аживало, и вода в пруду покрылась льдом, а Белая обставилась широкими звонкими заберегами. В этот вечер зареяли снежинки, затанцевали, запрыгали белые зимние мухи и все кругом покрылось белым покровом. В новых домах стало холодно, и две-три женщины прибежали к Лавошникову ругаться:
- Адриан! Печи дымят! Прямо срамота! Что же это зимою, в холода настоящие будет?
Лавошников, как мог, успокоил женщин и вечером созвал у себя на квартире всех жильцов.
Это было впервые за те несколько недель, как дома наполнились жильцами. Впервые выбрались они из своих квартир и сошлись в одном месте.
В маленькой горнице стало тесно и жарко. Лавошников усадил кое-как соседей и полушутя, полусерьезно открыл "собрание".
- Шуточки тебе!- вскипела одна из женщин.- Какие уж собрания?! Толкуйте, мужики, лучше об тем, как с печками быть!
- Дымят и жару не держут!
Женщины вспыхнули. Звонкий бестолковый говор наполнил квартиру Лавошникова. Вслушиваясь с усмешкой в этот звонкий суматошливый говор, Лавошников подтолкнул кое-кого из приятелей.
- Бунт! Форменный бабий бунт!..
Женщинам дали выговориться, накричаться. А потом уже спокойнее поговорили о печах и нашли, что починить их - плевое, нестоящее дело, стоит только завтра с утра позвать печника, и все будет в порядке.
Женщины успокоились и потянулись по домам. Но Лавошников задержал их:
- Такое дело, товарищи. Давайте заведем тут в нашем жительстве общие сходки. Почитать когда, обсудить житейское, по производству. На политические темы. В клуб, я замечаю, многим отсюда лень идти. Ну, вроде своего клуба маленького, красный уголок устроим!.. Собираться можно у меня. Вот только стульев не хватает, так приносить можно свои. Согласны?
С Лавошниковым согласились охотно. Только жена, его, Поля, немного растерялась:
- У нас, Адриан, чашек не хватит. Ведь чаем надо будет угостить...
Полю успокоили, что можно и без чая обойтись, а когда дойдет до чая, то чашки тоже, как стулья, сообща принести нетрудно.
Так установились регулярные собрания жильцов обоих новых домов. Об этих собраниях узнали на фабрике и заинтересовались ими. И в ближайший свободный вечер к "новоселам", как в поселке прозвали жителей новых домов, заявились гости. Пришли Евтихиева, Капустин, Николай Поликанов, Федосья. Гости принесли с собою свежее, бодрое оживленье. Пошли глядеть по комнатам, по квартирам, как товарищи устроились на новом месте, разбились на группки, занялись разговорами. Попозже собрались у Лавошникова и, устроившись кто где мог, стали беседовать. Перескакивая с темы на тему, говорили о повседневном, о происшествиях в цехах, о клубных постановках, о семейных делах.
Евтихиева уселась рядом со Степанидой и тихо распрашивала ее о чем-то. Степанида стыдливо прятала живот, но улыбалась спокойно и на лице ее играли румянцы.
Капустин, рассказывая о фабричных делах, вдруг перескочил неожиданно на другое:
- А Карпов окончательно уходит с фабрики! Уперся, причины не объясняет и твердит одно: освободите, не могу работать!.. Вот беда со спецами! Как их ни ублажай, а коли заберут себе что в голову, ну никакими силами не уговоришь!
- Жалко! - отозвался Лавошников.- Дельный и знающий инженер. И дело свое горячо принимал. Что с им случилось?
- Никак понять не можем! Главное, причины дознаться никак нельзя!
В углу, примостившись на краешке табуретки, возилась со своею Веркою Надя. Девочка мешала ей слушать, и она тихо грозила ей:
- У-у! несознательная! Слушай, что дяди и тети говорят! Слушай!
Лавошников, занятый разговором о Карпове, с недоуменьем развел руками:
- Вот именно - причины дознаться никак нельзя!
У Нади в этот момент затихла Верка, и девушка смогла вмешаться в интересный разговор:
- Да что вы все ищете, да найти не можете? Причина известная - ревность! Возревновал он.
- Ревность? Какая? По какому случаю? Надя засмеялась:
- Слепые вы, что ли! Да он ведь, инженер, за Федосьей по пятам ходил, завораживал ее. А тут директор наш возьми да и перехвати ее у чего!..
- Ай, глупости! - возмутилась Федосья.- И как тебе не стыдно?
- Ты не обижайся! Тебя не касается. Касаемо это инженера. Ты не обижайся!
В комнате на некоторое время стало тихо. Все притаились и замолкли в глухой досадливой неловкости. Федосья сидела красная, гневная. У Нади на губах трепетала растерянная, виноватая улыбка.
- Конечно, никто, Федосья, про тебя плохо не говорит...- разорвала молчание и неловкость Евтихиева.- При чем тут твоя вина? Никакой нету! И Надя тебе не в обиду это сказала, а так...
- Не в обиду! Честное слово, нет! - горячо прокричала Надя.
- Ну, будет! - успокоил всех Капустин.- Ерунда! Вряд ли Карпов по этой причине бежит отсюда. Может быть, где-нибудь получше устраивается, на высшей ставке... И черт их знает, интеллигентов этих! Горел, всей душой кипел за постройку, до середки довел - и айда дальше! Кишка у них тонка, или что-нибудь в этом роде?
- По-моему,- определила Евтихиева,- ежели бы он на самом деле душою за дело горел, так никакими силами его от него не оторвали бы!.. Значит, выходит, не горел он душою, а так себе, коптил...
- Все может быть!
Гости разговорились снова. Но Федосья пробралась к Николаю и шепнула ему, что хочет уходить домой. Николай с сожалением поглядел вокруг себя, но встал и потянулся за пальто.
Когда Федосья с братом вышли на улицу, все кругом было уже белым-бело. Рыхлый первый снег налипал на ноги, на рыхлом первом снегу оставались после них черные следы.
Николай проводил сестру молча до ее дома и сам пошел дальше к себе.
Федосья застала мужа дома. Он только что вернулся из конторы, где разбирался в оставляемых Карповым делах.
- Погостила? - весело встретил Андрей Фомич Федосью.
- Погостила! - улыбнулась Федосья и подошла к столу, за которым сидел муж.- Там еще остались, а мы с Николаем раньше ушли.
- Отчего же?
Федосья покраснела. Андрей Фомнч заметил смущенье жены, встал, подошел к ней, обхватил ее за плечи:
- Отчего покраснела? Ишь, как огнем полыхнуло!
- Пустяки...- Федосья прижалась к мужу.- Пустяки, Андрюша!
- А ты по пустякам не красней! - шутливо прикрикнул Андрей Фомич и отвел голову Федосьи, стараясь заглянуть ей прямо в глаза.- Все-таки ты с пустяках своих выкладывай! Ну, не вертись, товарищ!
Федосья замялась, поежилась. Но, почувствовав крепкую ласку сильных рук, осмелела и рассказала Андрею Фомичу про догадку Нади.
Андрей Фомич ослабил руки, слегка отодвинулся от жены и свистнул.
- Видал ты! Значит, это ты у меня спецов разгоняешь!.. Ну и ну! Не может быть!
Опустив руки, оставив Федосью, он шагнул по комнате, остановился, снова шагнул, остановился, снова шагнул и повторил:
- Не может быть!
Вдруг он вспомнил разговор свой с приезжей партийкой. Как же он раньше не сообразил? Здорово! Андрей Фомич остановился посреди комнаты и рассмеялся. Федосья посмотрела на него с легким недоуменьем, все еще красная, но уже улыбаясь и приходя в себя, сбрасывая смущенье.
- Любовная волынка! - смеясь, прокричал Андрей Фомич.- Любовная волынка замотала интеллигента трухлявого! Сдал! Все сдал ради любвишки! Ай да ну!..
Слова Андрея Фомича и громкий смех его задели Федосью. Она сжалась, потускнела. Ей никогда не был близок Карпов, ее никогда не тянуло к нему и он ничего не значил в ее жизни, но по-женски ей стало его жалко. И ей на мгновенье стало неприятно, что муж так грубо, так открыто насмехается над инженером. И еще стало ей обидно и досадно на мужа за его слова о любви, о любовной волынке. Она сжалась.
А Андрей Фомич, заметив в ней какую-то перемену, снова подошел и притянул ее к себе. Прижимаясь щекою к его груди, Федосья глухо прошептала:
- А ты, Андрюша, ради меня разве не пострадал бы?
- Я-то? - переспросил Андрей Фомич, заглядывая в ее глаза.- Я, Фенька, любовь понимаю крепко! Любовь в моем жизненном деле помехою быть не может! Не должна! Слышишь?..
Он притянул ее к себе и крепко поцеловал.
Снега и холод. Хребты, пестро засыпанные снегом. Радостная первопутка. Воздух звонок. В воздухе звуки гулки и полновесны.
Дым над фабрикой густ и яростен. Дым клубится сочно и весело Но над новою трубою недостроенного цеха нет дыма. Цех молчит. Медленно, вяло, неполно, по-зимнему идет постройка. От медленности и вялости работы сжимаются у Андрея Фомича кулаки, темнеет лицо и злые слова рвутся с уст.
Но из города, после неоднократных напоминаний и требований, наконец, ответили, что на днях выезжает на фабрику инженер, заместитель Карпова. В конторе прочитали бумагу, стали обсуждать ее и гадать о новом техническом директоре.
- Да-а...- сообразил Плескач.- Вот и новенький появится. Заместо Карпова. А как дело пойдет, неизвестно!
- Дело пойдет как по маслу! - хитро отозвался кто-то.- Приедет новый и опять канитель закрутится, завьется! Еще пуще прежнего постройка зашумит!
- Зашумит!- захихикал Плескач пренебрежительно и злорадно и уткнулся в свои ведомости и книги.
Инженер, присланный на смену Карпову, приехал по санному пути. Дорога только что установилась, сытая лошадь несла легко и сильно. Снег летел из-под копыт весело и озорно.
Андрей Фомич встретил нового инженера со сдержанной замкнутостью и настороженно. У нового инженера было усталое лицо, желтые жилистые руки, глухой голос.
"Хворый",- неприязненно подумал о нем Андрей Фомич.
Новый инженер привез с собою пухлый поношенный чемодан и плетеную корзину с вещами.
- Семья моя,- поспешил он пояснить директору,- приедет попозже... Устроюсь я здесь сначала, а потом уж их выпишу.
"А-а,- сообразил Андрей Фомич, пряча усмешку,- этот, пожалуй, насчет любви потише будет!"
Совещание, устроенное директором для ознакомления нового инженера с делами, вышло тягостным и тягучим. На совещании этом Карпов вводил приезжего в курс дела, давал разъяснения, передавал чертежи. У Карпова мгновеньями вздрагивал голос, он порою путался, хмурился и краснел. Новый инженер, чувствуя волнение Карпова, нервно улыбался и все приговаривал:
- Да, да! Совершенно верно!
Андрей Фомич посматривал на обоих, морщил лоб и гасил в себе готовое каждую минуту вспыхнуть раздражение.
После совещания Карпов сразу же ушел из кабинета. Новый инженер остался с Андреем Фомичом.
- Я хочу быть совершенно откровенным с вами, товарищ директор! - глухо сказал он.
- Самое хорошее дело! - ободрил его Андрей Фомич, насторожившись.
- Боюсь, что не смогу целиком и полностью заменить инженера Карпова. Насколько я успел познакомиться с его работой, он очень опытный работник. Понимаете, очень опытный! А я рядовой инженер. Работал я, правда, и по керамике. Но у вас здесь коренная перестройка идет... Боюсь я, что в первое время буду кой в чем плавать. Заранее предупреждаю!
- Хорошо! - мотнул головою Андрей Фомич, начиная чувствовать легкую симпатию к этому желтому болезненному человеку, глухой голос которого звучит искренно и глаза смотрят открыто и правдиво.
- Хорошо! - повторил он.- Давайте попробуем вместе дружно работать!
- Конечно, вместе! - просиял инженер.- Конечно!
Андрей Фомич широко положил локти на стол и перегнулся к инженеру:
- Видали фабрику? Видали, какие ветхие корпуса? Какая изношенность, какая рухлятина? Ну, вот. А теперь возьмите новый корпус! Возьмите наши проекты, наши планы! А наш черепок! Наш фарфор. Чистота-то какая, белизна, звон! Первосортный фарфор у нас выйти может, первосортнейший!.. И мы стремимся дать продукцию на ять! Мы можем ее дать, вполне можем...
Сжатые в кулаки руки Андрея Фомича разжались, он уперся ими в стол, приподнялся, как бы готовясь взлететь:
- Мы на экспорт должны работать! На вывоз!.. На заграницу!.. Вот!
Он вскочил, пошел к полке, схватил монгольскую чашку, потряс ею в воздухе:
- Разве мы лучше этого не можем выпустить?! Да мы в три раза чище и красивше сделаем!.. Смотрите!
Андрей Фомич протянул инженеру чашку. Тот взял ее, поднял на уровень глаз, тщательно разглядел со всех сторон, позвонил ногтем по фарфору и осторожно поставил на стол, на бумаги.
- Без всякого сомнения...- серьезно, деловито и ровно подтвердил он.- Без всякого сомнения. Лучше и красивей. Это - худшая китайская работа. Притом брак...
- Вот, вот! - засиял Андрей Фомич.- Понимаете? Сделаем!
- Если налечь на работу и отнестись к ней спокойно и добросовестно, то сделаем легко и быстро...
Инженер говорил глухим голосом. В глухом голосе этом звучали подкупающая простота и безыскусственность. Эту простоту, эту безыскусственность Андрей Фомич почувствовал тонко и радостно. Андрею Фомичу вдруг стало легко и хорошо с этим чужим, малознакомым человеком, с которым ему придется работать. Андрей Фомич уже по-другому посмотрел на него. Он пристально вгляделся в его усталое лицо, посмотрел на жилистые руки.
- А как здоровьишко ваше? - дружелюбно и осторожно спросил он.
- О, я двужильный! Я, как скрипучее дерево, долго могу простоять! - усмехнулся инженер.
- Вы за здоровьем за своим последите! Зря разматывать его не следует! Ну, значит, будем работать?
- Будем! А как же иначе!- слабо улыбнулся инженер.
Карпов собрался быстро. Пред отъездом он избегал встречаться и разговаривать со знакомыми, с сослуживцами. Он стремился уехать сразу же, как приехал на смену ему новый инженер. Он хотел покинуть фабрику, поселок и все, что напоминало ему о последних месяцах жизни здесь, как можно скорее. Чтоб не уносить с собою воспоминаний и сожаления. Чтобы не терзаться томлением несбыточных и несбывающихся надежд и желаний. Чтобы не ощущать в себе горькой тоски разлуки.
Он хотел выскочить отсюда стремительно и без оглядки. Но в утро отъезда, когда поселок еще спал, когда фабрика молчала и когда серый день лениво вставал из-за пасмурных хребтов, Алексей Михайлович соскочил, никого не будя, с постели, быстро оделся и вышел на улицу.
Сонная улица вытянулась пред ним молчаливо и раздумчиво. Неживыми стояли дома, захлопнувшие туго и плотно свои ставни. Не тронут движением и жизнью лежал, ночной снег. Жесткие ветви голых деревьев беспомощно и зябко тянулись над заборами.
По сонной улице одиноко прошел Алексей Михайлович. Трехоконные домики, храня спящих, оберегая домовитость и короткий покой, серо плыли мимо него. Знакомые дома, знакомая улица глядели чужими стенами, чужою тишиною. Разрывая порядок улицы, раскинулась площадь. На ней та же тишина, та же отчужденность, та же внезапная враждебность.
На площади Алексей Михайлович замедлил шаги. Остановился. Повернулся лицом к востоку.
На востоке, над горбом хребта разжигался скупой рассвет, скупой и тусклый день. На востоке громоздилась темная и унылая на белом, снежном, фабрика. Корпуса. Корпуса. Трубы. Над двумя реет неугасимый дым. И в стороне бездымная, безмолвная новая труба.
На востоке видел Алексей Михайлович фабрику. Свою, его фабрику. Ту, которая еше так недавно была его. Он видел, он разглядывал ее. Отсюда, с мертвой площади, видел он ее крыши, ее окна, ее углы. Каждая крыша, каждый угол, каждое окно говорили ему многое и о многом. И то многое, что они и о чем они ему говорили, вливало в него смятенье, раздумье, тоску.
Сколько надежд и волнений остается там, за этими стенами! Сколько сил, его сил положено туда! И вот - он уходит отсюда. И когда он уйдет, все так же, как и при нем, закружится колесо труда, забьется жизнь, заорудует фабрика, вздыбленная живыми людьми. Ни на минуту не останавливаясь, не замечая - есть ли он здесь, инженер Карпов, технический директор, или его нет. Толчеи и мельницы с грохотом и скрежетом замелют породу, затрут массу; прессы обомнут ее, выжав лишнюю влагу; живые сильные руки бросят комок за комком готовую серовато-белую глину на круги, на станки, в формы; пышущие, убивающие зноем горны поглотят стройные колонны желтых капсюлей, полных хрупкой сырой посуды; белая глазурь всплеснется в бадьях, когда опустят в нее на мгновенье полуобожженные вещи... всплеснется легким движением проворных, знакомых, милых рук...
Карпов стиснул зубы и, как бы от боли, замотал головою.
И ничто, ничто не изменится от того, что уйдет отсюда он, инженер Карпов.
Алексей Михайлович прерывисто вздохнул. Бодрый холод не освежал его, не вливал в него уверенности и силы. Глаза смотрели устало, и их порою заслонял легкий туман.
Он глядел на фабрику, как на ушедшую к другому, как на изменившую женщину. Он разглядывал знакомые стены. И темная печаль стучалась в его сердце. И лицо женщины заслоняло знакомые, почти родные стены, знакомые углы, знакомые окна. А когда лиио это выросло и заслонило собою весь восток с разгорающимся днем и с неуклюжею громадою фабрики,- Алексей Михайлович круто повернулся и быстро пошел обратно. Пошел по своим же следам, четко запятнавшим снег.
Через несколько часов Карпов уезжал из поселка.
Дорога, засыпанная молодым снегом, но уже изъезженная и рыхлая, шла увалами. Длинная, прижавшаяся к реке поляна взбегала на гору. А за горой, на которую кучер разогнал лошадь вскачь, потянулись бугры, пашни. И по буграм по обеим сторонам дороги легли мертвые поля. Мертвые поля убегали назад. Шарахались в стороны, плыли мимо саней редкие перелески.
На вершине горы, когда надо было спускаться за перевал, Карпов тронул кучера за кушак:
- Постой!
Лошадь остановилась. Алексей Михайлович приподнялся в санях, обернулся в сторону фабрики и молча поглядел на нее в последний раз. Он глядел, хмуро сдвинув брови, злой и пасмурный. Зло и пасмурно, тяжело опускаясь на сиденье, крикнул он:
- Гони!.. Живо!..
На станции, пробираясь к своему вагону, Алексей Михайлович столкнулся с знакомым. Перед ним остановился с узлом в руках Василий.
- Здравствуйте, товарищ Карпов! - громко поздоровался с ним Василий.- Выходит, что мы вместе с фабрики улепетываем!..
Алексей Михайлович зло оглядел Василия, кивнул головою и молча вошел в вагон.
Художник Никулин стоит спокойно у муфельной печи и наблюдает за тем, как муфельщик расчищает заслонку и начинает выбирать обожженную посуду.
Художник Никулин спокоен. Но спокойствие это внешнее. Зубы крепко зажали трубку. На щеках пятна: от жары, от печи?
Муфелыцик и его подручный осторожно вытаскивают еще неостывшие, еще горячие капсюли с посудой. Они выставляют на глинистый пол капсюли один за другим. И жаром пышет от капсюлей, от посуды. И пятна у художника Никулина на щеках становятся ярче и шире.
Из первого капсюля Никулин, сдерживая нетерпение, вытаскивает - и пальцы его вздрагивают от горячего укуса - круглую белую чашку. Она подобна полушарию с ободком-донышком. Она непорочна-бела и сверкает и переливается яркой чистой глазурью. Ее край обведен нежной голубою каймою. Кусочек неба прильнул к ее краю. И под каймою, под клочком неба - строгое, знакомое лицо, с чуть прищуренными глазами, с бородкой клинышком, с высоким лбом. А внизу красный росчерк тонкого иероглифа.
Художник Никулин, боясь разбить чашку, превозмогая разящие укусы неостывшего фарфора, поднимает чашку высоко в руках, выше головы, глядит на нее, торжествующий, уверенный, удовлетворенный...
В обед после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность. Он нес их, как знамя,- и встречные приостанавливались и разглядывали его ношу.
Андрей Фомич был в кабинете, с ним вместе занимался новый технический директор. Никулин пронес свои чашки в дверь легко и бережно и поставил их на стол.
- Вот образцы! - заявил он и полез в карман за трубкой.
Андрей Фомич взял одну чашку, инженер - другую. Художник потянулся к полке и достал монгольскую, китайской работы, ту, над которою часто раздумывал Андрей Фомич.
Все трое стали внимательно и тщательно разглядывать, сравнивать, оценивать чашки.
- Хорошо! - кивнул головою новый технический директор.
- Хорошо! - подтвердил Андрей Фомич.- Лучше образца! И Ильич - как живой!
Художник разжег трубку, затянулся, выпустил раз за разом вспышки дыма. Улыбнулся.
- Это еще пустяки! - прогремел он.- Это только начало! А вот потом...
- Да, потом! - вспыхнул Андрей Фомич.- Потом, когда мы достроим новый цех... Потом здорово у нас дело пойдет!
- Конечно! - закивал головой технический директор.- Никаких сомнений!..
Все трое улыбались. Их улыбки отражались в ясной сверкающей белизною глазури новых чашек...
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби,- все это, не зная границы, стекает, низвергается, веет из страны монголов.
И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновенья сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца...
Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошадке, в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.
Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами. Солнце делает путь длинным, извилистым. Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.
В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.
Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник, монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы...
Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрещенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычание.
Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.
И путь их, этих стад, все тот же, что и путь ветров, дующих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.
Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.
Где на пограничных столбах вытравлена пятиконечная звезда.
Старый монгол крошит в котел дзузан. Костер дышит жаром, вода в котле бурлит. Чай закипает. От дзузана, от зеленого чая крепкий дух идет.
Старый монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Широкая, полукруглая - полушарие с ободком-донышком, чашка по краю изукрашена узором. Голубая кайма - как кусочек неба, прилипшего к фарфору. Голубая кайма - н на ней черточки нехитрого узора.
Чашка по краям (там, где голубое) выщерблена. По чашке расползлись трещины. Морщины расползлись по обожженному солнцем и ветрами лицу старика. На дне чашки накипели бурые пятна.
Сколько лет этой чашке? Сколько лет этому старику?
Монгол долго пьет свой дзузан. Солнце жжет. Солнце томит. От солнца жарко. Чай жжет. Чай гонит обильный пот. По бороздам лет на стариковых щеках, на лбу катятся тусклые капли пота.
В обманной прохладе высыхающей степной речки застыл и шумно дышит скот.
Допивая чай, монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Он переворачивает ее донышком кверху. На донышке, среди трещин и старой закипевшей грязи, хрупкий росчерк китайских знаков.
Руки у старого монгола дрожат. Полувытертая чашка выскальзывает из тугих, закорузлых пальцев. Чашка падает на горячую землю, вздрагивает, ударяется о камень и разлетается на мелкие черепки.
Старик недоуменно и горестно смотрит на эти осколки, на эти черепки и качает головою. Старый монгол подбирает осколки разбитой чашки и долго причитает над ними старые, истертые слова горя.
Старый монгол еще не знает, что там, куда веют ветры с надгорий Танну-Ола, что там, куда льются воды Эдера, что там чужие ему люди уже готовят для него взамен разбитой новую нарядную сверкающую чашку. Чашку, на которой пытливая улыбка большого человека. Чашку, которая принесет горячий радующий привет...
Поэма о фарфоровой чашке не закончена.
Ее закончат неутомимые руки, роющие жирную глину в сердце земли, мнущие эту глину, заставляющие ее принимать живые формы, творящие из нее вещи.
Ее закончит живой, радостный, всепобеждающий труд.
Хайта - Иркутск.