадья!
Как удивится Никанор приезду позднего гостя! Крякать будет по-стариковски, жаловаться на бедность. О, окаянный, смешной человек! Обязательно надо выпить хорошенько, побеситься с бабами, переехать в другое село на гулянку. Матушка? Тьфу! У нее кишка болит, гонит с постели, молится перед лампадкой, жалуется: родить надоело... Другую жену Поликарпу нужно, молодую, горячую, чтобы в руках гнулась, как пристяжная. Страсти хочется Поликарпу, озорства, змеиного укуса. Пусть душу разорвет у него на две половинки любовь неиспытанная, бросит под ноги сердце поповское.
- Ударь, попадья!
Лезут темной июльской ночью мужики из оврага, заслышав тарантасный шум. Страшные, озлобленные, на карачках ползут ближе к дороге, мрачно стискивают зубы, будто пополам перекусить хотят.
Грохается пристяжная, качается коренник, шарахаясь в сторону. Обрывается правая вожжа в руке у Поликарпа, матушка роняет кнут, прижимаясь испуганно к мужу. Не поймет она: из ружья кто ударил или в ушах щелкнуло обманом. Мыслей нет, и глаз нет. Коренника держат двое с двух сторон. Не видит матушка, как Поликарп вылезает из тарантаса, низко кланяется. Берет матушку за руку страшный, никогда не виданный мужик, весело смеется черным оскаленным ртом:
- Поповской попробовать надо!
Хочет матушка за Поликарпа ухватиться - нет его. Стоит он в стороне, кто-то кнутом подхлестывает его, а он прыгает на одном месте, руками размахивает, пляшет.
Дьявольский сон!
Непонятный круг!
Нет силы у матушки разорвать этот круг, становится она на колени перед страшным мужиком, слышит голоса в темноте:
- Тащи на всех!
Раскрылось в степи черное море бездонное, плеснуло огромной волной. Упала матушка в черное море, потеряла сознание...
Поликарпа поставили рядом.
- Гляди, черт!
Взвыл в ужасе Поликарп, заревел. Зверем растравленным вцепился длинными руками в мужика, опрокинул, подмял под себя. Не было больно, когда ударили по голове тяжелым прикладом. Не было больно, когда и кровь потекла по лицу. Раскрылось звездное небо, на землю упал окровавленный месяц. Полетел в тяжелом мраке Поликарп на длинных вытянутых крыльях, поднялся выше лесочка знакомого, выше колокольни чагадаевской. Сорвались крылья расправленные - опять грохнулся на землю - мягко, легко, покойно...
А когда очнулся, сел бедным Лазарем при дороге, уронил слезы богу покинувшему:
- Видишь ли позор мой?
Тихим шепотом говорила степь, омытая бледным утренним месяцем. Пролетели птицы ночные, бесшумно скатилась звезда с горы небесной, легла тишина, душу сжимающая. Сидел Поликарп волосатый, растерзанный, злобно плакал омраченными глазами, а рядом лежали убитые: пристяжная, раскинувшая ноги, и матушка... Не хотелось Поликарпу смотреть на них, крепко прокусывал губы, чтобы не завопить голосом сумасшедшего. Взял матушку за руку - теплая. Припал ухом на грудь - дышит.
Опять стиснул зубы, нахмурился:
- Лучше бы совсем умерла! Кому нужна опозоренная.
Отошел шага на два, поглядел издали, остановился:
- Бросить или нет?
Покрыл подолом ноги обнаженной - легче стало. Ушло звериное, в сердце просочилась нежность неиспытанная, великая жалость. Приподнял голову матушкину, положил на колени, горько заплакал:
- Наказан, господи, не в меру терпенья моего!..
Рано утром вернулся в Заливаново Кондратий Струкачев. Шел он оврагами, прятался в промоинах, валялся в репьях, чтобы не сгубить нечаянно "большевистскую" голову. Ободрался, отрепался за короткую бродяжническую жизнь, и теперь, подкрадываясь к собственному дому через заливановские гумна, был похож не на мужика, не на хозяина самому себе, а на большое нелепое чудовище, на конокрада, разбойника. Зябко дрожали руки у него, гнулись длинные ноги в коленках, испуганно выворачивались глаза, полные страха, тоски и страдания. Перемахнув через забор на своем гумне, посидел он за ометом прошлогодней соломы, по-птичьи разевая задыхающийся рот, грустно сказал себе с жалобой и упреком:
- Эх, дурак, дурак, бить тебя некому! Разве ты большевик, - связался с такими делами? К своей избе не имеешь права подойти! Сиди вот мышом и рот не разевай.
Но и сидеть долго нельзя. Явится кто-нибудь на гумно за соломой, увидит беглеца около омета, подумает, что запалить хочет в отместку всему народу, и опять беги от своей избы, от своего хозяйства...
- Господи, зачем я связался? Чего мне, много надо?
Перегнул Кондратий широкую мужицкую спину, пополз вдоль плетня. Где-то тявкнула собака, заревел телок.
Навстречу из травы вылезла тощая вытянувшаяся кошка с зелеными глазами, уставилась прямо на ползущего Кондратия.
Кондратий тихонько сказал:
- Брысь, дьявол! Ишь тебя черти поставили на это место! Или нет другой дороги - ползаешь тут?
Кондратий отломил хворостину, замахнулся.
Кошка окрысилась, сверкая глазами, выгнула шею. Кондратий тревожно подумал: "Може, не кошка это? Кто же такой? Черт его знает!"
А когда в стороне послышался знакомый голос младшего Лизарова, опять застыл на одном месте, упираясь руками в землю, опять сказал себе с жалобой и упреком:
- Зачем я ползу? Увидят, прячусь, подумают всяку всячину...
И все-таки полз, боясь подняться во весь рост. Даже лай собачий пугал, и мычание коровы казалось предательским. Очутившись около задней двери своего двора, почувствовал он такую тяжесть, будто прошел несколько дней и ночей без отдыха и пищи: сухо горевшие глаза завалились еще глубже, щеки осунулись, воспаленные губы потрескались. Крепкое тело ослабло, широкая кость надломилась под тяжестью душевных страданий. Во дворе под сараем глянули на вернувшегося хозяина два голубя с переклада, лошадь, корова, две овцы и черный приземистый кобелек с умными желтоватыми глазами. Кондратий погрозил им согнутым пальцем:
- Ладно, ладно, молчите!..
Черный кобелек обрадовался больше всех: ударил Кондратия хвостом, встал на задние ноги, полез целоваться, но Кондратий сердито зашипел, отталкивая кобелька:
- Пш-шел, не скули! Нельзя мне сейчас...
Дверь в сенях была заперта. Фиона всю ночь думала о пропавшем муже, называла его дураком, оболдуйкой, сердилась, плакала, что бросил ее с малыми птенчиками, а к утру заснула крепким сном. Постучал Кондратий легонько ногтем в дверное окошко, Фиона не выходила. Тогда Кондратий очень рассердился, плюнул сначала под ноги, потом на стену пониже наличника.
- Вот сволочь, баба какая, не слышит!
Опять постучал ногтем в окно.
А когда Фиона глянула из окошка во двор и увидала страшное Кондратьево лицо, полыхающее гневом, он показал ей тяжелый, увесистый кулак:
- Что выпучила зенки? Или не узнаешь, черт?
Побить ему хотелось Фиону, но нельзя: прямо в сенях схватила она за руку живого, непропавшего мужа, припала головой к плечу и голосом ласковым, никогда не слыханным, сказала:
- Ах, мужик, мужик. Как ты напугал меня! Две ночи не могла я уснуть, думала, совсем ты пропал...
- Ладно, не надо сейчас, - сердился Кондратий. - Обысков не было здесь?
- Ничего пока не было.
- А колесо никто не стащил?
- Там валяется...
Стало немного полегче.
Сбросил Кондратий гнетущую тяжесть, чвокнул, крутнул головой. Слава богу, теперь он дома. Вот и печка стоит и лохань около печки, над лоханью глиняный умывальник с отшибленным носо