bsp; - Ну, как не вылетела, она и в бурсе-то у меня не крепко держалась, больше на обе ноги хромала. Из-за нее-то, проклятой, я и не попал в философы!
- Так вот, на первое время исход найдем. За тебя бедно дадут триста, а может, и все пятьсот! Пообзаведемся и месяц-другой проживем. А в два месяца мало ли что придумать можно. Может, удастся в картишки, или на биллиарде, или за дуэль с кого сорвать. Заживем опять панами! А там, Бог даст, и аудиенцию выпросим.
- Постойте, пан, вы, я вижу, о себе подумали, пятьсот рублей точно деньги! А я-то тут при чем?
- Да ведь ты ко мне же убежишь, проживать их будем вместе. Что я обижаю тебя, что ли, когда у меня деньги есть?
- Нет, я этого не говорю. А паспорт?
- Куда же он девается? Какой у тебя есть теперь, тот и будет! И панский, и бурсацкий, оба целы будут! Ведь не могу же я продавать тебя с твоим паспортом отставного ритора и архиерейского певчего, а теперь магистратского писца, стало быть, чуть не чиновника? Тем паче не могу продавать ясновельможного литовского пана герба зеленой смоковницы. Я продам тебя как своего крепостного дворового человека, ученого садовника, Яшку Товстогуба, числящегося за мной по ревизии под No 5. У меня, кстати, и ревизские сказки проданной мною деревни с собой. Для того мне никакого паспорта не нужно. Я от себя покупщику купчую выдам. Он пусть с купчей и сидит. Только не забывай откликаться. Как я кликну: "Яшка!", ту же минуту отвечай: "Сейчас, сударь!", а то подозрение наведешь. Еще травы как ни на есть, а все по-латыни катай. Коли ученый, так ученым надо и быть. Ну идет, что ли?
- Признаться, боюсь!
- Чего?
- А как утечь-то я утеку, да вас не найду.
- Куда ж я денусь?
- А кто же ведает? С деньгами вам дорога всюду скатертью.
- Дурак, дурак и трижды дурак! А кто у меня потом в секундантах-то будет? Кто карты кропить, фальшивые паспорта заготовлять, дуэли на мировую склонять будет? Да в нужде можем и опять теперешнюю штуку повторить, можно будет снова тебя продать если не за садовника, то за повара или за слесаря. У тебя же руки-то будто отроду только и дела делали, что замки да ключи ковали. Нет, брат Квириленко, мы с тобой друзья неразрывные, нас если и повесят, так на одной веревке. Зато коли я когда в случай попаду, тебе лучшую фрейлину предоставлю.
- Смейся, пан! Коли и докладывать не хотят, стало быть, плохо дело!
- Без денег, разумеется, плохо, ну а с деньгами и без доклада найдем случай показаться, стало быть, смеяться нечего, а нужно дело делать. Хоть жаль, а делать нечего: неси ты мою новую венгерскую пару к этому, знаешь, выкрещенцу, послезавтра выкуплю, а пока похожу и в старой; возьми ты у него рублей хоть тридцать, купи печенки да рубца, что ли, голод заморить. Ну и чтобы по шкальчику обоим. Здесь рассчитаемся, а квартиру я возьму хоть на Арбате. Ты делай вид, будто рад, что я тебя продаю, дескать, часто голодать приходилось. А как купчую я подпишу, денежки получу, то дам тебе синенькую на водку, дескать за твою прежнюю службу, и сдам тебя с рук на руки. Ты с новым господином ступай, сделай ему честь, у него позавтракай или пообедай, а как смеркнется - и задавай лататы сюда. Здесь тебя знают, поэтому пустят. Здесь ты будешь опять Яков Федорович Квириленко, а не Яшка Товстогуб, и паспорты твои будут с тобой. А если ко мне придут, то я отвечать знаю как, скажу, дескать, я сдал с рук на руки, а там не мое дело: может, на родину ушел, на Волынь, или в вашу Хохландию, там пусть и ищут. Я же буду знать, где тебя найти.
- Пусть ищут!
- Так валяй! Неси венгерку, завтра же и объявление пустим.
Как было сказано, так и сделано. На другой день в "Московских ведомостях" было напечатано, что по крайности в деньгах приезжим помещиком продается дворовый человек, ученый садовник.
Не прошло несколько часов после появления объявления, как в бедную, но все же приличную комнату в гостинице явился приезжий из Вологды помещик Лихарев и спросил помещика Семена Никодимовича Шепелева.
- Он сам, к вашим услугам!- отвечал Семен Никодимович, который, для пущей важности, в ожидании посетителей, сидел на диване и курил из длиннейшего чубука кнастер.
- Позвольте представить себя: вологодский помещик Андрей Прокофьевич Лихарев!
- Рад познакомиться! Просим занять место. Что просить прикажете: водочки, или закусить, или, по-модному, чаек изволите кушать?
- Нет, благодарю! Я ничего не хочу. Я уж, грешный человек, пообедал. Ведь у нас по-деревенскому, как полдень, так и обед,- ответил Лихарев, садясь на стул подле дивана.
- Может, трубочку прикажете, настоящий голландский?
- Благодарю, я не курю.
Нужно сказать, что в то время курильщики были редки; больше нюхали; курили только записные забулдыги.
- А я, грешный человек, покуриваю,- отвечал Шепелев,- знаете, от скуки!
Оба замолчали, наконец, Лихарев начал:
- Вы продаете садовника?
- Да-с, ученого, хорошего садовника. У графини Браницкой семь лет в учениках выжил, а потом три года сам всеми графскими садами и оранжереями заправлял.
- Зачем же вы продаете?
- Крайность-с! Заехал сюда, у меня здесь дело в сенате с братом-с! После дяди большое наследство осталось. Брат все себе забрать хочет. Этого нельзя, согласитесь, нельзя. Мы родные, так пополам следует. Вот и приехал. Ну а здесь расходы, на все расходы, и на жизнь расходы, и по делу расходы, да так прожился-с, что не знаю, как и быть, а делу все конца не вижу; так, знаете, тут уже не до садовников. Купите, уступлю дешево.
- Не старик?
- Нет, молодой еще человек, то есть в настоящих годах, лет двадцати восьми, не угодно ли взглянуть?
- Сделайте одолжение!
- Яшка!
- Сейчас, сударь!- отвечал Квириленко из-за перегородки, куда он был нарочно засажен в ожидании покупщиков.
И он вышел из-за перегородки, держа в руках барский сапог, который будто бы чистил.
- Это он? Да еще молодой и с виду здоровый человек.
- Здоровый, совсем здоровый и болен никогда не бывал, а сильный какой, что ваша лошадь!- выхваливал Семен Никодимович.
- Ты садовник?- спросил Квириленко Лихарев.
- Точно так-с, только вот-с здесь, в Москве, все больше по лакейской должности, при барине.
- Ну, видишь, у меня есть чайное дерево, нарочно отсюда, из Москвы, выписал, и цвело так хорошо. Только вот нонче весной ни с того ни с сего вдруг завяло и листья падать начали. Что бы такое?
- Фебрие пехтиналис,- проговорил Квириленко, не моргнув глазом и глядя Лихареву прямо в лицо, с хохлацки лукавым выражением, будто в самом деле он мог знать, что сделалось с деревом чуть ли не за тысячу верст, и определял это что-то с математической точностью.
- Как?- переспросил Лихарев.
- Фебрие пехтиналис,- повторил Квириленко, не улыбнувшись,- болезнь такая садовая бывает.
- И можно вылечить?
- Отчего не вылечить, коли не очень иссушила. Нужно взять акву аконитум, смешать с сальвой и посыпать мерзли монукус; поливать этим два раза в день, и надо полагать, недели не пройдет, цвести опять станет.
- А за розами ходить умеешь?
- Как же-с, на то обучался. Розы ведь разные бывают: сентифолиум, аморантос, делис и месячные. Всякая из них своей сноровки требует. Вот к господам Кочубеям меня на совет звали: у них розы были крутус профондус и вдруг захирели. Так нужно было аквой дистилатис полить. Как полили - и хорошо пошли.
Разговор в этом роде продолжался довольно долго. Квириленко врал без милосердия, выдумывая слова, чтобы пустить Лихареву пыли в глаза. И точно его затуманил. Лихарев был в восторге от его учености и вдруг спросил:
- А водку пьешь?
- Употребляем без излишества. Як же можно человику без горилки быть?
- То-то, без излишества, а то у меня, брат, смотри! Роща березовая в самом саду растет.
- Ступай к себе,- сказал Семен Никодимович, боясь, чтобы не вышло какого разочарования.- Ну, как вы находите?- спросил он у Лихарева, когда Квириленко исчез.
- Ничего, человек, кажется, знающий, только одного боюсь, не разбалован ли очень?- спросил Лихарев.
- О нет, я баловать не люблю! Оно, разумеется, здесь в Москве нельзя распорядиться по-настоящему, не то что дома, а все как в зубы дернешь раз, другой, так будет помнить.
- А как цена?
- За такого садовника, право, и двух тысяч заплатить не жаль. Батюшке покойному одно обучение рублей тысячу стоило. Но крайность, что же делать? Даром сдаю: семьсот рублей.
- Семьсот, однако ж, семьсот! Нет, за эту цену не пойдет, дорого просите.
- Помилуйте, когда одно обучение...
- Так-то оно так, а все же семьсот...
- Какая же ваша цена?
- Да, по-моему, рубликов бы триста...
- Что вы, помилуйте!..
Поторговались и сошлись на пятистах. Пятьдесят рублей Лахарев дал задатку.
- Что же, сказать ему или уж до завтра?- спросил он.
- Отчего же, шельма рад будет что от меня уходит... Яшка!
- Сейчас, сударь!- и Квириленко явился,
- Слушай, любезный,- начал Лихарев,- я тебя у барина покупаю, так у меня гляди, ухо востро держать!
Квириленко сделал суровую физиономию.
- Рады стараться, сударь! Нам все едино, кому ни служить. Будем стараться угодить вашей милости, что же касается своей части, то в этом не извольте беспокоиться, за себя постоим!
- То-то, смотри! А то ведь у меня чуть что - такую баню задам, что до новых веников не забудешь!
Лихарев держался методов застращивания, хотя был человек вовсе не злой.
- Ведь нашему брату и нигде спуску не дают. Коли кормят, так и работать велят. Вот впроголодь, так работа поневоле из рук валится.
- Ну, у меня сыт будешь!
- Будем Богу молиться за вашу милость.
- Еще ведь холост?
- Холост, сударь!
- Захочешь жениться, дам девку хорошую, но барыниных горничных - ни-ни! И подумать не смей.
- А на что мне они, сударь, по мне их хотя бы и вовсе не было.
- Ну ладно, ладно! Вот тебе на первый раз выпить за здоровье твоей будущей барыни, Татьяны Марковны.
И Лихарев дал Квириленко полтинник. Квириленко вошел в свою роль и весьма находчиво отвечал:
- Благодарим за милость, постараемся заслужить вашей чести, позвольте вашу ручку поцеловать!
Лихарев подал ему руку. И Квириленко ловко, по-школьнически чмокнул ноготь своего собственного большого пальца, поднося руку Лихарева к своим губам.
На другой день была совершена купчая. Шепелев получил деньги, причем дал синенькую на водку своему старому слуге, который, прощаясь, поклонился ему в ноги. Потом он поклонился в ноги и своему новому барину, старый барин тут же, при всех его передал.
- Не оставьте вашею милостью, сударь,- сказал Квириленко.- Будем служить по силам!
- Ну, ну!- отвечал тот.- Старайся, братец, и все будет хорошо.
Лихарев взял его с собой и по дороге расспрашивал разную разность. Квириленко жаловался на бывшего барина, хвастался садовыми подвигами и, разумеется, врал без милосердия, но не проврался ни разу. Приехав домой, Лихарев повел свою новую покупку к жене, Татьяне Марковне. Новый садовник ей тоже понравился, и она, допустив его к своей ручке, велела накормить с барского стола.
Квириленко не задумался сделать честь стряпне вологодской стряпухи и, вспоминая сухоядение последних дней, наелся так, что завидно смотреть было, а ввечеру его и след простыл, будто и не бывало.
Екатерина действительно не узнала Потемкина, когда тот к ней вошел, хотя и помнила случай, бывший с нею при вступлении на престол, и помнила его фамилию как одного из ретивейших ее партизан. Но вместо сухопарого, тощего, бледного и кривого юнкера, еще не окрепшего и не сформировавшегося, к ней вошел молодой, свежий, с румянцем во всю щеку и небольшим загаром в лице, но уже плотный и осанистый генерал, смотрящий на нее твердо и спокойно обоими глазами. Он подошел к ней почтительно, скромно, но с достоинством, не сделав даже общепринятого поклона. Это сделал Потемкин умышленно, представляя из себя вид как бы фронтового ординарца, которому, разумеется, поклоны не полагаются. Спокойно, ровно, как рапорт во фронте, высказал он, что привез ратификованный султаном мирный трактат и выражение чувств глубокой признательности побежденных ею народов за дарованный им мир.
Проговорив эти слова, Потемкин на мгновение остановился, устремив на Екатерину свой пристальный, глубокий взгляд. Через несколько мгновений он продолжал, но как-то мягче, нежнее, выразительнее. Потемкин обладал необыкновенною способностью до чрезвычайности разнообразить модуляцию своего голоса и давать этим своей речи особую гибкость и выразительность.
Он стал говорить от себя, фельдмаршала и всей армии об общей радости, что могут принести своей государыне поздравление с победами и миром, и выражении общей готовности всего войска не жалеть себя - пролить последнюю каплю крови для пользы службы ее величеству. Он говорил об общем восторге армии при получении слов ее милостивого одобрения; об общем счастии, что через него они могут ратификованный славный трактат мира вместе с другими трофеями войны повергнуть к священным стопам своей милостивой и обожаемой ими государыни.
При последних словах он раскрыл явившийся вдруг у него в руках ковчежец, которого до того Екатерина не заметила, вынул из него подлинный трактат с привешенными к нему золотыми печатями султана и, припав на одно колено, коснулся трактатом ног государыни, потом подал его Екатерине.
Государыня была чрезвычайно обрадована, растрогана и поражена. Ее будто несколько смущал пристальный, глубокий, почти неподвижный взгляд Потемкина, но, увлекаемая мелодичностью его речи и радостными известиями, которые он привез, она не обратила на то внимания. Она сама не знала почему, но чувствовала, что ее охватил прилив радости, будто она о привезенном трактате ничего не слыхала. И удивительно ли? Трактат этот представлял полное удовлетворение ее желаний, полное торжество ее самолюбия; благодаря этому трактату, она становилась на пьедестал европейского величия. Ей даже казалось, что будто эта радость ее есть отклик на мелодическую речь Потемкина, отклик, вызванный его полунеподвижным взглядом, глубину которого она в ту минуту чувствовала.
- Приветствую вас, генерал,- весело сказала Екатерина, обдавая его мягкостью своего взора и ясностью своей светлой улыбки.- Очень рада вас видеть! Вы добрый вестник, а доброму вестнику всегда сердечный привет!
И она подала ему руку. Потемкин поцеловал ее почтительно, но не так, как целовали руку императрицы ежедневно все, кому только она ее подавала. В его поцелуе будто чувствовалась особая преданность, какая-то нежность, какая-то не то мольба, не то желание, которое как бы исходило из самого поцелуя; казалось даже, будто он удержал ее царскую ручку в своих руках несколько больше, чем это требуется придворным этикетом.
- Садитесь, генерал! Вы наш дорогой гость! Надеюсь, вы оставили фельдмаршала здоровым?- спросила Екатерина.
Потемкин встал с колен, опустил ее руку, еще раз пристально вглядываясь в ее лицо, и только потом отдал ей общепринятый поклон, касаясь рукой пола, и сел по ее вторичному приглашению.
Он стал докладывать ей о состоянии армии, о чувствах, одушевляющих войска - чувствах беспредельной к ней преданности.
После разговоров перешел к Турции, к лицам, окружающим султана, и к царствующим кругом него интригам.
Екатерина слушала его с удовольствием.
Ей чрезвычайно нравились его спокойный, самоуверенный тон, ясность изложения и сдержанность. Он излагал свой взгляд на положение дел, и Екатерина не могла не отдать справедливости меткости его замечаний. Подчас ей хотелось даже спросить, не был ли он или даже не жил ли когда в Константинополе и не знает ли лично этих людей, которых так характерно описывает. "И как занимательно говорит он,- думала Екатерина,- а взгляд, что за взгляд!"
И точно, взгляд Потемкина был особенный, почти необыкновенный. Нужно сказать, что, желая сделать возможно менее заметным свой вставной глаз, Потемкин приучил себя чрезвычайно редко мигать, почему во взгляде его являлась неподвижность, почти автоматическая, и эта неподвижность, как бы желавшая проникнуть насквозь говорящего с ним, представлялась совершенно необыкновенным явлением.
Екатерину невольно смущал этот неподвижный взгляд глубоко, пристально устремленных на нее глаз. На нее никто никогда не смел смотреть так. Внимание ее останавливало также это редкое, весьма редкое миганье, как бы подмигивание одного глаза. "Решительно не знаю никого, кто бы мог смотреть, как он!- думала государыня, всматриваясь в его свежее, молодое лицо.- В нем есть что-то особое,- продолжала она мысленно,- есть что-то властное, барское, что-то такое, чего не было ни в Орлове, ни в Васильчикове, несмотря на их выдающуюся красоту. Это что-то меня трогает, задевает... А как он умен!"
Вслед за этим замечанием, пробежавшим в ее мысли, ей пришлось смеяться от всей души.
Потемкин от общего очерка социальной жизни турок перешел к анекдотической стороне их внутреннего быта, рассказывал одну историю смешнее другой и заключил описанием свадьбы старого сераскира Халиль-паши, который, разбогатев страшно во время войны, захотел побаловать себя под старость молоденькой и хорошенькой женкой. Узнал он, что у одного его товарища по дивану, недавно сделанного скутарийским пашой, бедняка Мустафы-паши, есть редкой красоты внучка Фатима, он с ним и сговорился, заплатив за невесту порядочные деньги. Мустафа, будучи только что назначен на высокий пост и не имея никаких средств, хотел по турецкому обычаю прежде всего нажиться как можно скорее, поэтому деньги взял, но пользуясь тем, что невесту везут в мечеть и к жениху в дом крепко укутанною покрывалами, а также и тем, что присланное французским послом на свадьбу в подарок сераскиру шампанское, выпитое им вопреки закону Магомета, непременно должно было отуманить голову сераскира, и рассчитывая, что внучка-красавица может ему пригодиться хотя бы даже для самого султана, которого, пожалуй, потребуется умилостивить новому скутарийскому паше, тогда как сераскир, что ему теперь сераскир? Он - и сам теперь член дивана высокой Порты - отправил Халиль-паше невесту, и тоже Фатиму, только не внучку, а свою некогда бывшую супругу, ее бабушку.
- Он справедливо рассудил,- говорил Потемкин,- что деньги с Халиль-паши уже получены, а он сам получил высокое положение, так что ему теперь Халиль-паша? Сам от стыда молчать будет!
Рассказывая эту историю, Потемкин с чрезвычайным комизмом очертил Халиль-пашу, затем бедного, недавно назначенного скутарийским пашой Мустафу, желание последнего скорей нажиться, приехавшую вместо своей внучки невесту, Фатиму-бабушку, всех лиц, содействовавших обману, и весь этот турецкий быт даже с присланным шампанским, которое Халиль-паша пил и которым поил своих гостей украдкой, по секрету,- и очертил все это в таком виде, что Екатерина смеялась от всей души, хотя Потемкин, рассказывая, едва улыбнулся.
Такого рода рассказы, перемешанные с серьезными объяснениями и деловыми докладами, передаваемыми ловко, сжато, умно, так заняли Екатерину, что она и не заметила, как прошло время. Она продержала его у себя более трех часов, пока, наконец, не вспомнила, что Потемкин явился к ней прямо с дороги, что ему нужен отдых. Тут она засуетилась, приказала приготовить ему комнаты во дворце, выразила сожаление, что так долго задержала его, и была весьма польщена его ответом, что ее милостивые слова были для него лучшим отдыхом. И действительно, потому ли, что милостивый прием в самом деле придал Потемкину новые силы, или потому, что молодая энергия Потемкина была в нем в то время необъятна, но в Потемкине решительно не было заметно ни малейшей усталости, будто он и не ехал двух тысяч верст на курьерских или будто в самом деле ласковое слово Екатерины могло разом его оживить. Он так свежо и светло смотрел ей в лицо, улыбка его была столь радостна, а молодой румянец так ярко горел на его щеках, что Екатерина сама улыбнулась от удовольствия и с невольным выражением особой благосклонности проговорила свое отпускное: "С Богом!", прибавив: "До свидания, надеюсь, часто будем видеться!"
И она подала ему свою руку. Потемкин горячо, страстно поцеловал ее. Она заметила, что в его поцелуе было более страстности, чем почитательности, тем не менее, а может быть, именно потому, в виде выражения своего благоволения, она сама слегка пожала ему руку.
Потемкин ушел от нее очарованный, и сладкие снились ему сны...
Вечером Екатерина сидела с одною из своих приближенных, Анной Петровной Лопухиной.
- Скучно, скучно, сил нет, как скучно с ним,- говорила Екатерина,- скучно до онемения, до обморока! Ну подумай, Анюта, я ему говорю хоть бы об этом трактате, говорю, что Крым должно подписать под наше преобладающее влияние и должно стремиться, чтобы он стал совсем русским, составлял бы часть империи; тогда, говорю я, Россия, упираясь в Ледовитый океан на севере и имея два моря - Черное и Каспийское - на юге, может иметь влияние на всякое решение Европы и Азии. Я говорю ему о таком могущем быть величии нашего Отечества, и как ты думаешь, что он мне на это ответил?
- Право, не умею сказать, государыня!- отвечала Лопухина, смеясь.- Мало ли что может отвечать на такое сообщение человек, любимый нами и близкий... Думаю, что, забывая об Отечестве, он пришел в восторг от его руководительницы и, может быть, вместо всякого ответа, просто попросил позволения поцеловать вашу ручку.
- О, нет! Хотя, по-моему, и это было бы очень глупо. Голубкам и тем нельзя только ворковаться на свете. По-моему, делу должно быть время, а потехе час. Но с подобным ответом можно было бы еще помириться. Но нет! В нем не хватает ума даже настолько, чтобы понять, что глупость свою следует замаскировать хотя бы лестью. Он просто на вопрос, касающийся будущего величия и славы нашего Отечества, с наивностью ребенка спрашивает: можно ли смешать голубой и зеленый шелка, вышивая попугая. Может ли бестактность и глупость переходить такие геркулесовы столбы?
- Да! Нельзя сказать, чтобы он был очень находчив...
- И это после графа Григория, который, пусть хоть не много понимал, но ко всему относился с горячностию истинного патриота, все принимал к сердцу. А фантазия его, можно сказать, парила... Помню, какие смелые планы кружили всегда ему голову. Воображению его, кажется, не было предела. Крепость льва, мужество рыцаря, блеск метеора сверкали в каждом его слове и в его истинно мужественном характере... А ведь как добр, как незлобив был он...
- Да, зато его брат, граф Алексей Григорьевич...
- Ну тот плут, о нем и говорить нечего. Он всех более воспользовался положением своего брата. В то время как Грегуар почти ничего никогда для себя не просил, Алексей умел вытягивать от меня все, что можно. Положим, что он оказал мне не одну услугу, и из таких, какие государи не забывают. Чесменская битва и доставленная мне самозванка - это такие его действа, которые должны быть сохранены и будут сохранены в моей памяти. Но Грегуар, Грегуар! Какая красота, какая фантазия, какая сила! Что если бы этот человек был образован? Знаешь, Анюта, он так умел увлекать, так умел заставлять быть себе преданной, что я... не будь его несчастного характера... Он был добр как овца, но эта пылкость, это бешенство... Не будь этого, я сейчас бы...
- Зато его пылкость, как ваше величество изволите называть его порывы, признаюсь, приводила нас всех в смущение. Мы, признаюсь, изумлялись вашему терпению, вашей снисходительности и, скажу откровенно, подчас даже боялись за вас...
- Что же делать? Мне много приходилось терпеть от этой пылкости, доходящей до бешенства, до ража, до сумасшествия. Иногда точно даже думалось, что оставаться с ним опасно. Когда находили на него такого рода припадки, он положительно не помнил себя... Но зато человек был, истинный человек! Благороден, великодушен, добр... И что бы потом я ни говорила, чем бы ни грозила, как бы ни упрекала, он все принимал, на все полагался, умоляя только о прощении и только о том, чтобы я не отдаляла его от себя... Я не могла не сдаваться на его мольбы, на выражение его преданности, раскаяния, не могла не ценить этой нежности, страсти, любви. Как женщина, я ему уступала... К несчастию, и нежность, и страсть, и любовь были опять до первого припадка ража, до первого бешенства... Но за припадком опять следовало раскаяние, опять нежность, и везде отвага, геройство, везде душа... Да это человек был! А этот, этот? Ну что мне в том, что он мягок как мокрая курица, что его, кажется, ничем не выведешь из себя?
- А красив?
- Да! Пожалуй, лучше Орлова, хотя и тот был редкий красавец мужчина. Но это картина, статуя, которую не оживил бы даже огонь Прометея. Знаешь, раз я увлеклась было мыслью, нельзя ли сколько-нибудь развить его понятия, разум, чувство... Но вижу, что труд Сизифа. Это посто кукла, которой не коснулся огонь разума! Можно любоваться статуей, находить красивой художественно исполненную куклу, но любить? Никогда!.. Пигмалиона я не понимаю!.. Он, по-моему, безнадежен. Никакая сила всеоживляющей любви не в силах вытащить его из того омута ничтожества, мелочности, обыденности, пустоты, в которые он увяз по уши, которыми питается, живет и которыми чувствуемую мною с ним скуку он доводит до одурения, именно, как я говорила, до обморока. Более я не в силах переносить такой жизни. Для меня невыносимо видеть моего генерал-адъютанта, моего тайного советника, моего друга, близкого мне человека, вышивающим в пяльцах и задающим мне вопросы о синем и зеленом шелке... У меня к тебе просьба, Анюта, поговори с ним: пусть он просится в Петербург, откланивается и уезжает. Я ему дам все, что он пожелает, кроме влияния на дела. Этого влияния, впрочем, ему и не нужно. Он сам понимает, что всякое его вмешательство только вредит. В этом отношении он похож на старшего Разумовского, не касается того, что ему недоступно. Тот - по крайнему недостатку образования, этот - по совершенной неспособности обсуждения чего бы то ни было. Оба были тем и хороши, что не брались за то, чего не могли выполнить. В этом отношении я ему очень благодарна. Но мне с ним скучно... Иногда, знаешь, глядя на его вышивки, я думаю: да и сам-то он не вышит ли из шелка и гаруса, хоть и красиво вышит! Поговори, Анюта!
- Слушаю, ваше величество, ваше желание будет исполнено сегодня же. Это тем справедливее, что если уж скучно с человеком близким, то где же искать развлечения от скуки? Но позволю себе доложить: мы, слабые женщины, как-то невольно сдаемся на то, что нам необходима опора в мужчине. Без мужчины мы невольно чувствуем себя сами не в себе. Поэтому поневоле иногда должны быть снисходительны. Как ни скучен иногда человек близкий, но одиночество еще скучнее.
- Ты права, Анюта. Но я вовсе не обрекаю себя на одиночество. Если судьба, одарив меня счастьем, можно сказать, всесторонне, лишила меня одного счастия семейного, то, покорясь Промыслу и находя невозможным вступать в новый брак, для отстранения могущих быть затруднений в будущем нашего Отечества,- затруднений, которые Россия уже испытала в борьбе двух линий романовского дома от царей Иоанна и Петра Алексеевичей, отказываясь даже, ради отстранения возможных интриг и пронырства, от права матери на своего ребенка, я вместе с тем нахожу, что, ради блага того же Отечества, я должна думать о своем здоровье и спокойствии. Больная и раздраженная государыня не может принести своему государству ничего, кроме вреда. Я ненавижу разврат, но не принадлежу к числу тех чопорных недотрог, тех ханжей-барынь, которые в мыслях своих перебирают Бог знает что и доводят мужей своих до чахотки, но вместе с тем боятся тени, если только эта тень - незаконный супруг. Замуж идти я не могу, но не могу жить одинокой. Мужской ум, мужская сила мне нужны не столько в физическом, сколько в нравственном отношении. Нужно только, чтобы это был ум, соединенный с мужеством, силою, доблестью, всеми мужскими добродетелями. Александр, несмотря на свою физическую красоту, не может быть мне ни другом, ни опорою, потому что в нем нет того, что мне нужно,- нет мужского ума, способного дополнять, оттенять те стороны моего женского ума, который жаждет полноты всеобъемлемости, мужской силы.
- О, государыня,- улыбнувшись, возразила Лопухина,- да где же вы найдете такой мужской ум, который бы в силах был дополнить ваш свет...
- Ты хочешь польстить мне, Анюта,- перебила ее Екатерина,- ты хочешь сказать, что я так умна, что нет уже надобности ни в каком дополнении? Не льсти! Я сама знаю, что я не глупа, тем не менее во мне нет того, что может быть в весьма недалеком мужчине, если он не так глуп, как Васильчиков. Во мне нет способности обобщения, объединения фактов, даваемых анализом. Это способность чисто мужская. Мы, женщины, все вообще берем больше фантазией, чувством, наш анализ скорее исходит из синтеза, чем служит ему основанием. Способность обсуждать и объединять замечаемые явления для вывода общего закона меня всегда привлекала, отсутствие этой-то именно способности в Васильчикове и заставляет меня просить тебя... Поезжай, Анюта, с Богом! Сегодня он у Нарышкина, там ты и можешь с ним поговорить. Еще раз скажу: обещай ему все, что можно...
После первого своего доклада, когда Потемкин так увлек своими рассказами Екатерину, что она забыла с ним время, он стал часто приглашаться в покои государыни как для деловых объяснений по привезенным им бумагам и особому письму фельдмаршала, так и для препровождения времени и развлечения государыни. Было видно, что ей с ним было приятно. Потемкин этим пользовался и в своих рассказах не щадил фельдмаршала, описывая его подозрительность, мнительность, капризы, странности и затеи. Анекдотическая часть этих очерков давала обильный материал его остроумию, и государыня много смеялась, слушая их, а иногда и сердилась, но не на рассказчика. В то же время на Потемкина, как на доброго вестника мира, рекомендованного фельдмаршалом за его храбрость, распорядительность и разумность, сыпались награды. Он был произведен в генерал-поручики. Государыня собственноручно надела на него александровскую ленту. Ему была дана деревня в тысячу с чем-то душ, подарен дорогой перстень и серебряный сервиз, после дано было что-то больше пятидесяти тысяч. Эти награды, а еще более частые приглашения и беседы, иногда с глазу на глаз, обратили на Потемкина общее внимание. Начались толки, пересуды, заискивания, усилившиеся особенно после того, как узнали, что Васильчиков уже уволен и уехал в Петербург. Одним словом, Москва, праздновавшая торжественно славный мир, заговорила. В Потемкине уже видели восходящую звезду и, по тогдашним взглядам общества, готовы были перед ним склоняться.
Между тем празднование мира шло своим чередом. Сочувствуя словам государыни и исполняя ее желание праздновать славу русского оружия сколь возможно торжественнее и оживленнее, москвичи давали праздник за праздником, бал за балом, один богаче, великолепнее и изящнее другого. Все эти праздники Екатерина удостоивала своим присутствием, и на них, уже по самой выказываемой ему явно государынею благосклонности, первенствовал привезший радостную весть о мире молодой генерал-поручик Григорий Александрович Потемкин. За отъездом Васильчикова Москва начинала уже думать, что он все; что он уже человек случая - человек, который может располагать большим, чем кажется. И все сгибались перед Потемкиным, смотрели ему в глаза, искали случая угодить ему. А эти поклонения, заискивания, угодливость более и более волновали честолюбивую душу Потемкина, более и более разжигали его желания. Он знал, что ничего такого нет; знал, что с ним говорят, его слушают, но только потому, что нет никого, кто бы говорил занимательнее его, кто бы был интереснее его, знал больше его. Явись кто-нибудь другой - и, пожалуй, он может остаться в стороне.
"Москва,- думал Потемкин,- как добрая, но болтливая старушка, забегает вперед. Она не обсудила, что после Васильчикова нетрудно быть занимательным кому бы то ни было. Но это еще далеко до силы, до влияния".
Действительно, государыня оказывала явно особую благосклонность Потемкину, но не более, чем она оказала бы всякому другому, привезшему ей радостную весть мира во время ее сомнений и колебаний, особливо если бы этот другой оказался человеком способным и занимательным.
Но ни балы, ни праздники, ни московские пересуды и сплетни не отвлекали внимания от наблюдения тех, кто мог и кому нужно было знать действительное положение дел при дворе. Графиня Парасковья Александровна Брюс, урожденная Румянцева, была одною из тех, которые не только желали все видеть, все знать, но желали направлять и, если возможно, руководить. Видя на придворном горизонте новое светило, столь отличное от прежних, она занялась им. К глубокому своему сожалению, она увидела, что Потемкин не поддается ее влиянию и что его ни в каком случае нельзя признавать своим союзником. Поэтому, видя дело в настоящем свете, она сочла себя обязанною написать своему брату-фельдмаршалу:
"В выборе вестника мира ты сделал величайшую ошибку. Нет сомнения, он добьется своего. Это можно сказать утвердительно. И оно не замедлится, хотя теперь еще ничего нет. Но достижение им своей цели будет нам не только не в пользу, а в жестокий вред. Даже теперь, еще ничего не видя, он много и сильно успел уронить тебя в ее глазах. Пока есть время, принимай меры!.."
Прочитав такое письмо от своей умной и любимой сестры, фельдмаршал граф Петр Александрович Румянцев-Задунайский невольно ударил себя по лбу.
"Ах, негодяй!- подумал он.- Надул, просто надул! Как он здесь распинался да подлещивался! Каким преданным притворялся!.. Обманул, нечего и говорить, совсем обманул! Просто обошел! И ее обойдет непременно; сестра права, добьется своего, это верно! Как ему не обойти ее, когда меня, меня сумел вокруг пальца обвести! На что другое, а на это способен! Да ведь потому-то я и послал его, что видел, что способен. И сам я выискал случай, сам писал, учил, распинался за него, а он?.. Ах мерзавец!"
Гневу фельдмаршала не было пределов.
"Опять, как было и не поверить?- рассуждал он.- Казалось, весь был почтение и преданность. Головы своей не жалел, чтобы мне хоть чем-нибудь угодить, чем-нибудь меня потешить, чтобы только мое внимание на себя обратить. В глаза, бывало, смотрит; только и думал о том, чтобы мне приятное сделать... Надул, просто надул, что и говорить! Бывало, бранит Васильчикова: "Как, дескать, не догадаться и не напомнить государыне, что мой графский герб давно княжескою мантиею прикрыть следует, а для позолоты княжеского герба должно образовать княжество хоть из отвоеванных мною от Турции земель. Я бы, говорит, на коленях умолял, для ее же славы и чести; в ее бы глазах с голоду себя уморил, если бы не сделала". Ну, я и поверил. Решительно стареть начинаю! Провел, во всех отношениях провел!.. "Прими меры, пока есть время",- пишет сестра. Но какие же меры отсюда за 2500 верст я могу принять? Потребовать его к армии? Он не поедет, скажет, что высочайшему повелению должен представить объяснения на те или другие вопросы. Война же теперь кончилась. Сам дал письмо, сам хвалил толк и храбрость, сам рекомендую обращаться к нему за разъяснениями. Какое же может быть тут требование к армии? Нечего говорить, сам своими руками вытащил, сам поднял, за то он же меня и топит. О, люди, люди!.. Что тут делать? Ничего не выдумаешь! Разве соперника послать... но кого, кого? Такого ловкого бестию другого трудно найти!"
В это время в его кабинет вошла графиня, его жена, урожденная Голицына, сестра фельдмаршала, бывшего в Петербурге в то время главнокомандующим и генерал-губернатором. Она приехала в Бухарест к мужу еще тогда, когда только приостановились военные действия и начались переговоры о мире, и жила все это время с ним, так как до нее дошли слухи, что ее супруг, хотя и не старик, но все же человек солидный, вспомнил свою молодость и начал чересчур увлекаться приветливыми и далеко не недоступными молдаванками.
- Мой друг,- сказала графиня,- ты не имеешь ничего против того, что я сегодня приглашу к себе обедать Pierr'a?
Румянцев ударил себя по лбу.
- Чего я думаю, чего думаю! Уж именно женский ум лучше всяких дум! Да, Pierre - единственный человек, который может смять, уничтожить, затмить интригана. Он хоть кого из седла выбьет, даже против своего желания. И он-то уж никак не обманет, не станет против, заодно с врагами. Как это я прежде не подумал? Да, Pierre единственный человек, который может спасти. Государыня же его, кажется, еще не видала или видела прежде женитьбы, когда она из-за Орлова, можно сказать, никого и ничего не видала. Да, Pierre, этот не станет Лазарем прикидываться, не станет, говоря обо мне, глаза к небу поднимать, но за то и не подаст вместо хлеба камень, не станет интриговать. Да, да, Pierre!..
- Прошу тебя, душа моя, пригласи!- обратился он к жене.- Ты меня много обяжешь. Он же у нас давно не был, а мне нужно с ним поговорить. Пожалуйста, пригласи! И прикажи, чтобы обед был поделикатнее, получше! Из погреба прикажи достать бутылочку рюдесгейма, что германский император в подарок прислал. Он такой редкий гость, что хотелось бы угостить.
Графиня ушла и написала пригласительную записку к своему кузену генерал-поручику князю Петру Михайловичу Голицыну, прося его от себя и от имени своего мужа, главнокомандующего, приехать к ним запросто обедать.
Род князей Голицыных, известно, идет в прямой линии от Гедемина, великого князя литовского, собравшего под свою мощную руку разрозненные племена литвы и жмуди, частью же эстов и славян.
Усиливаясь слиянием этих народностей, он могуществом своего оружия скоро распространил свою власть на всю Приднепровскую Русь, разгромленную перед тем нашествием Батыя, освобождая ее этим от татарского ига, которое столь долго угнетало собой восточные русские княжества. Не меньшую пользу оказал он и Руси Юго-западной, ибо обаянием своей мощи удерживал от распространения в ней влияния немецкого, которому подпала она впоследствии и которое легло на нее игом если не более тяжким, то более вредоносным для основ русской народности, чем даже самое иго татарское.
Праправнук этого знаменитого воина-администратора, этого собирателя рассеянной Литвы, от его второго сына Наримунда, во святом крещении Глеба, князь Юрий Патрикеевич прибыл из Литвы в Москву вместе с троюродною своею теткою княжною Софьею Витовтовною, при выходе ее замуж за великого князя московского Василия Дмитриевича, сына Донского. Принят он был с честью. Великий князь впоследствии выдал за него свою дочь княжну Анну Васильевну, и он был назначен первым боярином боярской думы великого княжества Московского. Потом, по занятии великокняжеского стола Василием Васильевичем Темным, родным братом его супруги, князь Юрий Патрикеевич был сделан его государственным печатником и государевым сберегателем. Правнук этого князя Юрия Патрикеевича Патрикеева князь Михаил Иванович Голица и есть родоначальник князей Голицыных. Он был ближним боярином при царе Василии Ивановиче и взят в плен под Оршею. О нем-то писал польский король царю Ивану Васильевичу Грозному, что обязанный уважать величие душевное не только в своих, но и в чужих вельможах, он дарует свободу знаменитому воеводе его отца...
С того самого времени князья Голицыны стояли постоянно в челе русской аристократии, тогда весьма сильной, служа русским царям и земле Русской боярами, воеводами и начальниками приказов по их роду, богатству и связям с самыми знаменитыми родовыми именами тогдашнего Московского государства: Захарьиными-Юрьевыми, Морозовыми, Сабуровыми, Воротынскими, Долгорукими, Стрешневыми, Милославскими, Трубецкими и другими, не жалея на службе земле Русской ни своей крови, ни своего достояния.
Праправнук сына помянутого Михаила Ивановича Голицына, князь Михаила Андреевич Голицын, женился, будучи уже боярином, лет тридцати четырех, на молоденькой хорошенькой сиротке, не имевшей ни отца, ни матери, Парасковье Никитишне Кафтыревой, и взял за ней огромное кафтыревское состояние - состояние столь значительное, что долгое время не только его и его детей, но даже и внуков, в отличие от других Голицыных, чтобы означить их преимущественное богатство, называли Голицыными-Кафтыревыми.
От этого брака у него родилось четыре сына. Все они, вместе с со своим двоюродным братом, великим Голицыным, князем Василием Васильевичем, по своему положению занимают важное место в истории русской жизни.
Старший сын Дмитрий Михайлович был знаменитый руководитель верховного совета, управлявшего государством во время малолетства Петра II. По его голосу была избрана на престол императрица Анна Иоанновна, ему же приписывают составление известных пунктов, коими ограничивалось самодержавие избранной государыни, что вызвало впоследствии на него те гонения, которые заставили говорить, что императрица Анна преследует всех тех, кто доставил ей престол.
Второй сын Михаил Михайлович был не менее знаменитый фельдмаршал петровского времени. Он взял Шлиссельбург, даже против воли Петра, и дал этим ему возможность твердой ногой стать на прибрежье Балтийского моря. В Полтавской битве он командовал правым крылом армии и много содействовал победе. Отряженный вместе с Боуэром и Меншиковым для преследования шведской армии, он настиг ее у Переволочны и заставил положить оружие.
Третий сын Петр Михайлович был сенатором в то время, когда сенат состоял всего из восемнадцати членов и в нем сосредоточивалось управление государством.
Наконец, четвертый и последний сын, младший всех братьев и сестер, которого по неизвестной причине назвали тоже Михаилом, служил во флоте, был послом, а потом, при Елизавете Петровне, генерал-адмиралом и президентом адмиралтейств-коллегий. Он был моложе старшего брата на 20, а своего брата-соименника - на 10 лет.
Таким образом, у князя Михаилы Андреевича было два сына Михаила Михайловича: один, старший - фельдмаршал; другой, младший - генерал-адмирал.
У старшего Михаила Михайловича, фельдмаршала, бывшего женатым два раза, было семь сыновей и десять дочерей. Между ними бы