учали партии. Остановятся на одной - текут слухи про другую. Эта хороша, эта еще лучше.
- Да сколько их? Али полсотня?
Марья Кондратьевна попугивала. Ежели, говорит, зайдете не в ту - пропало ваше дело.
- А на кой наделали этих партиев? - кричали мужики. - То ли дело одна - крестьянская! Сбиться всем в одну кучу и поднять на уру всю Расею. Пра! Это все буржуя выдумали, каянные. Тошно им, бесовым ребрам, давайте, мол, мужиков разобьем на партии, пускай аукаются...
- Ну, так как же? - опять кричали мужики. - Чагринские стоят за социал-рюценерную. Думайте!
- Чего думать-то! - сердился старик Лизунов. - Чагринские в эту, как ее, и мы туда.
- Все равно залезем по уши в воду, мы не понимай.
Несколько дней партия социалистов-революционеров стояла над Заливановом, как вешняя тучка над обожженными полями. На нее смотрели с любовью, с надеждой, жались к ней, как молодые цыплята к опытной наседке.
- Эта не выдаст. Голову оторвет любому буржую, в Сибирь за нас шла...
Первая радость короткой была. Патрин солдат Сергунька прислал письмо с фронта, строго-настрого наказал землякам, чтобы они не держались за партию социалистов-революционеров, потому что та стакнулась с помещиками, хочет воевать еще четыре года. Сам Сергунька и Сергунькина рота стоят за большевиков. Но что за большевики, какие большевики, ничего не известно. Василий Гаврилов из Саратова тоже наказывал держаться за большевиков, а Прохор Попков наказывал, чтобы держались за социалистов-революционеров.
- Слободушка! - говорили мужики. - Сын - за эту, я - за эту. Наделам делов!..
Сергунькино письмо словно крючком зацепило налаженные мысли, Прохорово - опять укладывало на прежнее место, получалась путаница, неразбериха.
- Серьезное дело, подумать надо! - сердились мужики.
- Да черт ли думать-то! - ругался старик Лизунов. - И то голова на колесо похожа. Дает ежели земли бесплатной, за ней и пойдем, чтобы от солдат не отбиваться.
Но дает ли новая партия земли и сколько - об этом никто не знал. Некоторые советовали сходить к Марье Кондратьевне, к Никанору с дьяконом. Уж кому-кому, а им наверно известно: газеты читают.
Идти не пришлось. Приехал Федякин с фронта и в первый же вечер разрубил все сомненья, опутавшие мужиков. Федякин был большевик, сеял вокруг большевистские зерна, а главный козырь, с которого выхаживал он против Марьи Кондратьевны с дьяконом, - это мир, заключенный большевиками с Германией. Слово это ловили, подхватывали, готовы были поднять на руки, если бы можно было поднять его. Оно отражалось в глазах, чувствовалось в улыбках, звенело в приподнятых голосах. Трехлетняя война, выпившая лучшую кровь, замучила страхом, слезами, отравила жизнь хромыми, безрукими, и каждому хотелось прижаться к той партии, которая несет на своем знамени скорый, немедленный мир.
Никанор со своей компанией сеял другие семена. Одни говорили, что большевики станут снимать колокола с церквей, жить с чужими бабами, как со своими. Другие уверяли, что большевики всех угонят на фабрики, на заводы, сделают мужиков "пролетариями". Перекатов, читавший газеты, рассказывал:
- Большевиков в России нет. Есть только мадьяры с китайцами, подкупленные немцами. Нарядились они в русскую одежду, хотят, погубить русскую веру.
Мужики отупели. Дождик пролил из другой тучи. Заливаново проросло небылицей, как жирная, плохо обработанная десятина.
Осенью явились солдаты, атаковали Алексея Ильича, выбили из волостного комитета. Никанор отошел в сторону. Дьякона, вешающего сахар в продовольственном комитете, заставили отчитаться. Притащил он на собрание целый архив: ведомости на людей, ведомости на пуды с фунтами, расписки, накладные, оправдательные документы. Запутался в цифрах, в золотниках, в прибывших, выбывных душах. Насчитал на самого себя восемьсот рублей перебору, чуть не расплакался и мысленно поклялся никогда не ввязываться в народное дело. В новом, волостном учреждении - в Совете рабочих, солдатских и батрацких депутатов засели беспортошники, недавно еще стоявшие перед Алексеем Ильичом без шапок, повели дело по-своему. Перекатов посмеивался:
- Пусть побалуются.
Но баловство заходило далеко, добиралось до амбаров, наполненных хлебом, до лошадей с коровами, до всего, чем, хороша была перекатовская жизнь.
Никанор лежал расслабленный под стеганым одеялом. Поверх одеяла торчала жиденькая бороденка, тревожно горели глаза, налитые беспокойством.
- Что с вами? - спросил Перекатов.
- Нездоровится! - вздохнул Никанор и рассказал про большевиков, о которых рассказывал Поли карп. - Сюда идут. Помилуй бог.
- Уже пришли, - покосился Перекатов.
- Как пришли?
- Вы разве не знаете?
Никанор поднялся. На лбу у него выступил пот. Долго смотрел на Перекатова с глубоким изумлением, бессмысленно перетирал склеившимися губами.
- Что вы говорите?
- Пришли и работают. Скоро полезут в амбары.
- Но где же они?
- За вашей спиной.
- За моей спиной? Большевики?
- Конечно, не вы.
- Я понимаю, - с трудом сказал Никанор, - Но на каком основании вы утверждаете?
- На всех основаниях. Ваш Сергей в одной компании с учителем, а учитель с Федякиным ведут агитацию против зажиточных, в том числе и против религии.
- Это мальчишество! - вздохнул Никанор, придерживая сердце.
- Хорошо мальчишество! - горько рассмеялся Перекатов. - Вы знаете, куда заведет это мальчишество? Если наши молодцы натравят на нас беспортошников, не избежите и вы. Конечно, дело ваше, но я не удивлюсь, когда услышу, что вас с матушкой выгонят из дому, отберут вашу одежу, а на вашем жеребенке будет разъезжать какой-нибудь Федякин с суконным рылом. Я совершенно не удивлюсь. Что посеешь, то и пожнешь...
После Перекатова Никанор долго лежал с широко открытыми глазами. Пробовал закрыть их, снова открывались они, видели страшное. Полная, нестарая попадья стояла рядом, как подрубленная береза, присыхающая сверху, печально трясла головой.
- Эх, жалельщик! Как говорила тебе, не бери Сергея, не связывайся, вот теперь и расхлебывай. И Леля испортилась от него. Богу не молится, ходит вприпрыжку.
- Не мучай! - стонал Никанор.
- Стану говорить, не слушает.
- Зарезать, что ли, ты хочешь меня?
- Ты виноват.
Вошла Валерия, посмотрела на отца с матерью, торопливо прошла в свою комнату, Никанор закричал:
- Где была?
Попадья заплакала:
- Эх, Леля, Леля!
- Больше ты никуда не пойдешь, - крикнул Никанор.
Валерия повернулась спиной к отцу.
- Пойдешь - домой не возвращайся. Что молчишь?
- О чем я буду говорить?
- Не о чем?
- Конечно, не о чем.
- С мужиками есть о чем?
- Папа!
Никанор не дал кончить:
- Замолчи! Я не позволю в дому у себя.
И уже не видя ни жены, ни Валерии, начал он вдруг покачиваться, испуганно приседать.
Петунников сидел у окна в своей комнате. Студент Павел Перекатов в новенькой гимнастерке, с только что снятыми погонами прапорщика, повертываясь на каблуках, говорил:
- У каждого народа есть своя история, у каждой истории есть свои законы. Вы же, разгоряченные чувствами, хотите перепрыгнуть через все законы, чтобы сразу очутиться впереди Европы. А я вам определенно говорю: этого не может быть.
Павел остановился, нервно подергал ресницами. Посмотрел на Петунникова с запрокинутой фуражкой, повернулся, несколько раз прошелся по комнате, жадно раскуривая потухшую папироску. Петунников спокойно спросил:
- Чего вы боитесь?
- Позвольте! Как чего? Вы сажаете мужиков на горячую сковороду, вносите в деревню гражданскую войну. Разве вы не знаете, во что это превратится?
- Знаем. Все это может и должно превратиться в борьбу. Может быть, длительную, но неизбежную. Видите, какая штука...
Петунников почертил клюшкой на полу.
- Вы говорите об истории, исторических законах, через которые не перепрыгнешь. Вот такой же закон руководит и революционными массами. Они вышли из состояния недавнего покоя, сдвинулись, покатились, а вы испуганно забегаете вперед, машете руками, чтобы вернуть их назад. Почему? Для нас понятно. Если бы это движение было направлено в сторону богоискательства, мистики, убивающей революционную волю, вы бы не только не мешали ему, но постарались углубить, продолжить его. Когда же угнетенные становятся в положенье классовых врагов, чтобы силой вырвать то, что присвоено вами, вы называете это "разгоряченными чувствами", "ерундой", "бессмыслицей". Вы боитесь широкого народного движения не потому, что оно повредит народу, а потому, что повредит вам, вашему благополучию.
- Немножко похоже на митинг, - холодно пожал плечами Павел.
- Ну, что же! Не важно, как я говорю, важно, чтобы меня поняли.
- С вами нельзя говорить.
- Бесполезно. В том, что мы думаем, вы не разубедите нас, а переливать из пустого в порожнее - какой толк?
Несколько секунд Павел стоял молча, разглядывая Петунникова.
- Горячий народ! Вы обещаете молочные реки с кисельными берегами. Манной небесной хотите посыпать землю.
- Мы ничего не обещаем. Мы только указываем беднякам: "Берите, это ваше, по праву принадлежащее вам, но берите не в одиночку, каждый себе, а путем организованной борьбы".
- Да с кем борьбы? - крикнул Павел. - Для меня понятно, когда вы берете имение графа, дворянина, помещика, но когда травите зажиточного мужика, сколотившего лишнюю сотню рублей, тут уж извините, пожалуйста. Я не могу черное называть белым...
Вошел Федякин в зеленой рубахе, подпоясанной ремешком. Старая солдатская фуражка сидела боком на голове у него, в угловатой фигуре чувствовалось скрытое раздражение. Павел, сдерживая себя, словно коня на крутых поворотах, обиженно продолжал:
- Разве богатые мужики не работают от зари до зари? Разве у них не такие же мозоли на руках?
Федякин неожиданно поднялся, собирая морщинки на лбу, взглянул на Павла потемневшими глазами.
- Ты погоди мозоли считать. Вот сужет: у твоего тятяшки мозоли, и у моего тятяшки мозоли. Твой тятяшка работал, и мой тятяшка работал. Твой тятяшка наковырял пятистенную избу с палисадником во всю улицу, а мой, дай бог ему здоровья, до сих пор не вылезет из свининой гайнушки. Это как понимать?
- Чего же вы хотите?
- Чего нам хотеть!.. Подравнять немного надо.
- Удивительная публика! - обиделся Павел.
Он уже не мог говорить, не мог и оставаться с этими людьми. "Мохнорылый" Федякин, недавно работавший поденщиком на отцовском дворе, казался невыносимым со своей мужицкой ученостью. Упорство его делало Павла бессильным, нервировало, загоняло в тупик. Оставалось одно: или играть в открытую, или тенетить, кружиться в ненужных пустых разговорах. Унося невысказанное озлобление, Павел на пороге остановился, подергивая ресницами:
- Не забывайте, товарищи: русский народ не дожил до того культурного уровня, чтобы строить жизнь на началах социального порядка.
- Да, мы дураки! - крикнул Федякин. - Только вы с тятяшкой умные.
- Не надо! - остановил Петунников. - Зачем ругаться?
Федякин посмотрел на учителя сухим подозрительным взглядом:
- Ты ко мне?
- Ну ладно, ладно.
- Ты меня не останавливай! Будешь останавливать, я и с тобой поругаюсь...
- Фу ты, черт возьми! - стукнул Петунников клюшкой. - Ты не понимаешь меня.
- Понимать-то нечего, порченый ты. То поднимаешься - рукой не достанешь, то начнешь колтыножить. Не люблю я таких. По-моему, рубить так рубить, нечего дергать. Какой с ними разговор? На словах они всегда осилят нас. Пускай говорят, а мы будем действовать, коли решили по-своему повернуть.
Напротив через дорогу стоял Василий Карбыш с лопатой в руке, плевал под ноги. Подальше - Корытин бил лошадь кнутовищем по глазам. Лошадь, вырываясь, прыгала, мотала головой, и Корытин, замахиваясь, прыгал, мотал головой. Карбыш равнодушно поплевывал. В переулке у Селитовых травили собак. На них наскакивал молодой Селитов с длинным ременным кнутам, без шапки, враспояску, с огромной всклокоченной головой. Резал кнутом, перегибаясь над собачьей сцепившейся кучей, неистово гоготал.
Улицей прошли двое пьяных. Самушкин, богатый, и Орешкин, "турецкая душа". Было похоже, что они плывут на волнах, опрокидываясь то назад, то наперед.
- Ты мнение обсказывай! - кричал Самушкин, расстегивая пиджак. - Хлеба мы вам все равно не дадим. Драка будет, ежели нахрапом полезете.
- Кум! - мотался Орешкин. - Паук ты!
- Постой, постой. Вставай на мою точку, - упирался Самушкин. - Ты думаешь, мне хлеба жалко? Не-эт, кум, хлеба мне не жалко, целу улицу могу прокормить, ну, только сам понимаешь, какая у нас положенья. На ножи полезем!
Орешкин бил кулаком по груди.
- Кум, не говори мне эти слова! Ты знаешь, что я могу с тобой сделать? Ударить могу, рестовать. Хоша ты и кум мне, люблю я тебя, ну, а ежели ты против нашей партии становишься - дело сурьезное. Ты признаешь волю народа?
Орешкин вдруг оторвался от Самушкина, закачался и, падая, закричал:
- Кум, не дерись!
Хотел было подняться, становясь на четвереньки, а ноги не слушались, разъезжались. Упираясь глазами в землю, кричал:
- А-а, ты эдак, ведьма? Перегрызу!
Петунников отвернулся:
- Вот что меня мучает.
- В семье не без урода, - спокойно ответил Федякин. - В хороших зернах ухвостье есть и в ухвостье есть хорошие зерна. Свету побольше пустить надо, без глаз сидим.
Странным казалось Петунникову: невзрачный мужик, подпоясанный узеньким ремешком, имеет над ним подчиняющую силу. Странным было и то, что твердые, продуманные мысли высказывает не он, Петунников, кончивший учительскую семинарию, а все тот же невзрачный мужик в солдатской рубахе.
- На стариков наплевать! - говорил Федякин. - Их не переделаешь, да и не с ними наша дорога. С молодыми надо заняться. У меня мысленка одна в голове сидит. В городах есть театры. Кто к вечерне идет по старой привычке, кто в эти самые театры. Вот и я думаю: давайте и мы отчубучим.
- Не выйдет! Артисты нужны, - усомнился Петунников.
- А мы кто? Мы самые и есть артисты. Всю жизнь хотим перевернуть. Какие же мы большевики, если театр завести не сумеем? Чихнуть на нас - только.
- Сложное дело - не выйдет!
- Опять двадцать пять, - горячился Федякин. - Не делали, а уж не выйдет. Чай, нам не на продажу. Раз не выйдет, в другой раз выйдет. В другой не выйдет - в третий попробуем.
В комнату влетел Ледунец, раздувая ноздрями, как загнанный конь, проскакавший без отдыху несколько верст. Путаясь, рассказал: бедные требуют хлеба по твердым ценам, богатые показывают три пальца.
- Айдате!
Улицей проскакал верховой в раздувающейся рубахе, кто-то прошел с подожком, медленно волоча усталые ноги. Целой группой двинулись "самостоятельные": Михаила Данилыч в кожаных калошах, надетых на новые чесанки, Михаила Семеныч в суконной фуражке с широким теплым верхом, Лавруха Давыдов, Суровы отец с сыном, Лизаровы два брата. Из переулка, пересекая дорогу, выскочил ничего не видящий Синьков с дубовой рогулькой в руке. Вслед за Синьковым вынырнул Серафим, бегущий мелкими ягнячьими шагами.
В окно к Петунникову заглянула Валерия:
- Василий Михайлович, Сережа не здесь?
- Зачем вам?
- С папой дурно - в больницу ехать...
На крыльце волостного исполкома Марья Кондратьевна говорила "продовольственную" речь. Лицо у нее покраснело от сильного возбуждения, губы пересохли. То, что говорила она, бесследно тонуло в шумевших голосах. Около стояли беженцы с мешками, старики, старухи, солдатки. Слышались жалобы, выкрики, угрозы. Матвей Старосельцев с мокрыми упаренными волосами в сотый раз показывал хлебные прошлогодние квитанции.
- Вот, глядите!
Голос у него громкий, минутами покрывал все голоса, плывущие понизу, а когда наступала короткая тишина, Матвей кричал, показывая из рук прошлогодние квитанции:
- Вот, глядите! Сто пудов, пятьдесят пудов, семьдесят пудов. Весь хлеб перетаскал.
Возбужденно махал руками над толпой, пробовал пролезть на крыльцо, но живая сомкнутая стена не пускала ни взад ни вперед. У Марьи Кондратьевны стучало в висках от непрерывного крику, хотелось бросить все и уйти. Отовсюду смотрели глаза ожидающих хлеба, тянулись руки с мешками, слышался ропот голодных, озлобление сытых. Марья Кондратьевна старалась подойти поближе к человеческому сердцу, тронуть в нем добрые человеческие чувства и, улыбаясь близстоящим мужикам, громко крикнула в последний раз высоким перехваченным голосом:
- Товарищи, так нельзя! Все вы люди свои, друг друга знаете, выросли на одной улице. Поделите что имеете, беднее от этого не будете, и греха между вами не будет.
В самую торжественную минуту на крыльцо пробрался Матвей Старосельцев, выставил перед Марьей Кондратьевной прошлогодние квитанции.
- Вот, гляди! Сто пудов... Пятьдесят пудов... Семьдесят пудов... Разорили!
Около Матвея вырос дедушка Лизунов в зимней барашковой шапке. Расставил он ноги в глубоких кожаных калошах, ласково, спросил:
- Ты, миленькая, чей хлеб раздаешь?
Марья Кондратьевна смутилась.
- Ты ведь, голубушка, не своим хлебом жалешь... Да што я - дурак - буду свой хлеб раздавать? Кто его обрабатывал мне? Ты? У меня два сына на войне страдали, а я буду раздавать? На-ка вот...
Старик выговорил страшное слово, на глазах у Марьи Кондратьевны выступили слезы. Вокруг загремело несколько голосов. Метнулся Синьков с дубовой рогулькой, жалобно заплакал ребенок у Мокиной, солдатки. Вынырнул Павел Перекатов в новенькой гимнастерке, что-то крикнул, исчез. Грузно подошел Алексей Ильич с перетянутым животом, пошептался и тоже исчез в живых колыхающихся волнах. Марьи Кондратьевны не было на крыльце. На ее месте стоял Федякин с запрокинутой фуражкой. Откуда, когда он явился, никто не заметил. Когда отрезвились, увидели, стоит он невозмутимо спокойный, дразнит презрительно-играющей улыбкой.
Матвей Старосельцев бросился к нему с прошлогодними квитанциями, Федякин остановил:
- Знаем! Который раз показываешь?
- А-а! Нахрапом хотите?
И тут вмешался дедушка Лизунов:
- Ты, Трохим, не выдумывай! Чего хочешь с нами? Ограбить?
- Зачем грабить? Мы так возьмем...
Дедушка Лизунов помолодел, разгорячился, подошел к Федякину вплотную, как борец, желающий попробовать силу. Оттого ли, что много было единомышленников, подошедших густыми рядами к крыльцу, оттого ли, что хотелось перегородить дорогу молодым, - старик выставил кожаную калошу на левой ноге, вызывающе крикнул:
- Не трогай нас!
Федякин насмешливо закричал улыбающейся шантрапе:
- Товарищи! Дедушка Лизунов хочет, чтобы мы подошли под окошко к нему с протянутой рукой. Кто желает?
Со всех сторон неистово смеялись, ржали, как жеребята, выпущенные на солнышко. Подавленный хохотом, дедушка Лизунов вертелся на крыльце, точно петух деревянный на крыше. Хотел отлаяться, укусить старыми притупившимися зубами, не было силы перекричать осмелевших. Федякин, словно крапивой по голому месту, стегал его горячими, отточенными словами на потеху другим:
- Нет, дедушка Лизунов, жалости твоей нам не надо... Плевать на нее - только... Если успел прикопить деньжонок - крепче держи, не то и они улетят... И поперек дороги не становись - уроним...
Из толпы выдвинулся Перекатов:
- Трофим Павлыч, позвольте мне слово!
- Трофим Павлыч! - снова подал голос Перекатов.
- Вам нужны деньги, нам нужна правда. Вы будете держаться за свое, и мы будем держаться за свое. Кто кого перетянет - посмотрим.
- Трофим Павлыч! - снова подал голос Перекатов.
Федякин упрямо мотнул головой:
- Товарищи, разговоры говорить нам нечего. Предлагаю составить комиссию, сделать обследование по амбарам. Найдется у кого лишнее - свезем в общественный магазин, будем кормить неимущих. Теперь не время деньги копить...
- Другая мода пошла? - крикнул дедушка Лизунов.
- Да, другая. Кто за комиссию?
Словно ветром ударило мужиков, сбило всех в одну ревущую кучу, понесло, подбросило. Вместо отдельных голосов стоял тяжелый, пугающий крик:
- А-а!.. О-о!..
Матвей Старосельцев тыкался с прошлогодними квитанциями, Михаила Данилыч угрожающе потрясал увесистым кулаком. Молодой Лизаров в расстегнувшемся пиджаке, Кузин и Хлебушкин кричали в три голоса:
- Мы тоже были на войне! Мы тоже были на войне!
Дьякон на крылечке у себя мучительно думал: "Агитация!"
Хотелось и ему сходить к исполкому, поглядеть, убедиться, что там происходит, а душу щемил большеглазый страх. Потели руки, вздрагивали коленки под старым, нарочно напяленным полукафтаньем, сохло во рту. Уже расходился народ, медленно опускались весенние сумерки, обволакивая углы темнотой, на дорогу ложились вечерние тени. Быстро прошли Лизаровы отец с сыном, их обогнал бегущий Пучок с двумя пустыми мешками, перекинутыми через плечо. С шумом выперла партия "хлебных", за ними двинулась партия "бесхлебных", а дьякон сидел и почвокивал, крутя головой. Увидал Алексея Ильича, на душе сделалось еще тяжелее. Алексей Ильич шел точно с кладбища, низко опустив голову, рассеянно обкусывал волоски в бороде. Дьякон хотел окликнуть Перекатова, но увидел выходящих из переулка Серафима с Ледунцом, весело размахивающих руками, боязливо подумал: "Не стоит!.. Скажешь слово - прибавят десять... Подальше надо..."
Ледунец насмешливо крикнул, снимая шапчонку:
- Здравствуй, отец дьякон! С праздничком вас.
Дьякон хотел рассердиться, но вдруг передумал. Снова сказал самому себе боязливо: "Ладно, бог с ними!.. Станешь сердиться - хуже будет..."
Весело откликнулся, как будто не слышал насмешки:
- С каким это праздничком?
- Конешно, с нашим.
- У тебя и на буднях праздники пошли?
- Кому как! По нашему календарю выходит праздник, а по вашему - великий пост. Што нос-то повесил?
Посмеявшись, Ледунец сказал Серафиму:
- Айда, брат, с попами нам не по дороге... Они за старый режим богу молятся.
Прошел старик Лизунов, раздувая калошами мягкую дорожную пыль, затерялся в долочке, пересекающей улицу, вылез на бугорок, остановился, подумал, снова тронулся, а дьякон сидел на крылечке и думал: "Тут - дорога и тут - дорога... По которой идти?"
Жил Федякин в трехоконной избе с лысым запрокинутым карнизом, помнит ее с раннего детства. По зимам в ней толкались ягнятешки, грелись суягные овцы, бродили обмороженные куры. На дворе топталась пара коней с отвислыми ртами. Сначала были гнедые с длинными перепутанными гривами, потом появились сивые. Одну сивую отец променял на буланую. Буланая оказалась больной. Отец променял на чалую. Чалая пришлась не ко двору - околела. Когда Федякину исполнилось семнадцать лет, на дворе опять появилась пара гнедых, но чтобы вместо двух на дворе очутилось четыре - до этого не дожить. Отец шел под гору, заметно слабел. На левом виске у него среди черных волос появились седые. Шаги были мелкие, воробьиные. Он часто говорил, поглядывая на сына:
- Эх, Трошка, лошадей бы хороших купить нам с тобой!
Сытые крутозадые лошади в начищенной сбруе были его излюбленным разговором. Одному ему не под силу справиться с этой задачей, и все надежды он возлагал на молодого подрастающего сына. Хотелось и его заразить погоней за новой избой, в которую так трудно попасть. В добрые минуты отец разворачивал перед Трошкой счастливое будущее, похожее на короб, наполненный разными удачами, и, увлекаясь, тряс этот короб, как яблоню со спелыми яблоками. Перед глазами скакала хорошая жизнь на хороших лошадях, целым стадом проходили овцы, весело смотрела пятистенная изба, со двора выглядывал новый тарантас на шинованных колесах. Отец от радости прыгал, хорохорился, точно воробей над рассыпанным просом, готов был работать без хлеба, без отдыха, лишь бы только разбогатеть. Пыльные нерасчесанные волосы на голове у него торчали сосульками, вместо бороды примазан свалявшийся клок волос. Непромытые, помутившиеся глаза, замученные бессонными ночами, беспрестанно слезились. Спал он по-заячьи с приподнятым ухом, был исцарапан, изодран непосильной работой. Но ничто не могло остановить его в погоне за новой избой, и отец походил на ошалевшую гончую, ничего не видящую, бегущую за утекающим зайцем. Он тоже всю жизнь ловил какого-то зайца и не мог поймать. Бегал, кружился, замученный возвращался с заячьей шерстью в зубах.
Когда молодой Федякин останавливался подумать, отец раздраженно кричал:
- Не стой, Трохим, не стой! Хватайся обеими руками.
От досады на отца Федякин делался покорным, послушным, набрасывался на работу, выливая из себя молодую нерастраченную силу, как лишнюю, ненужную воду.
С осени у отца появились болезни. Жаловался он на ноги, на поясницу и, заворотив рубашку, лежал на печи вниз животом. Позывало на чай, на распластанную рыбу, на белую капусту с солеными огурцами - как раз на то, чего не было. От досады, что ничего этого нет, отец лежал, как и настоящий больной, не поднимая головы. Вместе с холодом осень вела недоимки, повинности, старую надоевшую нужду с разинутым ртом, и сердце у отца сжималось мучительной болью. Заходя в амбарушку, где ссыпано было собранное летом зерно, подолгу стоял он над сусеками, свесив голову, мысленно раскладывал зерно на маленькие кучки: одна - на подати, одна - на рубашки ребятам, одна - на уплату долгов. Себе не оставалось, и отец шатался по двору, словно барский приказчик, ни до чего не дотрагиваясь. Сердился на лошадей, утонувших в грязи, уныло смотрел на осеннее небо, подавленный бедностью, снова тащился на печку.
Вечером заходил дядя Игнаш, смирный ощипанный мужичонка с гнойными, часто мигающими глазами, молча садился на приступок около лохани. Отец, свесив босые ноги, сидел на печи, помятый, растрепанный, выкладывал недостатки. Мать сидела за гребнем, скудно освещенная маленькой керосиновой лампой. В полутемной избенке, наполненной отцовскими вздохами, как-то особенно жалобно пело деревянное веретено. По целым ночам пело, а мать с поджатыми губами по целым ночам плевала себе на руки, скручивая нитки, и все-таки одеваться Федякину с отцом приходилось в худые штаны и рубахи. Так была устроена жизнь. В одну дыру сыпали, наливали, в другую - текло обратно.
Насидевшись на приступке, дядя Игнаш говорил отцу:
- Почем теперь цены на хлеб?
- Болтают - дороже на копейку.
- Ну, слава богу! Двадцать пудов - двадцать копеек.
Смотрел Федякин на безмолвно погибающих в жизни, чувствовал, что голодная, несытая жизнь подомнет и его, если он будет сидеть, уронив отупевшую голову. Уйти бы отсюда. Взять палку потолще, перекинуть суму и уйти. Видел город зовущий. Видел дворником себя в белом фартуке, и кучером на высоких купеческих дрожках с малиновыми вожжами в руках, и лабазным услужливым парнем, торгующим солью. Думал: "Уйду!"
На девятнадцатом году Федякина женили. Продали двух овец, выгрузили хлебишко из амбара, залезли в долги. Во время свадьбы, когда гоняли лошадей в "поездах", испортилась гнедая - отцовская надежда. Дали Федякину пожить с молодой женой только два месяца, а на третьем за ужином отец сказал, поглядывая на молодожена:
- Чего будем делать? Пустырь! Хочу - на гору, съезжаю под гору.
Глаза у отца заволоклись серой слезящейся пленкой.
- В работники придется пойти тебе, Трофим! Можа, поднимемся.
Уперся Федякин глазами в глиняное блюдо, налитое постными зелеными щами, и просидел, не разговаривая, весь ужин.
Утром пришел Прохор Иваныч, богатый старик, ударил с отцом по рукам. Прощай, молодая жена! Тридцать пять рублей до весны, шесть пудов хлеба на выручку и хозяйские рукавицы с лаптями. Поставил магарыч. Прохор Иваныч, в расстегнутой поддевке, чувствовал себя хозяином за батрацким столом. Путаные отцовские речи не задевали, не трогали его, и смотрел он на отца как на старую, поломанную телегу, выброшенную под сарай. Матери тоже поднесли. Раскрыла она подобранные губы, перекрестилась, выпила в простоте своей за здоровье Прохора Иваныча. Федякин вышел на двор, со двора - на улицу и шатался по избам до самого вечера.
Отец не то с радости, не то с горя пропил в этот вечер своих два полтинника, не мог успокоиться. Пробовал петь песни, плакал, жаловался, стучал кулаками. Поздно ночью зашел в свою избенку на согнутых растопыренных ногах, низко кланяясь перепачканной головой, на счастливом лице играла самая счастливая улыбка.
- Эй вы, милки мои! Живы ли вы тут? Троша, сынок! Я немножко загулял. Мать, Оганя, я немножко загулял! Не ругайте меня, я немножко загулял. Сердце у меня не вытерпело. Очень вода у нас нехорошая. Горькую воду мы пьем, утешиться нечем.
Федякин понимал отца. Верно, вода у них нехорошая.
Уже женатый, связанный ребятишками, решил он выпрыгнуть из отцовского лукошка, отправиться в город, но на пути встал Николай Иваныч, школьный учитель.
- Большой ты парень, борода полезла, а умом не вырос. Куда пойдешь? За купцами ухаживать? Думаешь, на другую планету посадят тебя? Все мы вот такие. Как плохо, так и бежать. Никто не догадается ковырнуть под ногами у себя. Очень уж на стороне кисели текут.
Разговоры с учителем перетаскивали Федякина на другую дорогу. Не было на ней случайного счастья, в которое верил отец, не было и случайной удачи. Требовала она напряженной борьбы. Не знал Федякин, как нужно бороться, и, захлестнутый новыми мыслями, чувствовал себя разбитым. Учитель подсовывал красные книжки:
- На-ка, почитай. Интересная!
- Про кого?
- Про хороших людей.
Дружба продолжалась недолго.
В темный весенний вечер улицей проскакали стражники на взмыленных лошадях, прогремели колокольчики почтовых, везущих усатого пристава. Николай Иваныч с Федякиным вели задушевные разговоры о будущем, о справедливо устроенной жизни. Как были двое, так двое и сели в приготовленную телегу. Прибежали отец с матерью, жена с ребенчишком на руках, сгрудилась целая улица. Стражники, вооруженные винтовками, крикнули:
- Разойдись!
Толпа расступилась. Телега с арестованными рванула вперед. За ней вприпрыжку бежали отец с матерью, жена с ребенчишком, испуганно звали в три голоса:
- Трохим! Трохим!
Шесть месяцев просидел он в тюрьме. Когда вышел, сказал мужикам:
- Теперь я понял!
Шесть месяцев тюремной жизни превратились в тюремную школу, и выявил Федякин за это время особую правду, которой не было раньше: да, правда эта состояла в том, что мужикам надо бороться самим, надеяться не на кого. Говорил он об этом чуть не каждый день: и утром и вечером, и в поле и на улице. Мужики крякали, стояли с робко вытянутыми бороденками, мигая глазами. Сам Федякин не падал духом. Когда мужики, выгнув ноги, лежали на печи от безделья, он сидел над книжками. В чулане под печкой у него хранился целый сундучок. Были там толстые и тонкие, понятные и мало понятные - огромный волнующий мир, которого не видел безглазый отец.
Вынимая сундучок из-под печки, становился он перед ним на колени, как перед источником в жаркий полдень. На поднятых страницах проходили другие лица, слышались другие голоса, и все говорили ему:
- Борись!
Но читать много нельзя было. Когда сидел за книжками, на полу ползали голопузые ребятишки, по двору одиноко шагал бурый отцовский мерин. Жена, высокая баба с большим животом, смотрела с нескрываемым озлоблением:
- Эх, пустая башка. Уткнулся! Чего там видишь?
- Восемь лошадей и четыре сарафана с жакеткой. Мало?
- Балабошка! Смотри не дойди.
Молча слушал Федякин. Казался беспомощным, неспособным, а когда накипало в душе, глаза загорались звериным огнем. С размаху бил подвернувшуюся посуду, плевался и на всю ночь уходил к Потаповым.
По вечерам у Потаповых собирались бобыли, безлошадники, балагуры, рассказчики, - все те, кого не держало безделье на печке. Велись бесконечные россказни о хорошем житье, строились планы, и обмякшие, подпотевшие мужики, в обмызганных полушубках, засиживались за полночь. Здесь устраивались и попойки, становились на ребро полтинники, завязывалось горе веревочкой. Плакала, смеялась, плясала, скакала, прыгала развеселившаяся нищета с засученными рукавами. В дымном угаре, в коротких туманящихся снах находили люди отдых и светлую долю. С водкой приходило и надрывающее душу веселье, слезы на судьбу, на бога, на плохие порядки, мешающие жить. В слякотные осенние вечера, словно гуси по грязному озеру, плыли мужики из улицы в улицу, шли с распахнутой грудью, заломленными шапками, в длинных непростиранных рубахах. За ними, собирая их, ходили бабы с рассеченными губами. По избам валялись разбитые черепки, плакали дети. На дворах скулили голодные свиньи, протяжно ревели коровы, утонувшие по колена в грязи. В слякоти, в тесноте, словно в мешке, перевязанном крепкими нитками, царапались люди, лошади, свиньи, собаки, прижатые нищетой. Жизнь казалась вывернутой наизнанку.
После скачущей, ревущей суматохи, после пьяных, дымных дней наступали тихие дни покаяния. По праздникам ходили в церковь, тащили черное наболевшее горе угодникам. Уходили оттуда помятыми, отяжелевшими, как после долгой бесполезной работы. Принесенное в церковь горе тащилось назад, шумело на улицах. После утомительных церковных поклонов гнали его отчаянной матерщиной.
Стиснутые кольцом купеческих, казенных и удельных земель, мужики барахтались, как пойманные караси, брошенные в загаженное ведерко. Тесно было, душно, хотелось нырнуть поглубже, уйти от дьявольской жизни, а нырнуть и уйти было некуда.
Наступила война.
Жизнь вывалилась из рук неожиданно, Заливаново заплакало несмолкаемым плачем.
В избе у Потаповых появилась газета. Развёрнутая на столе под крошечной лампой, собирала она вокруг себя не один десяток низко склоненных голов. Читал ее Федякин, иногда Павел Потапов, молодой крестьянин. Слова шли мимо, не укладывались в голове. Мужики, посматривая на газету, думали не о том, что вычитывали Федякин с Павлом, а о том, что лежало на сердце у каждого. А на сердце у каждого лежала одна печаль: "Война!"
Как ни отворачивались от нее, как ни отходили в сторону, кровавое лицо войны выглядывало отовсюду. Каждый ждал своей очереди, чтобы отправиться в дальний путь, носил одну неотвязную думу: "Возьмут!"
Неуверенность за завтрашний день делала мужиков наполовину оторванными от домашнего обихода, нехозяевами над собою. Глаза у каждого становились пустыми, невидящими. Работали срывами. То набросятся, не зная ни отдыха, ни покоя, то раздумаются, расхвораются, и работа валилась из рук. Отрываясь от газеты, подолгу говорили о своем, мужицком. Охали, тужили, смеялись, чувствовали себя приговоренными, идущими на распятье.
Потом не стало и Павла Потапова. Тоже ушел на войну. Вместо Павла остался Павлов отец, старый заезженный конь с обожженными усами, да старое невыплаканное горе. По той дороге, по которой ушел Павел, вернулся Семен Мещеров с выбитыми зубами. Валяясь в лазаретах, Семен все еще чувствовал себя мужиком с прежней мужицкой корячкой. Неведомая сила тащила в деревню, заставляла думать о деревне. Думал он о ней много, когда совершал многоверстные переходы, нянчая надоевшую винтовку, а вернулся домой больным и беззубым, жизнь посмотрела такими унылыми глазами, так много было нищеты и обиды в ней, что Семен незаметно состарился. Любовь к жизни обратилась в ненависть. Ненависть беспрестанно горела в глазах, сыпалась из беззубого разбитого рта. Мучаясь, распинал он ее и за то, что сделала его калекой, и за то, что заставила страдать неизвестно за кого и ради чего.
Федякин думал: "Скоро будет конец. Нельзя же так".
Но конец не шел.
Черная когтистая птица выклевывала все новых и новых, оставляя калек, ребятишек да баб.
Опустилась черная птица и над Федякиным. Не читалась в последний вечер газета у Потаповых. В голове расшумелось, в глазах зарябило. Рядом сидевшие мужики начали покачиваться, падать, бесконечно кружиться. Не было прежнего Федякина за столом. Сидел, уронив голову, не он, тревожно пожимающий плечами, а кто-то другой, обреченный, невидящий.
Дома сказал жене:
- Прощай, ухожу!
- Куда ищо?
- Защищать царя и отечество. В христолюбивое воинство.
Жена поняла не сразу.
- В какое воинство?
- В какое назначут. Может быть в пешее, может быть в конное. Немцев бить.
- Черти! - заплакала жена. - Все мало им? Не наелись?
- Что плакать? Хоть лоб расшиби - легче не будет.
Сам Федякин не плакал. Спокойно сел в телегу, перецеловал мужиков с бабами, плачущих ребятишек, налепившихся на колеса, утешил:
- О чем плачете, дурачки? Я ведь на базар еду, привезу вам калачей с кренделями. Не плачьте!
Два с половиной года пробыл на фронте в ожидании смерти. Проносилась она и в ревущих снарядах над землянками и в маленьких свищущих пулях, пронизывающих товарищей, караулила в грязных окопах, прыгала на лезвиях штыков, выставленных немецкими солдатами, сыпалась сверху, выглядывала из-за кустов. Страшным неразрывным кольцом окружила, и люди, загнанные в этот круг, метались, как сумасшедшие, как стадо быков, приготовленных на убой, и не было силы разорвать кольцо. Когда мирно сидели по окопам, выворачивали вшивые рубашки, сушились около жарничков, говорили о женах, о детях, жалели недомогающих лошадей из обоза. Потом с ревом бросались вперед, с ненавистью убивали немецких, австрийских солдат - безвольные, кому-то подчиненные. Жгли целые села, деревни, выгоняли плачущих баб с ребятишками, пристреливали убегающих, разбивали прикладами головы тем, кто попадался под руку. Жили люди в этом ужасе по нескольку месяцев, уничтожали друг друга, как стравленные собаки, но кто стравил - не могли понять. Были тут и границы государства, и русский Николай с немецким Вильгельмом, и культура, и религия, и патриотические чувства - целый клубок человеческой лжи, опут