пожалуй, кишку подпирает?
Расстроенный вид Карпова заметил и Широких. Утром, в своем кабинете, он как-то, покончив с делами, напрямки спросил:
- В чем у вас. Лексей Михайлыч, неустойка какая выходит? Черный вы последнее время ходите, невеселый.
- Да так, собственно говоря... Личные небольшие неприятности...- неохотно сказал Карпов.
- Личные?.. Ну, в этаком случае я мешаться не стану... Но на всякий случай скажу вам, извините меня за откровенность и за прямоту: плюйте вы на личные всякие хурды-мудры... Дело заваривается горячее, большое! В этаком большущем деле всякие там личные, как песчинка в море, потонуть бесследно должны...
- Не тонет, Андрей Фомич!.. Впрочем, не стоит об этом говорить...
Широких поднял глаза на Карпова и мгновенье поглядел на него пристально и настороженно.
- Извиняюсь, Лексей Михайлыч... Не мое, конечно, дело...
Молчание, которое наступило после этого, было тягостно обоим. Широкий стол, заваленный чертежами, разделял директора и Карпова, Над этим столом, этими чертежами они еще десять минут назад склонялись, объединенные и согретые общей работой. Теперь прополз между ними незначительный внезапный холодок. Прополз и посеял странное, небывалое смущение.
- Извиняюсь!- повторил Андрей Фомич и грубовато тронул развернутый свиток исчерченной, покрытой рисунком кальки.- Значит, огнеупорного кирпичу мы прикинем тысяч двенадцать. Так?..
- Да...- мотнул головою Карпов и с другой стороны взялся за чертеж.
И хотя на этот день у них были закончены технические разговоры, связанные с постройкой, они снова ста ли говорить о кубометрах песку, о тысячах кирпичей, о железных балках, обо всем, что потом должно было сложиться в стройное целое: в новые корпуса, в новые цехи, в новую фабрику. И за этим разговором как будто растаяло напряжение, исчез холодок.
Карпов ушел из кабинета директора, а Широких остался один. Сначала Андрей Фомич перебирал и просматривал какие-то ведомости, лотом писал что-то в блокноте. Несколько раз к нему, постучавшись, заходили конторские служащие или кто-нибудь из мастеров. Один раз над его ухом пронзительно задребезжал телефон и он громко кричал в трубку:
- Ну, кто?.. Широких. Да... Ступайте к Карпову, к Лексей Михайлычу... А опосля ко мне... Все!..
Потом он опять перебирал и тщательно проверял ведомости.
И когда телефонный звонок вторично оторвал его от дела, он схватил трубку рывком и свирепо крикнул:
- Ну, еще кто там?..
Но лицо его изменилось, глаза сразу стали внимательными, он насторожился, весь подобрался, застыл.
- Где?.. В пруду?.. - отрывисто бросил он трубку.- Жива? Качают?.. Сейчас буду... Доктора кликнули?... Ладно!..
Бросив трубку, Андрей Фомич быстро вышел из кабинета. На конторском крыльце с ним столкнулся Плескач:
- Происшествие, Андрей Фомич! Девка укупорщица в воду прыгнула.
- Ладно. Знаю... Неужто работы в конторе нету, что тут по происшествиям лазить охота?..
Плескач смутился и сунулся обратно в контору. Скрываясь в дверях, он оглянулся на широкую спину директора.
- У-у, чурбан! - выругался он.- Любит людей работой морить...
Андрей Фомич быстро прошел улицу и вышел к пруду. На берегу уже суетился народ. Толпа обступила кого-то и мешала тем, невидимым, что-то делать. Женщины лезли назойливо вперед и голосисто покрикивали на шустрых и. пронырливых ребятишек. Перед директором расступились. Его пропустили на середину.
На берегу, у самой воды, на мокром брезенте лежала Степанида. Мокрое платье, облепившее ее крепкое молодое тело, было расстегнуто на груди. Бледное лицо со стиснутым, сжатым ртом и закрытыми глазами пугало смертью. Над Степанидой, наклонившись, возились врач и фельдшерица.
- Жива? - спросил Широких.
Доктор утвердительно кивнул головой.
- Значит, все в порядке? Отойдет девка?
- Отойдет! - подтвердил доктор.
- Ага...
Андрей Фомич еще раз поглядел на неподвижную девушку, на толпу и молча пошел обратно.
Женщины, расступаясь перед ним, полуиспуганно озирали его. И, проводив его глазами, заохали, забыв про происшествие, про Степаниду, которая еще не пришла в себя.
- Ишь, камень какой!
- Словно не живой человек тут чуть-чуть богу душу не отдал...
- Бесчувственный!.. Нет, подумайте, бабоньки, бесчувственный какой!.. Все, грит, в порядке, и пошел...
Но Степанида вздохнула, приоткрыла глаза - и взоры жадно вернулись к ней.
А Андрей Фомич, широко шагая по пыльной улице, прошел конторское крыльцо и поднялся к другому входу, поднялся в фабком.
Председатель Савельев курил и задумчиво пускал кольца дыма к потолку. Широких грузно опустился на стул. Стул заскрипел.
- Сидишь, прохлаждаешься? Люди у тебя руки на себя накладывают, а ты папиросы куришь?..
- Да что ты? Где? - испугался Савельев.- Кто?
- Работница. Вытащили. Жива. Не вертись юлой!
- Жива?.. Ну, это хорошо! - сразу же успокоился Савельев.
- Хорошо ли, плохо ли, а вот тебе мой совет: вникни в это дело... в обстоятельства, почему да как... Вникни и обследуй, нет ли тут чьей, вроде тебя вот, вины...
- Ты, товарищ Широких, скажешь такое!..- обиделся председатель.- При чем тут я? Баловалась, надо быть, да и решила стыд водой смывать...
- Ба-аловалась! - рассердился Андрей Фомич.- А где твоя работа? Где воспитание, культработа?.. Вникал ты, как у нас рабочий живет?.. Чем дышит, что нюхает?..
- У меня по плану все... Сколько можем, столь и делаем... Выше головы не прыгаем... Не как иные...
- На меня намекаешь? - усмехнулся Андрей Фомич.- Думаешь, я прыгаю выше головы?.. Намекай, дело твое... А вот о происшествии этом, о потоплении подумай...
Широких поднялся со стула, пошел к дверям. По дороге он взглянул в окно. Лицо его, дотоле сосредоточенное и хмурое, просветлело. Через раскрытое окно увидел он: в мареве жаркого дня, вдали, за корпусами желтели обставленные тонким плетением лесов новые, еще низкие, медленно, но упорно вырастающие ввысь стены.
- Выше головы, гришь, прыгаю? - улыбнулся он и вышел.
Когда Степанида почувствовала, что с ней что-то неладно, она не сразу поняла, в чем дело. Она решила, что просто захворала, что пройдет день-другой и она оправится. Но прошли дни - и с ней повторялось то же самое: ее мутило, у нее кружилась голова, она чувствовала во всем теле что-то новое, тягостное, пугающее.
Тогда она, задыхаясь от ужаса, от стыда, сообразила, наконец, что забеременела.
Было это утром. Раннее солнце только что выплыло из-за леса, деревенская улица дымилась в утренней прохладе. Мычал голодный скот. Сонно выходили бабы во дворы. Пора было Степаниде приниматься, до фабрики, за домашнюю утреннюю работу. Но опустились у нее руки, и она не в силах была подняться, пойти, взяться за обычное, за каждодневное.
Мать, оправляя запон, удивленно спросила:
- Ты что же это, Стеша, заспалась? Вставай!
Степанида отвернулась к стене.
- Неможется...- глухо ответила она.
- С чего бы это? Ты, девка, не дури, гляди, скоро гудок проревет. На фабрику надо... Перемогись...
Девушка сжалась и спрятала лицо в ладонях. Мать отошла от нее, ворча. Степанида полежала немного, затем встрепенулась и проворно вскочила на ноги. Ее потянуло на улицу, на фабрику, прочь от домашних, от подозрительных, как ей уже казалось, взглядов. Проворно одевшись и плеснув в сенях на разгоряченное лицо студеной воды, она вышла во двор. Встретившись у скотного двора с матерью, она пояснила:
- Пойду я... Может, обойдется на работе-то...
- Пойди... Надо бы скотинку прибрать, да ступай, ступай, Христос с тобой!..
К перевозу Степанида шла одиноко пустынной деревенской улицей.
Паромщик возился с канатами и пасмурно чадил носогрейкой. Степанида сошла по мосткам и прислонилась к перилам. Вода под ее ногами бежала лениво. Глинистый берег, облизываемый неторопливыми волнами, гляделся в мутную воду. Над рекою реяла сизоватая мгла. Фабрика на той стороне куталась в дымке. Крыши и оконечности труб вспыхивали розовыми отблесками. Солнце выкатилось ввысь, но еще держалось на иззубренном гребне гор.
В молчании, подавленная утренней тишиной, ошеломленная своими мыслями, своими страхами, Степанида чувствовала всем телом холодный ток воды, холодное одиночество и внезапную отчужденность от всего окружающего. И, притиснутая этим страхом, этой отчужденностью к реке, вцепившись в шаткие перила парома, она вся затряслась от рыданий. Она нашла выход своему горю в первых горячих слезах.
Паромщик, услыхав плач, вытащил носогрейку изо рта и вразумительно посоветовал:
- Што ж ты экую рань реветь сюда прибежала? Ты бы у матери в юбку нюни распустила... Тоже нашла пристанище... Всюю посудину мне измочишь!
Девушка краем платка прикрыла лицо и проглотила слезы. Насмешливый окрик паромщика на мгновенье отрезвил ее. Отодвинувшись от шатучих перил, она отступила на помост. Пыльные доски пусто и гулко пророкотали под ее ногами. Пыльные доски задрожали сильнее, и, подняв глаза, Степанида увидела, что на паром стали сходить ранние рабочие. Она вспыхнула, наскоро вытерла глаза и щеки и продвинулась поближе к противоположной стороне парома, к той, которая пристает к фабричному берегу. Как в тумане слушала она переклики знакомых девушек и парней, быстро заполнявших паром, как в тумане, как во сне почувствовала она движение парома, вздрагивание и рокот воды под помостом. Как в тумане, как во сне, как в забытьи сошла она вместе с другими на фабричный берег.
И было все вокруг нее зыбко и нереально и по дороге на фабрику и во все часы работы до обеденного перерыва, до освобождающего гудка.
В обед она стала подкарауливать, стала поджидать Василия. Она притаилась в переулке, на пути, по которому должен был он пройти с фабрики.
Налитая отчаянием, не представляя себе ясно, что она скажет, что получит в ответ, ждала она. И голос ее был хриповат и надтреснут, когда она, наконец, окликнула парня.
Василий подошел к ней и недовольно спросил:
- Зачем караулишь?
- Пойдем... пойдем, Вася, отсюда! - нескладно, торопясь и волнуясь, зашептала Степанида.- Сказать мне тебе надобно...
- Говори!..
- Нельзя тут... Здеся народ... Пойдем, Вася!
Василий пригляделся к девушке и смутился.
- Чего это ты такая заполошная? Что случилось? - обеспокоился он, пройдя с нею в безлюдное место.
Девушка охнула и заплакала.
- Ты говори!- крикнул Василий, под гневом скрывая томящее беспокойство.- Причем тут нюни? Говори, в чем дело!
- Тяжко мне... Затяжелела я... Что ж это будет, Вася?
- Не дури! - на мгновенье растерялся Василий.- Путаешь!
Девушка снова расплакалась. Тогда Василий, оглядев ее каким-то новым взглядом, изумленным и вместе с тем брезгливым, сплюнул в сердцах и раздельно, вразумительно, проговорил:
- Если не путаешь, в самом деле брюхо себе набегала, то отцепись от меня и иди ты к старухе Никанорихе, она тебе все исправит... А ко мне не вяжись... Понимаешь, не вяжись!..
Степанида подняла лицо и, ничего не понимая, взглянула на Василия. Беспомощное, с детски вздрагивающими, немного припухлыми губами, лицо ее было трогательно и жалко. Ее глаза, устремленные на Василия, были полны тоски и ожидания, и эта тоска, это ожидание, эта беспомощность девушки еще больше возмутили Василия. Он закричал:
- Твое это дело!.. Чего ты меня путаешь?.. Катись, дура!.. Катись!..
И он быстро ушел от Степаниды.
Она осталась ошеломленная, разбитая, смятая.
У нее еще хватило воли и решимости вернуться по гудку на фабрику, к ящикам, к соломе, к посуде. Но работала она как неживая, и несколько раз на нее покрикивали товарки по работе и заведующая. И день этот был для нее безвыходно мучительным. Каждое слово, каждый взгляд окружающих она воспринимала, как удар. Каждое слово, каждый взгляд ранили ее, ибо ей казалось, что все знают о ее позоре, что все разглядывают ее глумливо и осуждающе, что все кругом смеются и издеваются над нею. С опущенными глазами стояла она у ящиков, и посуда звенела в ее руках и солома рассыпалась вокруг нее неряшливо и бестолково. И хрупкое блюдце падало из ее рук, жалобно звенело и разбивалось на куски. И так раз, еще раз - неоднократно.
Этот день был для Степаниды нестерпимо мучительным. Но прошел он, оборванный гудком. И на смену ему, мучительному и обессиливающему, пришла ночь, еще более мучительная и обессиливающая, чем он.
Ночью мать прошла к сжавшейся на лежанке Степаниде, тронула ее за плечо и с суровым беспокойством и нетерпением спросила:
- Ты что, дочка? - Ты - смотри, кака кумуха с тобой доспелась?
- Никакая...- стиснула зубы Степанида.
- Я что ли не вижу. Чует мое сердушко, что набедокурила ты. Чует!.. Говори, сказывай!
Стиснутые зубы мешали говорить. Стыд и страх сковали уста. Степанида молчала.
- Сказывай!- злым испуганным шепотом кричала на нее мать.- Набегала брюхо с фабришными? Набегала?..
В молчании дочери, во вздрагивающих плечах, в ее убитом, опустошенном виде почерпнула мать уверенность в своей догадке, и в злом шепоте ее зазвучали обида и колючие слезы:
- У-у, потаскуха! Что же теперь будет? Дознается тятька, убьет он тебя. Как стерву убьет... И мне из-за тебя, гадины, горюшко теперь будет... Житья не станет. Лучше б я тебя ребенком похоронила!.. Ой, беда!.. Ой, стыдобушка!
Степанида, сжавшись, дрожала мелкой дрожью. Она кусала подушку и глотала слезы. А мать шепотом, который гневно гремел пуще всякого крика, причитала над ней...
Утром девушка ушла спозаранку из дому, переправилась на пароме (и паромщик насмешливо поглядел на нее, такую раннюю) через реку и стала бродить возле фабрики. Бесцельно, бездумно, гонимая отчаянием, стыдом и страхом.
Горело небо ярким восходом. Заря вспыхнула горячо и пламенно. Вода под солнцем стала переливаться огнем и заискрилась ликующе и радостно.
Возле ликующей, искрящейся радостью воды долго ходила Степанида. Ходила, боясь взглянуть на нее, боясь ее ласковой прохлады. Боясь самое себя.
Но, преодолев страх, стиснула зубы, сжала кулаки. Шагнула ближе к воде. Мгновение постояла на самом краешке берега. И кинулась в пруд.
В белой больничной палате, настороженную тишину которой прерывали тихие стенания, солнце ложилось на крашеный пол яркой решеткой оконных отблесков. Белый табурет стал в квадратик сверкающей решетки и разломил ее. На табурете, наклонившись над койкой, сидела Федосья. Белый халат неуклюже окутывал ее, и казалась она в нем задорным, шаловливым мальчишкой, которого наказали, заставив сидеть смирно и молчаливо.
Федосья глядела на Степаниду, отвернувшуюся лицом к стене, на молчаливую, ошеломленную стыдом и страхом Степаниду. Федосья протянула руку и погладила плечо Степаниды:
- Слушай, Стеша, ты не убивайся. Право, не стоит. Ты не думай, тебя все жалеют... Вчера собрание было женское... Про твое положение обсуждали...
Степанида шевельнулась. Она шумно вздохнула и заплакала.
Федосью обеспокоили и смутили эти слезы:
- Ты почему?.. К чему плачешь?.. На собрании тебя все жалели. Жертва, говорят, ты... Понимаешь, обиженная ты...
Степанида плакала сильнее и громче. Сквозь плач она невнятно причитала. И когда Федосья наклонилась к ней поближе, то расслышала, разобрала:
- Срамота... ой-ой, срамота... На собраниях... говорят обо мне... стыд...
Дежурная сестра, услыхав плач, быстро вошла в палату.
- Разволновали,- сурово сказала она.- Ей покой нужен, а вы с разговорами приходите. Прекратите посещение...
Смущенная Федосья тотчас поднялась с табурета и нерешительно потопталась возле Степанидиной койки:
- Я, Стеша, пойду. Опосля зайду... Не плачь... не убивайся...
По сверкающей решетке на крашеном полу проползла черная тень. Федосья перешла всю палату, у двери приостановилась, вздохнула и вышла.
На улице было пустынно. Воскресный день согнал людей с фабричного двора. Корпуса стояли молчаливые, безлюдные. Трубы не дымились. Только над горновым цехом клубился белесый дымок.
Фабрика отдыхала. И было пустынно и тихо на стройке.
Но когда Федосья шагнула по пыльной дорожке от больницы к широкой улице, от корпусов, от зеленой лужайки, за которой краснели новые фундаменты и начатки стен, отделились двое. Они шли, оживленно разговаривая, шли, не видя ее, ей наперерез. Федосья узнала директора и Карпова. Смущение охватило ее. Она оглянулась, ища переулка, в который могла бы скрыться. Но двое шли быстро, они ее заметили, и Карпов уже сдернул кепку с головы и учтиво поклонился ей:
- Здравствуйте, товарищ Поликанова.
Федосья справилась с неожиданным смущением и ответила на приветствие. Директор рассеянно взглянул на нее и внезапно встрепенулся.
- Ну, здравствуй! - расплылся он, зацвел улыбками.- Из глазурного? Старика Поликанова дочка, бунтаря?
Карпов и Широких остановились, перерезали путь девушке. Смущенье вновь опалило ее щеки густым заревым румянцем.
- Из глазурного...- тихо подтвердила она и опустила глаза.
- В больницу ходила? - коротко спросил директор.- К утопленнице? Ну, как она, оживает, дурь-то из нее выходит?
- Тяжко ей...- уронила Федосья и взглянула на мгновенье на директора.- Плачет... убивается...
Широких встретил Федосьин взгляд улыбаясь. Но его улыбка побледнела, когда девушка тверже и с неуловимым укором повторила:
- Очень ей тяжко!
- Понятно...- согласился директор.- Довели девчонку. Старый быт, вот он где... А ты, Поликанова, в комсомоле состоишь?
- Нет!
- Почему же? Старик препятствует?
- Не пришлось как-то...- уклончиво ответила Федосья и взглянула в сторону.- Прощайте! - неожиданно попрощалась она.- Мне идти надо.
Карпов, насупленно молчавший все время, пока директор расспрашивал девушку, просиял и почти радостно отозвался:
- До свиданья!..
Девушка свернула в сторону и почти побежала. Стройная, легко и ловко несущая свое гибкое тело, она была подобна радостной ликующей птице, вырвавшейся на волю и торопящейся скорее улететь от опасного места.
Глядя ей вслед, Широких засмеялся:
- Ишь, как она от нас улепетывает!.. Тоже, видать, к парню какому-нибудь торопится, к зазнобе...
- Ну, вряд ли! - болезненно улыбаясь, запротестовал Карпов.- Она совсем не такая...
- Девка что надо!.. - сияя серыми глазами, определил Широких.- На ять!.. Верно ведь, Лексей Михайлыч?.. Прямо зверь, а не девка... Как это я ее ранее-то мало примечал?.. А вы ее примечали ранее?
- Видал, в глазурном...- нехотя признался Карпов и, как бы вспомнив важное, неотложное, с ненужной, чересчур шумной горячностью сказал: - А кирпича-то, товарищ Широких, нынче меньше нормы выставили. Процентов на шесть...
- Наверстаем! - уверенно заявил Широких.- Неделя на неделю не выходит. Нынче шести процентов не дотянули, а в прошлую неделю свыше нормы на шестнадцать процентов выскочили... Беды, полагаю, никакой не будет, наверстаем... Да-а.
Они пошли дальше. Пыль вспыхивала под их ногами. В воздухе неуловимо колебалась горячая мгла.
На безлюдной улице лежала деревенская праздничная одурь.
Дома уснули, кой-где были плотно, от жары, закрыты ставни. И только у пожарного сарая дежурил, поблескивая медной каской, пожарный. И когда он, уставая сидеть, подымался и медленно прохаживался от столба к столбу, солнце ярче вспыхивало на меди, и медь горела зловеще, ликующе и озорно.
- Да-а...- повторил Широких, минуя пожарный сарай.- Девка, я вам скажу, замечательная... Глаза-то, глаза-то, Лексей Михайлыч, чего стоют. Прямо огни, а не глаза!..
Карпов молчал. Его губы были плотно сжаты. Он глядел вниз, на вспыхивающую из-под ног пыль. Он не отвечал.
Внезапно он остановился.
- Я пойду,- глухо сказал он.
- Да постойте,- изумился Широких.- Куда вы? Нам ведь вместе, по дороге?
- Нет, мне надо...
- Коли надо, ступайте! - усмехнулся директор.- Эк, вы почто-то в иное место потянулись, а мы, кажись, еще ко мне хотели зайти о чертежах потолковать... Ну, ступайте!..
Расставаясь с Карповым, Широких несколько раз поглядел в ту сторону, куда тот пошел. Затем он медленно и уверенно отправился своею дорогою один.
В понедельник в цехах с утра бывало невесело. По понедельникам после гудка у станков, у столов, возле печей недосчитывались многих рабочих. Понедельники были дни тяжелые, похмельные. И люди в эти дни ходили угрюмые, неприветливые, раздражительные.
Неприветливым и раздражительным ходил в этот понедельник и технический директор Карпов. Но не с похмелья был он угрюмым и раздражительным.
Карпов Алексей Михайлович вина не пил и не с чего бы ему быть похмельным. А между тем. он, обходя цеха, придирался к рабочим, везде находил беспорядки, всем был недоволен. По всем цехам обошел он, но в глазуровочное отделение не зашел. Заведующая отделением увидела его через окно и удивилась, заметив, что он прошел мимо:
- Не изволит зайти... Торопится куда или что-нибудь стряслось?.. Как же он на Поликанову, на Федосью, не зайдет взглянуть?
Работницы засмеялись. Федосья взмахнула мокрым блюдцем и, не прерывая работы, незлобно огрызнулась:
- Не надоело вам языками трепать?
- Нет, не надоело! - весело согласилась заведующая, и громкий смех прошлепал по отделению.- Да ты не серчай! Твоей тут вины нету!..
Белая пыль чуть заметной дымкой носилась в воздухе. Белая дымка колыхалась в ярком солнечном луче. Женщины мерно, как в сложном и согласном танце, наклонялись к столам, уставленным полуобожженной посудой, взмахивали руками над ушатами с жидкою глазурью, и в их руках вспархивали белые мотыльки, белые пятна, белым раствором облитые веши
Суровые трудовые будни шелестели в отделении. Женщины сосредоточенно работали, отрываясь от работы только изредка и скупо. Но в понедельник к заботам, связанным с трудом, с белыми вещами, с посудой, которую нужно обмакнуть в глазурь, примешивались еще иные заботы.
Наклоняясь одна к другой и на краткое мгновенье приостанавливая работу, которая-нибудь из женщин жаловалась:
- Цельную четверть вылакали!.. Позабрали огурцов да калачей и уплыли за реку... Ели живьем домой добрались!..
- Мой-то бутылкой себе всю руку искровянил! Лечить теперь надо, в абалаторию!
- Хлещут, хлещут это самое винище, просто удержу, уему нету!..
- Собраться бы всем да постановить, чтоб не торговали!
- И-ишь!.. А что толку-то будет? У нас закроют, в рабкоопе, а за рекой, в Высоких Буграх, пуще прежнего заторгуют!
Мелькали белые лепестки, белые мотыльки, звенели шелестящим неуловимым звоном хрупкие черепки, перекликались бабьи голоса. О выстраданном, о наболевшем, о самом главном, как им показалось, говорили женщины. И оттого, что говорили они о выстраданном и самом главном в повседневности, звонки и крикливы были их голоса, гнев и возбуждение звучали в них.
В понедельник, в послепраздничный день, подсчитывалось все то темное и неприглядное, которое накануне вползало в жизнь так нагло и бесстыдно - наглее и бесстыднее, чем всегда.
И мастера по цехам отмечали прогульщиков и приходили в ярость, устанавливая при подсчете, что отсутствуют хорошие рабочие, золотые руки.
- Ах, едри их!.. Это что же будет? Опять самой головки нету! Опять закупорка, точка выходит!
Но, хмурясь и обижаясь, подавала свой голос молодежь:
- "Головка"!.. Пьяная команда, а не головка!,. Форменным образом без их обойтись производство может!..
- Руки золотые, да дурные!.. Никакой на них надежды не может быть!
- Никакого доверия в работе!..
У молодежи уже давно чесались руки поразгрузить фабрику от злостных прогульщиков, от закоренелых пьяниц. Но все как-то выходило так, что после небольшого перерыва в работе прогульщик снова появлялся на фабрике сначала тихий и смирный, а потом, через пару дней, наглея и с ехидцей бахвалясь:
- Куды, се-таки, без настоящих работников денетесь?.. Зачичиревеет фабрика!.. Хана ей будет!
Особенно ширились и задавались расписчики, рабочие расписочного, живописного цеха. Когда-то, в былые годы, они задавали тон всей фабрике. Когда-то фабрика щеголяла тонкой работой, расписными сервизами, затейливыми, пышными рисунками. Было даже однажды такое: хозяин остановил всю работу и закатил сервиз для подарка в Петербург:
- Верноподданнейшее приношение совершить хочу!.. От усердия, от чистого и переполненного сердца!..
От чистого и переполненного сердца хозяина фабрика полтора месяца работала над громоздкими блюдами и чашками, над хрупкими тарелками и соусниками. И искуснейшие расписчики выводили по фарфору тонкие рисунки, хитрую роспись, изощрялись в подборе красок, нежных и свежих, слепя глаза над мельчайшею вязью, над изящными росчерками, покрывая золотом сложные вычурные вензеля.
Хозяин удостоился благодарности за усердие. Фабрика после того две недели пила без просыпу, и рабочие расписного цеха ходили куражливые и пьяно-чванливые и похвалялись:
- Пьете?! Пейте, обормоты!.. За наши заслуги водку дрызгаете!.. За наши!..
Остальные рабочие свирепели, лезли в драку. И в тот год на фабрике было много увечий и кровопролития.
С тех пор расписчики зазнавались и по пьяному делу излишне храбрились и похвалялись, хотя фабрика давно уже выпускала только самые простые сорта посуды, самый простой товар. И лишь в отдельных случаях, перед каким-нибудь съездом, по случаю революционной годовщины или еще по какому-нибудь экстренному поводу на фабрике вспоминали старину, и расписчики корпели над чашками и блюдами, выводя серпы и молоты, украшенные завитушками и венками, тонким плетением узоров и росчерков, нежною смесью красок.
На фабрике, в уголке расписного цеха, приютился с некоторого времени нехитрый, плохо слаженный фабзауч. Несколько комсомольцев и комсомолок под руководством старого расписчика, который любил, чтобы его называли живописцем, учились смешивать краски, расписывать посуду, готовились быть сменою старым мастерам. Но живописец сам не верил в возможность таким образом подготовить настоящую, хорошую смену.
- Разве таким манером живописцем можно сделаться? - грустил он порою.- Этому делу с малых лет приучать надобно. Вот как нас приучали. Бывало, еле-еле тебя от полу видать, а отец или кто-нибудь из старших уже тянет в работу... И таким родом польза выходит громадная, толк. Потому что, если ребенка с малолетства к делу поставить, в него по гибкости существа его наука всякая самым прочным манером входит. На всю жизнь. А тут чего? Этих женихов разве образуешь?.. У его мнение свое имеется! Он иной раз прекословить норовит, в спор лезет!.. Понимаете?..
И учение на фабзауче, который в сущности вовсе и не был фабзаучем, шло туго и вяло. Ребята относились к учебе халатно и набирались премудрости у живописца спустя рукава, как бы отбывая какую-то повинность.
Иногда на них напускалась Евтихеева, комсомолка:
- Вы, ребята, почему волыните? Почему у вас никакого толку не выходит? Из вас сознательных, умеющих рабочих, смену желают сделать, а вы тормозите!
- А какой же толк выйти может? - резонно спорили ребята.- Чему мы можем научиться у Киреева?.. Он больше о старинке размазывает, рассказы рассказывает, а науки у него не наберешься!..
Евтихеева поднимала вопрос об учебе в ячейке, в фабкоме. С нею всюду соглашались, что, мол, действительно дело поставлено плохо, что надо все в корне менять. Но в корне менять ничего не меняли, потому что нужны были для этого люди, а людей знающих, умеющих дело поставить по-настоящему, было мало. Знающих и умеющих ставить по-настоящему дело людей не хватало всюду и везде.
И пока что в понедельник, в похмельный, в тяжелый день, в расписном цехе, как и в других цехах, у столов, у станков стояли хмурые, отягощенные мучительною головною болью, вялые люди, а в иных местах и попросту за столами никого не было. И свободные табуреты безмолвно, но яростно кричали:
- Прогульщики!.. Прогулы!..
Карпов, миновав глазуровочное отделение, зашел к расписчикам. У Карпова вид был хмурый. Словно он был с похмелья. Но он не пил. И была иная причина его хмурого, его недовольного вида.
Река, мутная и куражливая, мыла глинистые берега. Она подмывала, слизывала крутой обрыв, на котором расползлись дымчатыми серыми избами Высокие Бугры. Она качала тальники, росшие за поскотиной, и время от времени отрывала комья жирной земли, унося их с собою куда-то далеко.
Деревню к реке прижали пологие холмы. На холмах пестрели лоскутья пашен. По холмам змеились дороги. И где-то высоко, там, где дороги эти обрывались, лежали рудники, на которых добывали для фабрики глину, каолин.
На рудниках работали высокобугорские мужики. Высокобугорские же вывозили глину на фабрику на своих лошадях. Возили они глину зимою, и тогда длинными, шумными обозами тянулись они по холмам, переезжали по льду реки, заполняли обширный фабричный двор, кричали, переругивались с конторщиками, с мастерами. И густой пар вился над лошадями, мягко звенели шеркунцы и колокольцы под дугами, дымились дорога и двор лошадиным пометом.
На двух крепких лошадках возил по зимам глину на фабрику Степанидин отец.
Две крепкие лошади - игреневая и каурая - добросовестно отрабатывали свой корм, а широкоплечий, приземистый Афанасий Мироныч все бывал недоволен и кричал на животных дико и свирепо, замахиваясь домодельным кнутом.
У Афанасия Мироныча пашни было десятин десять, а работников - он да старуха, да шестнадцатилетний парень. Можно было бы прикинуть сюда и Степаниду, была бы она надежная работница по крестьянству, но отец подсчитал, раскинул мужицким расчетливым умом - и решил, что выгоднее будет девку пустить на фабрику.
- У других вот от фабрики этой в доме большая польза... А в случае насчет летнего страдового времени так и нанять кого можно... Выгоднее...
Фабрика Афанасию Миронычу, как и всем высокобугорским жителям, давала многое. Фабрикой и от фабрики жили. Но не любили высокобугорские мужики фабрику.
Не любили они ее за многое. За шум, который всегда стоял вокруг нее, за беспокойство, причиняемое им ее близостью, за "вольницу", которая проходила через фабрику, за все, что шло от фабрики. И кроме всего - не любили они ее так, просто, беспричинно, как не любят лесные, деревенские люди все, что выходит за пределы привычного, за грани каждодневного, от прадедов положенного уклада жизни.
Тесными узами были высокобугорцы связаны с фабрикой: почти из каждой избы кто-нибудь уходил по утрам, по гудку, на работу, почти каждая изба, каждый хозяин имел от нее какой-нибудь заработок. Но когда речь заходила о фабрике и о фабричных, высокобугорские торопились отмежеваться от фабрики:
- Мы - деревенские. Мы не фабричные!..
Два раза в неделю - по воскресным дням и по средам - в поселке бывал базар. На базар съезжались окрестные крестьяне с овощами, с хлебом, с мясом, со всяким деревенским, крестьянским добром. На базаре, который раскидывался на широкой площадке, стоял гомон, веселый, суетливый и захватывающий. Крестьяне выстраивали подводы длинными рядами, выставляли свой товар и зазывали покупателей. А покупатели ходили по этим рядам с кошельками, с ведрами, с корзинками, прицениваясь, торговались и схватывались жарко и охотно с продазцами.
Крестьяне норовили содрать подороже. И дороже всех старались взять с фабричных высокобугорские. А среди последних самым жадным, самым несговорчивым был Афанасий Мироныч.
Однажды Степанида (она работала на фабрике уже месяца четыре) дома сказала несмело отцу:
- Обижаются на фабрике против деревенских.
- Чего еще?...- буркнул сумрачно Афанасий Мироныч.
- Обижаются... Говорят, мол, деревенские с фабричных последнюю шкуру дерут...
- Сдерешь с них, с храпов!- зло усмехнулся Афанасий Мироныч.- Они сами норовят с любого, с каждого по три шкуры снять... От них, от сволочей, разживешься!.. Как ране от фабрики мужику вся главная обида была, так и нонче одно притеснение.
Афанасий Мироныч говорил громко и возбужденно. Он не глядел на Степаниду, которая сжалась и присмирела. Он, видимо, не для нее и не для старухи говорил свои злые, тяжелые, как речные камни, слова. Он говорил для самого себя давно продуманное, давно сложившееся у него в голове.
- Рабо-очие!.. Ишь, все ноне для них. Первые, слышь, люди теперь! - Чуть што, орут: ободрали, дорого!.. А с хрестьян шкуру не дерут?.. С хрестьян одних налогов сколько взыскивают. Одними налогами задавили... Ему што - рабочему? Отвел свои восемь часов, и шабаш. И денежки в руки... И никаких налогов. Сдерешь с него, фабричного, шкуру, как жа!.. Скорей сам околеешь... Тоже жалятся, обижаются... И ты туда же, мокрохвостая! - внезапно обернулся он к дочери, и Степанида вздрогнула.- Молчала бы, дура... а то слушаешь там всяких да меня в расстрой вводишь... У-у, сволочи, будь вы трою прокляты!..
- И верно, молчала бы ты лучше!..- вмешалась мать.- Невесть что наскажут, а ты и уши развесила...
- Я молчу...- сжалась Степанида, сожалея, что начала этот разговор.
Афанасий Мироныч поворчал, понегодовал и ушел во двор.
В избе стало тихо. Изба дышала деревенскими запахами: квашеной капустой, кислой кожей, махоркой, деготьком. Окна были закрыты, и в тусклые, сломанные и местами заклеенные бумагою стекла гляделся снаружи тихий вечер. И чувствовалось, что за окном веет радостной свежестью, что за окном вьются летние зрелые ароматы, что за стенами избы с созревающих полей тянет медвяным духом и от реки ползет пахучая прохлада.
Изба показалась Степаниде неприглядной и тесной. Она схватила головной платок и стала увязывать им голову.
- Куды? - насторожилась мать.
- Пойду на речку...
- Смотри! Не шляйся допоздна...
- Я рано...
И так часто уходила девушка от домашних, от желчного и грубого Афанасия Мироныча, из душных стен избы. Уходила, пока не встретилась с Василием, действительно к реке, к тальникам, к тихому покою воды или к сверстницам-девушкам, на лужок, к скрипучей гармошке, к крикливым и вместе с тем тоскливым песням. А когда вошел в ее жизнь Василий, когда ожгла ее первая девичья страсть, стала она убегать за реку, в поселок, жадно хватая там скупую, потаенную радость. И возвращалась домой усталая, опаленная, далекая от привычного и домашнего, неся с собою обрывки воспоминаний о том, что только что было, лелея в себе сладкую боль о чем-то утраченном, копя в сердце своем женскую неизбывную горечь и обреченность.
И когда пришла к ней беда и, не вынеся тяжести горя и стыда, ушла она из дому и кинулась в пруд, и когда потом, лежа в белой больничной палате, вспоминала она обо всем,- самым тяжким, самым мучительным и самым пугающим было воспоминание о доме, о душной избе, в которой рокочет злой, нетерпеливый голос отца. Самое тяжкое воспоминание было об отце.
Афанасий Мироныч, узнав о Стешином горе, разведав о том, что ее спасли и что она лежит в больнице, потемнел, смачно и срамно выругался и, обернувшись к реке, к фабрике, погрозил грязным мозолистым кулаком:
- Сво-олочи!.. Дьявольское гнездо!.. У-у!..
Потом кинулся к жене и, тыча кулаком в испуганные глаза старухи, бушевал:
- С кем она, падла, путалась? С кем?..
- Не знаю я ничего, Мироныч... Истинный Христос! Вот тебе крест святой, не знаю!..- плакала старуха.
- Не знаешь?.. Пропастина ты этакая!.. Пошто дочери не наблюдала?.. Твое это, материнское дело... Пошто сопли распускала, раскоряка ты пучеглазая?.. Ну, гляди, сам дознаюсь! Доберусь я до всего... дознаюсь... Доберусь я до хахаля!
И он снова грозил кулаком фабрике.
В тот день, когда Степанида бросилась неудачно в пруд, Василий с утра был весел и беспечен. Работа в его руках спорилась как никогда, он весь сиял, перекидывался с товарищами и все порывался запеть.
- Удача тебе какая, Василий, выпала али что? - удивлялись товарищи.- Облигация твоя выиграла?
- Ишь, как жених, светится!..
Василий весело отмалчивался, и его настроение не менялось. Но перед самым гудком в цехи просочилась весть о Степанидиной неудаче. Весть эта проникла и в токарный цех и мгновенно нарушила беспечность и беспричинную радость Василия.
- Вот так-та-ак!..- пронеслось по цеху, и все сразу примолкли, притихли и обернулись к Василию.
У того дрогнули веки, потухла улыбка. Внезапный неудержимый страх на мгновенье переломил его губы. Капельки пота сразу проступили на лбу и повисли неподвижно.
- Ну, и штука!
Василий втянул голову в плечи и нагнулся над станком, комок влажной глины рассыпался в его руке, куски полетели на пол. В протянувшемся в цехе тугом молчании отчетливо зашлепали, зашелестели станки, настойчивей заскрипели круги и колеса.
Тугое молчание на мгновенье стало невыносимым.
Тугое молчание лопнуло. Кто-то протяжно свистнул и затем громко сказал:
- Твои это, Василий, штучки?! Непременно твои...
Тогда, словно освобождаясь от тяжести, выпрямился Василий, задорно оглянулся на говорившего, задорно прокричал:
- А я-то причем?.. Черти вы этакие! Я-то причем?.. Вот на самом деле! Разве я один гуляю?.. Девчонки со многими балуются!..
- С многими?! Молчал бы лучше! - прорвалось шумно и неудержимо в цехе.
- Из-за тебя, парень, слышь, из-за тебя!.. Довел!..
Восклицанья и укоризны сыпались на Василия со всех сторон. Он оглядывался и сверкал глазами. Но сквозь поток насмешливых и осуждающих возгласов прорвались чьи-то ободряющие голоса:
- Ну, что вы на парня, как собаки, набросились? Мало