ое,- продолжал он про себя.- Хорошо, если ничего худого, а то ведь этот новый случай, новый светлейший, говорят, мастер устраивать сюрпризы".
И Алексей Григорьевич, видимо, забеспокоился. Дело в том, что в Екатерине он был уверен. Знал, что за него стоит перед ней не одна заслуга. Но он также знал, что во многом и многом у него рыльце в пушку. Государыня во внимание его заслуг и в память его брата ничего этого не захочет знать - так! Да новый-то случай любит сюрпризы, и, пожалуй, такой поднесет, что и не опомнишься; за двадцать лет назад какую-нибудь историю выкопает.
"Хотя, кажется, мы свое дело знаем,- продолжал Орлов про себя, как только ему пришла эта мысль о новом случае.- В чем можно, кажется, сами улещаем и не задумываемся! Нарочно вон с соседом тяжбу затеял, сто десятин оттягиваю. Тот вопит: ваше сиятельство, за что обижать изволите? А я в ответ: молчи, сыч! Я тебя не обижу, землю-то, правда, отниму, да тебе же ее и подарю. На черта она мне?
- Так зачем же?
- Не твое дело зачем, стало, так нужно! Будет с тебя и того, что не поплатишься! А тяжбу я затеял ради того, чтобы был случай батюшку-то этих случайных людей чем покормить да дать кое-чем попользоваться. Само собой дело несправедливое, да ведь от того никому убытку не будет. Сыч будет в барыше даже, так о чем же говорить? Сыч и молчит, выиграю я дело, ему же лучше! Будет и с землей и с деньгами.
Впрочем, и сам нами, кажется, должен бы быть доволен. Всякое то есть уважение делаем! Ломайся, дескать, вволю и пользуйся чем Бог послал, похвалил собаку - послал собаку, а чтобы не очень суха показалась, ошейник велел бриллиантами украсить. Похвалил лошадь - и ту послал, а на чепраке-то вышита ветка сливы из изумрудов и яхонтов. Дескать, езди на лошади, любуйся на собаку, а пользуйся чепраком и ошейником.
Кажется, на что претендовать! Мало, так еще скажи что. А впрочем, черт его знает, может, все не в угод!"
Еще более сконфузило графа Алексея Григорьевича приказание государыни, переданное ему на заставе, чтобы прямо ехал в Зимний дворец, не заезжая в собственный дом.
- Делать нечего, поедем! - сказал граф Алексей Григорьевич.- Только что бы такое?
Все это время государыня вела очень тонкий разговор с юношей Чесменским о его похождениях за границей. Ей хотелось ознакомиться с настроением умов в Париже, вообще стремлениями французского общества, и тем направлением, какое неминуемо должна была принять революция после казни короля.
- Такой заразе французского духа нельзя давать распространяться! - говорила Екатерина.- Это яд, это отрава, от которой страдает весь французский народ! Я должна спасти Россию от подобного сумасшествия, в котором фраза заменяет разум, а мираж - истину!
И она расспрашивала Чесменского о всех подробностях революции, о всех толках, противоречиях и увлечениях, какими те или другие явления революции сопровождались. Наконец, Екатерине любопытно было узнать, какое влияние на развитие революции и ее ход могли играть различные тайные общества, воззрения разных сенаторских кружков и мнения отдельных членов, рассматривающих вопрос не только с отвлеченной, но и с практической точки зрения. Ей хотелось определить, до какой степени все эти противоречащие одно другому мнения и воззрения могут, через Среднюю Европу, иметь влияние на Россию.
Екатерина была очень довольна, что нашла в Чесменском мальчика толкового, сметливого и рассуждающего, она говорила с ним с удовольствием.
- Так они думали соединить все управления тайных обществ и дать этим единство их направлению? Не явное ли стремление создать власть от государственной власти независимую, то есть образовать рознь, вражду, противодействие там, где должно быть полное единство и согласие? И они послали вас говорить об этом и условливаться с Клоотцем?
- Точно так, ваше величество, они представляли себе Клоотца человеком всеобъемлющим, с шириною взгляда, быстротой соображения, необъятностью мысли!..
- А по-вашему Клоотц?
- По-моему, государыня, просто полупомешанный идиот. Он разделил земной глобус на сколько-то тысяч квадратиков и считает все эти квадратики департаментами Франции. Первый департамент у него, таким образом, начинается с северных отрогов Уральского каменного хребта и называется Обо-Печорский. Есть департаменты: Невский, Стокгольмский, Московский, Берлинский, Гамбургский. Все это, по его мнению, должна быть Франция, должна говорить одним языком, исповедовать один разум, управляться одними законами. И это должно последовать само, сейчас, по разуму самих народов...
- Если бы разум народов нашел бы, что для них всего лучше быть французами, то... О! Тогда бы, пожалуй, он был прав! Назвался груздем, полезай в кузов! - улыбнувшись, сказала Екатерина.
- Но это невозможно, всемилостивейшая государыня. Каким образом лапландца или вагулича обратить во француза?
- Да,- задумавшись, проговорила государыня, вглядываясь в ясный взгляд Чесменского, в котором, видимо, не было задней мысли.- Потому-то все эти утопии, весь этот мираж благоденствия человечества, прославляемый фразерами вроде Клоотца, Хондорсэ, Бриссо и других, ничего более как ложь, обман или просто детская химера. В них нет главного: нет жизненности, нет правды! Нет той истинной разумности, которая могла бы дать начало практической мысли. Все это болтовня, и ничего более! На чем же ваши переговоры с их великим Анархарсисом остановились?
- Смешная вещь, государыня: на том, что он затруднился решением, за какими номерами следует заносить департаменты Америки и Индии, чтобы из них образовать тоже Францию. Он обещал строго обдумать этот предмет и тогда написать.
- Это хорошо! Очень похоже на одного из воинов, который никак не хотел включить в диспозицию сражения против герцога Зюндерманландского пехотный Тарутинский полк, потому что у него не были еще на мундире нашиты белые обшлага, как это требовалось последним утверждением формы.
- Вроде этого, ваше величество, последовало и решение Клоотца, с тою только разницею, что там оберегался полк, хоть и с красными обшлагами, а здесь должны были исписаться стопы бумаги соображениями, по которым лились бы, может быть, потом потоки крови. Но по счастью, как вы изволите знать, писать Клоотцу много не удалось. За убийствами, производимыми его товарищами, ему и самому досталось сложить свою голову. Робеспьер и его, и Дантона признал опасными для Франции.
- В том-то и дело, что каждое политическое убийство ведет неминуемо за собой десять новых, а эти каждое, в свою очередь, вызывают десять других. И так без конца, до самых крайних пределов террора. Но ты видел Париж, Чесменский,- что в нем делают, что в нем думают?
- О Париже, ваше величество, я не умею ничего сказать! Это, можно сказать, опьянелая, ошалелая, обезумевшая толпа, бегущая, суетящаяся, ищущая чего-то, а чего, она сама не знает.
В опьянении от революционных страстей, потом под впечатлением ужаса, распространяемого террором, Париж, кажется, отказался от самого себя. Сперва, увлекаясь фразерством своих клубных ораторов, которые, впрочем, ничего не говорили, чего бы не было у Руссо, д'Аламбера, Сен-Пьера, Вольтера, Кребильона и Гельвеция, Париж, в самом деле, думал, что народное благо, общее благосостояние достигается просто уничтожением родовых привилегий и отличий.
Последовала декларация человеческих прав, и в мираже самообольщения Париж думал, что он достиг всего, что немедленно начнется золотой век земного рая. "Всему виной тираны,- кричала толпа,- всех отравило разлитое ими в народе рабство!"
Уничтожим тиранов, уничтожим всех графов, герцогов и кавалеров и станем братьями.
- Да, да! - отвечают другие.- К черту аристократию! Нам не нужна она! Она нарушает равенство, она стесняет свободу! Да здравствует же свобода, равенство и братство! Будем жить дружно, братски, как один человек...
И вот все родовые отличия уничтожены; равенство полное, абсолютное вступило во все права. Но что же? Видят, что не только общего блага, не только братского согласия не разлилось и не установилось, но, напротив, всем стало жить как-то труднее, покоя и равенства стало далеко меньше, а злоба и зависть будто росли у всех на глазах. Всем пришлось тесниться, сжиматься, терпеть недостаток в самых первых потребностях жизни и, главное, каждый день бояться за самих себя.
Вожаки революции сначала не знали, что и сказать, что и думать. А как сказать что-нибудь все же было нужно, то сперва они начали обвинять во всем ту же аристократию, которой уже не было, а потом заявили, что всему виной скупщики, барышники, торговцы... Начался период такс, максимов, насильственного обращения ассигнаций и разных бумаг. Одним словом, началось преследование капитала. Капитал, естественно, исчез вслед за аристократией. Скупщики и барышники пропали. Кругом остались только одни бедняки. Общая бедность вызвала самые низкие инстинкты. Зависть и злоба начали уже грызть всех. И затем является вопящая, голодная, злодействующая толпа санкюлотов, которая в опьянении от своих злодейств требует для себя только казней и хлеба. Она более ничего не желает и не понимает и по своим зверским инстинктам не может понимать.
Казней ей дают сколько угодно, а хлеба нет. Новый повод волнениям. Не приведи Бог видеть где-нибудь и что-нибудь подобное нынешнему Парижу, во всей распущенности его разнузданных страстей. Промышленность стала, производительность замерла, торговля не существует. Вы поверите, государыня! Умирают, можно сказать, с голоду, а толпятся между трибунами, болтают в клубах, смотрят казни, и никто не делает ничего!
- Естественно,- задумавшись, проговорила Екатерина как бы про себя.- Капитал, угрожаемый насилием, скрылся, и не стало разума труда!
Потом она встала, прошлась по кабинету и села опять, заставив опять сесть и Чесменского, который тоже встал было.
- Вот видишь, Чесменский,- сказала она, начав рассуждать скорей про себя, чем для объяснения слушающему.- Капитал - это гнет труда, самый жесткий, бессердечный гнет, но капитал же с тем вместе и разум труда и его сила. Он и только он может оживлять и направлять труд. Дать капиталу преобладание - значит задушить труд, обратить лиц, посвящающих себя ему, в вечных тружеников-мучеников; создать тех, более чем рабов - илотов Спарты, париев Индии, которых вечное бедствие вызывает ужас, становит волосы на голове дыбом. Преобладание капитала неминуемо вызывает тот, не знаю, можно ли так выразиться, безысходный пролетариат бедности, который проявился в плебействе Рима и, пожалуй, наших самосжигателях. Но опять уничтожить капитал - значит отнять у труда разум и силу. Может уравновешивать это положение до некоторой степени влияние родовых начал, родовые отличия, но они ведут к иного рода злоупотреблениям. Сгладить, соединить, сблизить эти противоречия разнородных явлений общественности - прямое дело правительств, то есть государей и лучших людей страны, которым должно содействовать и споспешествовать, лучше сказать предшествовать - научная разработка вопроса, только действительно научная, а не набор фраз.
Думать же, что такой вопрос может быть разработан и разрешен толпой, массой,- это такой же абсурд, как и державство народа, исповедование разума и другие выражения, являющиеся не чем более, как симптомом народной горячки!
Екатерина говорила это, расхаживая по кабинету, именно как бы для самой себя. Чесменский стоял у табурета, на котором до того сидел, слушая ее слова и невольно думал: "Она права! Никакое деспотическое правительство не допустило бы сентябрьских тюремных убийств..." Но его мысль прервалась сама собой от воспоминаний варфоломеевской ночи и артистического увлечения Нерона пожаром Рима...
В это время вошла Перекусихина и доложила, что тот, кого государыня ожидала, явился.
Екатерина остановилась.
- Побудь тут, Чесменский, подожди меня! Я сейчас приду и еще поговорю с тобой.
Она ушла, Чесменский остался.
В бриллиантовой комнате, куда государыня вошла, ее ожидал граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, прибывший, согласно приказу, из Москвы.
- Верный раб перед тобой, всемилостивейшая государыня, по первому твоему слову, как лист перед травой! - сказал Алексей Орлов, отдавая почтительно полуземной поклон государыне.
- Орлов, ты будто знал, что мне нужен, и по воздуху прилетел,- сказала Екатерина, обрадовавшись и подавая ему руку, которую тот почтительно поцеловал.- А я за тобой послала нарочно! Садись, гость будешь!
- Я получил высочайшее ваше повеление,- сказал Орлов, садясь...
- Когда?
- Третьего дня, в поздний обед. Мы в это время, признаться, медвежонком занимались. Ну а как курьер приехал, я, долго не думая, отправился...
- Что ж, на крыльях по воздуху, что ли?- спросила Екатерина улыбаясь, потому что по расчету времени, когда было объявлено Орлову высочайшее повеление, выходило, что он был в Петербурге в конце вторых суток: прибыть же из Москвы в двое суток признавалось чем-то невероятным.
- Нет, всемилостивейшая покровительница, обожаемая нами монархиня, не по воздуху и не на крыльях, а просто по земле в дормезе на почтовых лошадях! - отвечал Орлов, подавая государыне почтовый лист о своей поездке с отметкою приезда и выезда с каждой станции.- А что скоро приехал, так это доказывает только, что Орловы спать не любят, когда надеются чем-нибудь быть полезными или хоть просто угодить обожаемой ими государыне.
Орлов, говоря эти слова, знал, что ими много и много подкупает Екатерину в свою пользу, а все невольно сомневался и спрашивал себя: "Что бы такое? Зачем бы?"
- Ну, спасибо, большое спасибо, граф Алексей Григорьевич, что ты не проманкировал моим зовом и поспешил. Рада тебя видеть! Садись поближе, мне нужно поговорить с тобой кой о чем важном!
Орлов придвинулся, стараясь выражению своего лица сообщить довольное и вполне счастливое выражение - счастливое уже и тем, что он удостоен лицезрением своей государыни, а сам все раздумывал: уже одно то, что она принимает с глазу на глаз, что тут этого случая при ней нет,- заставляет многое и особое ожидать, только Бог ведает, хорошее ли?
Екатерина сидела против Орлова и все еще собиралась с силами начать говорить. Орлов ждал.
- Вот видишь ли что, граф Алексей Григорьевич,- начала Екатерина,- нам, в наши годы, поневоле необходимо иногда обращаться к прошлому!
Орлов молчал. "Ну, плохой знак! - подумал он.- Дело совсем скверное, когда женщина начинает говорить о прошлом!"
- Так дело вот в чем. Ты, разумеется, не забыл самозванку, всклепавшую на себя имя?
Орлова эти слова будто кольнули в бок. Он даже сделал движение, как бы готовясь вскочить с кресел, отчего, однако ж, удержался. Но от этого усилия и внутреннего волнения он даже побагровел.
- Государыня,- отвечал Орлов горячо и с вибрацией в голосе.- Могу ли я забыть самые тяжкие минуты моей жизни? Но - как сын Отечества и верный вам подданный, я полагал, что прежде всего я должен думать о своей государыне и о России. Всклепавшая на себя имя...
- Объявила себя в самое опасное для России время, когда на юго-востоке хозяйничал еще маркиз короля шведского Пугачев, на юго-западе была в полном разгаре война турецкая, шведы вооружились, а прусский король собирался в мутной воде рыбу ловить. Вы в это тяжкое время распорядились как истинный патриот с полным самоотвержением. Вы доказали и вашу любовь к России и преданность свою мне. И несмотря на все толки, весь поднятый против вас шум, самозванка была перехвачена и привезена...
- Государыня, я думал, что, отрицаясь от самого себя, я приношу посильную жертву России и вашему величеству.
- Вы сделали более: вы, может быть, спасли Россию от новой и самой страшной войны, а может быть, и от внутренних смут; потому что меня никто не разубедит в том, что это не была выдумка внутренняя, домашняя. Недаром я тогда же подозревала своих вояжеров, да без вояжеров было тут гнездо, была голова, которая умела управлять. Не о том, впрочем, речь. Видит Бог, не хотела я ей зла! Я хотела только раскрыть начало тех нитей, которые ее создали и опутали. Но я не могла также выпустить ее из рук, чтобы дать новый повод хитросплетениям. Я готова была предоставить ей выйти замуж, посвятить себя частной жизни, обеспечить которую я принимала на себя. Но она с презрением отвергла все, не желая отказаться от своих несообразностей, несоответственных притязаний...
- Милосердие вашего величества известно целому свету, и если она не пожелала - то...- проговорил Орлов как-то механически, будто по-заученному.
- Да! Но после нее остался ребенок - сын!
Орлов вздрогнул при этих словах, и багровая краска снова разлилась по его лицу.
- Государыня,- после минутного молчания сказал он.- Вы касаетесь самых тяжелых, самых больных ран моего сердца. Ведь я сознавал и сознаю, что если для пользы Отечества и спокойствия вашего величества я должен был поступить так, как я поступил, то в то же время я не мог не понимать, что я поступаю не по-человечески, поступаю, как, может быть, не поступил бы самый кровожадный волк; и, наверное, не поступил бы, потому что даже у волка недостало бы сердца, чтобы ради каких бы то ни было соображений пожертвовать своей любимой волчицей и своим единственным волчонком. Но что сделано, то сделано, всемилостивейшая государыня, назад не воротишь. Теперь этот сын для меня тот коршун, который терзал сердце Прометея. Не могу сказать, что я о нем не думаю. У меня ни на минуту не выходит он из головы. Но мысль о нем меня терзает, мучит, жжет!.. Я становлюсь сам не свой при каждом напоминании о моем сыне и, можно сказать, не помню себя! Вяземский и Чернышев знали это и, желая меня мучить, присылали его ко мне при всяком приезде моем в Петербург. Со жгучей болью в душе я выходил к нему иногда; но чего мне это стоило, чего стоило? Теперь мне говорили, что он в чем-то провинился перед вашим величеством и, несмотря на всю вашу материнскую милость к нему, оказал в чем-то непослушание и бежал. Разумеется, меня это огорчает страшно; но все же я позволю себе умолять о вашем к нему милосердии. Мне также пишут из Мюнхена, что теперь он там поднимает целую бурю против меня, вызывает на меня все подземные силы иллюминатства и тугенбундства. Он хочет мне мстить за мать и грозит страшной местью. Ребячество, скажете вы, всемилостивейшая государыня. Да, отвечу я на эти всемилостивейшие слова ваши. Трусом я никогда не был и не боюсь убийцы из-за угла, а что-либо другое сделать он положительно не в состоянии. Я принял свои меры: со стороны иллюминатства, тугенбундства и других обществ совершенно себя обеспечил небольшим пожертвованием. Я сам записался в члены их обществ, так что перед вашим величеством находится один из самых отчаянных представителей иллюминатства, тугенбундства и карбонарства. Думаю, может, и, кроме разрушений затей моего сынка, на что-нибудь еще пригодиться. Все это, собственно, вздор. Ни одной минуты на злобу сына моего не отвечал я злобой со своей стороны, хоть и не ручаюсь за свой характер, что если бы он дозволил бы сделать на меня нежданное личное нападение, то, может быть, и почувствовал тяжесть моей руки. Но теперь, вне случайностей всякого столкновения, я вперед перед вашим величеством всеподданнейше прошу, чтобы все выходки против меня его мести, хотя бы они имели печальный для меня исход, были прикрыты вашим милостивым милосердием и не вели бы к вредным для него последствиям. Я прошу, чтобы вы отнесли их к тому, что он есть: ребяческому увлечению...
- Милосердие, полагаю, тут не потребуется и не должно потребоваться! Месть - дело не христианское вообще, а разве можно допустить месть сына родному отцу? - сказала Екатерина с невозмутимым спокойствием.- Нет, такое чувство тоже не человеческое, такое чувство именно волчье! Ты прав, Орлов, называя его ребяческим увлечением, тем не менее оно должно быть уничтожено, искоренено; должно, чтобы и самое воспоминание о минутах такого чувства вызывало стыд и боль. Но независимо от того, что мы детям своим не желаем и не можем желать зла, что даже за делаемое нам зло мы должны и готовы платить им добром, снисхождением и любовью, мы должны еще принять на себя труд забот о них! На нас лежит тяжелая обязанность устройства их участи. Мы должны сделать их людьми, полезными членами общества! Вот на этот-то труд я и вызываю тебя, граф Алексей Григорьевич! В опущении этой обязанности против твоего сына, хотя бы и не носящего твоих титулов и имен, я и обвиняю тебя перед Россией, обществом, тобой самим. Всклепавшая на себя имя, умирая в казематах, в нервном упорстве предвзятых идей, имела полное право рассчитывать, что о ее ребенке позаботится его родной отец. Может быть, она рассчитывала и на мое чувство человечности, зная, что ребенок ни в чем против меня виноват быть не может. Но я и делала, что могла. Насколько доходили до меня слухи о его нуждах, требованиях, желаниях, я старалась предупреждать их. Разумеется, выходило иногда смешно: я хлопочу послать ему брегет и золотую цепочку, а он нуждается в приварке денщику и покупке овса для лошади; я хлопочу о высылке прибора из французской бронзы для украшения камина, а он нуждается в сапогах или затрудняется платежом по счету прачке. Мне не было возможности входить в подробности. Я понадеялась на крестных отца с матерью, и наконец, на тебя, Алексей. Но Чернышева жила недолго, а князь, ты сам знаешь, что во всем, что касается его лично или его семейства, он эгоист отчаянный. Теперь же, когда же болезнь сковала язык и приковала его к креслу своей комнаты, он уже не думает ровно ни о чем. Но ты отец, граф Алексей Григорьевич, ты мог бы ближе войти в жизнь твоего сына; мог бы всецело изучить его направление, желания, нужды, и в том, что полезно, разумно - на что указывается самою потребностью - помочь, облегчить, снабдить, тем более что у тебя нет другого сына, нет мужского представителя твоего имени!
- Государыня! - энергически отвечал Орлов.- Неужели вы изволите полагать, что я для него пожалел бы чего бы то ни было? К тому же, благодаря милости вашего величества, я так богат, что никакое пожертвование на удовлетворение всевозможных его нужд и прихотей было бы для меня неощутительно. Но, государыня, наша всемилостивейшая покровительница, скажу откровенно: я его боялся! Не ребяческой мести его - о предположениях такой мести до его приезда в Мюнхен я и не слыхал, а когда услышал, то она мне показалась только смешна. Меня, разумеется, могли окормить или как-нибудь убить, или испортить иезуиты или блуждающие конфедераты, или что-нибудь в этом роде, пока я был там - в Италии, Германии, Австрии. Здесь же, в Москве, где я окружен преданными мне, своими людьми, будет хитрая, очень хитрая штука. Я же, всемилостивейшая государыня, как вы знаете, за себя постою! Так не ребяческой мести моего сына я боялся, боялся того впечатления, которое он на меня производит; тех воспоминаний, которые он у меня вызывает. Бывало, скажут он, у меня в глазах потемнеет, сердце сожмется судорожно, кровь горячей лавой побежит по жилам. Никакие мои усилия не могли победить того, чтобы с произнесением его имени в моих ушах не раздался тот страшный нечеловеческий крик, который слышал я во время ее ареста, когда ей не удалось броситься в море и она, подхваченная солдатами и матросами, была унесена в каюту. Вслед за тем непременно является она передо мной: она сама в своем ужасном образе, с ее пылающим взглядом и истерически произносимыми проклятиями - когда я к ней явился в крепость. Она является передо мной, как изможенная пифия с воспаленным страшною ненавистью лицом и как бы пророчеством тех адских мучений, которые воспоминания о ней во мне производят. Эти воспоминания так живы, так мучат меня, так жгут, что кажется, себя готов изорвать, чтобы только мне не поддаваться, от них избавиться.
Эти слова Орлова сопровождались таким страшным выражением страдания, что императрице стало невольно жаль его, хоть и признавала она его великим плутом. Но тут, видимо, было не до плутовства.
- Верю, друг мой, но что должно, то должно! Ведь ребенок не виноват! Если он и без того страдает от фальши своего положения, то можно ли еще эти страдания усиливать отрицанием и пренебрежением? Нет, Алексей, ты знаешь, что я не сентиментальна: не отказываюсь принимать жизнь и события так, как они есть, применяясь к обстоятельствам, времени и случаю? Но опять скажу, что должно быть, то должно быть! Подумай, а что если самое его бегство, его порывы к мести и вся эта ненормальность его жизни происходит оттого, что он думает, что ты, его родной отец, пользуясь своим влиянием, хочешь смести его с лица земли, чтобы уничтожить живой укор своей совести. Нет, Орлов, всякий должен мириться с тем, что есть, и не отступать от того, что составляет его обязанность. Ты думаешь, мне легко смотреть на моего сына?
Орлов онемел от этого вопроса.
Наконец после полуминутного молчания он позволил себе спросить:
- Как принять слова вашего величества: как напоминание славного дня или как укор?..
- Ни то, ни другое, граф Алексей Григорьевич! Примите их, как желание искренно благорасположенной к вам направить ваши поступки к исполнению вашей обязанности, как отца и человека.
- Всемилостивейшая государыня, да разве я не готов бы был, разве я пожалел бы чего-нибудь? Мысль о нем слишком наболела мое сердце, чтобы я даже подумал. Я все отдам, только снял бы он с меня воспоминания о себе и своей матери! Пусть возьмет все, оставит меня, уже старика, без пристанища, только пусть избавит от миража, который томит мою душу, сушит мой мозг.
- Невозможного нельзя и требовать, граф Алексей Григорьевич! Мы все живем своими воспоминаниями! Но само собой разумеется, что, по мере того как мы обращаемся к своей обязанности, воспоминания невольно ослабевают, невольно теряют свою силу, главное - жгучесть. Поверь, Алексей, я тебе искренне желаю добра и скажу, что много из представления нашего улетучивается, теряет свою силу, по мере того как мы на явления их начинаем смотреть прямее, здравее... Я призвала тебя затем, что мне нужно спасти одну заблудшую русскую душу: душу молодую еще, восторженную, увлекающуюся, но умную, наблюдательную, от которой наше Отечество, наша любимая нами Россия, много пользы может ожидать. Эта душа, граф Алексей Григорьевич, твой родной, единственный, хоть и незаконный сын - бывший корнет, теперь поручик моего лейб-гусарского войска, Александр Алексеевич Чесменский, сын той самой, всклепавшей на себя имя, которая много крови мне испортила, но которую от всей души простила!
Слова государыни "родной и единственный сын Александр Алексеевич Чесменский" подняли Орлова будто электрической силой. Глаза его страшно заходили, губы перекосились. Он, казалось, задыхался. Однако он осилил себя. Почтение к государыне и та привычка к исполнению ее желаний, которой Орлов был, можно сказать, пропитан весь, заставили его сказать:
- Воля вашего императорского величества должна быть исполняема всяким. Потому извольте приказать, и я выполню все, что изволите признать для него полезным!
- Ты не понимаешь меня, Алексей! В том-то и дело, что тут не нужно ничего! Первое слово его было, чтоб избавила я его от всяких твоих подачек и подарков, которыми ты столько раз его обижал, высылая их как нищему, и отказываться от которых ему мешала субординация, так как подарок пришел от генерал-аншефа солдату.
Твоих титулов, твоего имени он тоже не желает. Он говорит, что свое имя он должен заслужить себе сам. Для того просит освободить от придворной службы и дать практическую деятельность. Но чего душа всегда просит, перед чем невольно замирают все ее требования, все ее желания - то от сердечного отклика родной души. Твоему сыну нужна отцовская любовь, отцовская нежность,- ему, никогда не испытавшему любви и нежности матери. Перед силой этой нежности, перед вызывающей невольное сочувствие симпатией не может не растаять самая загрубелая ненависть, не может не исчезнуть, не испариться всякая черствость. Вот этой-то душевной теплоты, этой-то горячей симпатии я и прошу у тебя, Алексей, для твоего единственного сына, тем более скажу, что он ее стоит, он ее заслуживает...
По мере того как Екатерина говорила, нужно было видеть, что делалось с Орловым. Брови его как-то распрямились, лоб разглаживался и покрывался выступающими исподволь каплями пота. Губы принимали умиляющееся выражение, дыхание, спершееся до того в груди, становилось плавнее, легче.
- Матушка государыня,- сказал вдруг он,- ты наша чудодейственная повелительница! Недаром говорили, что от твоей доброй улыбки и мягкого слова с места сдвигаются камни. От Алексея Орлова, от отпетого с детства Алешки Орлова ты требуешь нежности. Но такова чудодейственная сила велений твоих, что точно сам Алексей Орлов готов разнежиться, думая о своем мальчике; чего вон разбавился даже, слезы из глаз бегут.
Орлов замолчал, а слезы в самом деле бежали по его щекам. Екатерина, уверенная в силе влияния своих слов, смотрела на него молча, но с сочувствием. Вдруг Орлов как бы воспрянул и проговорил оживленно, хоть и с сердечным чувством:
- Вот что, матушка государыня, сейчас бы я его прижал к груди моей, сейчас бы обнял и расцеловал, сейчас бы взглянул в глаза его, в которых бы увидел отблеск глаз его матери. Пусть бы потом мстил он мне, как хотел, пусть бы хоть пулю всадил, или еще лучше, палицу я ему железную дам, так пусть бы этой палицей башку раскроит или хоть по виску поласкает. Я его вперед прощаю и тебя, государыня, умоляю простить, что бы он против меня ни сделал. Радость прижать его к сердцу, выслушать его голос меня вперед за все вознаградит! Пожалей мою отцовскую гордость, а она неминуемо возмутится, если на сердечный привет мой он ответит презрением; если протянутую мою к нему с благословением руку он оттолкнет, как недостойную... Пусть грешен я, но в грехах своих отдам ответ Богу; не сыну их судить!
- Понимаю тебя, Алексей, и сочувствую тебе! Но думаю, что природа и кровь в этом случае выше нашего разума!
Немного дней прошло, а у императрицы в кабинете опять Чесменский. Нередко приглашает его к себе государыня поговорить о Париже, о тамошних действиях и о тайных обществах, распространению которых в России она признала необходимым положить конец.
Чесменский в это время успел успокоиться. Он видел уже, что о смертной казни его не может быть и речи. Сама государыня сказала, что повинную голову не секут, не рубят. Но ни одним звуком она не намекнула, чего он может для себя ожидать. Сказала однажды, что простить его совсем не может, что это противоречило бы ее принципу справедливости. Стало быть, он будет непременно наказан, но как? В этом и вопрос: что ждет его впереди - ссылка, заточение или какое-нибудь другое, унижающее его достоинство наказание? Ждать разрешения этого вопроса само по себе мучительно.
Между тем полнейшее спокойствие, в котором провел Чесменский эти дни своего номинального ареста в Зимнем дворце, уединяя его от целого мира под зорким взглядом Зотова, который иногда сам заходил к нему покалякать и сказки порассказывать, и непосредственным наблюдением Гагарина, которого Чесменский избегал даже видеть, не только говорить, и для того не раз притворялся спящим, при полнейшем материальном обеспечении, начинало оказывать свое действие. В нем начала вызываться жажда деятельности, стремление быть чем-нибудь, а не только откармливаемым всем, чем можно, тельцом.
"Хоть камни бы ворочать, да дело делать,- думал он,- а не только есть, пить и спать. Ну в каторжную работу, так в каторжную работу,- рассуждал Чесменский,- и там люди не без пользы живут, а здесь я именно ем, пью и небо копчу!"
Потому он и решил воспользоваться первым случаем умолять государыню о решении его участи. Этот случай настал, и Чесменский высказал перед государыней мольбу свою.
- Чем же я решу твою участь, Чесменский? - сказала государыня.- Ты сам затянул и запутал вопрос так, что для решения его нужна мудрость Соломона; ну ведь я не Соломон!..
Чесменский хотел возразить что-то, но Екатерина не дала ему:
- Постой, помолчи, твоя речь впереди будет, а я выскажу все, что я думаю. Александру Великому легко было разрубать гордиевы узлы, за разрешение их отвечал его меч. И мой узел мечом вмиг разрешится: все недоумения разом исчезнут. Но что же делать, когда меча в руки взять не хочется, когда жаль тех нитей, из которых узел завязан? Вот и подумай, как тут быть?
Ну, о решении своей участи рассуди! Ты сам признал себя заслуживающим тройной смертной казни: как дезертир, как ослушник и как действовавший во вред интересам своего Отечества. Легко устранить всякие недоумения, предоставив тебе выбрать ту казнь, которую ты сам найдешь более для себя подходящею. Ты сложишь свою голову, и все вопросы сами собой прекратятся, все сомнения улетучатся. Но если мне жаль твоей русской молодой жизни? Если я думаю, что Россия может надеяться получить от тебя что-нибудь больше, чем отрубленную ветреную голову мальчика, который досель не думал еще о себе, а только мучил свое воображение несообразными предположениями. Наконец, если я нахожу, что вследствие самой явки твоей с повинною справедливость требует оказать тебе снисхождение, хотя и нельзя оставить ненаказанным. Ну, что же, казалось бы, вместо легкой придворной службы поставить тебя на действительное, настоящее дело, при котором тебе потребуется меньше денег, а от тебя больше службы. Для того стоит только назначить в какой-нибудь полевой полк, в котором вины свои ты бы должен был выкупить своей службой!
- Государыня,- с радостью проговорил Чесменский.
Но Екатерина опять перебила его.
- Подожди! Экий торопыга. Я тебе сказала - твоя речь впереди. Но к осуществлению такого предположения ты представил мне новое затруднение, какую-то смешную, детскую клятву мести своему родному отцу! И за что же ты собираешься ему мстить?! За то, что ты родился на свет, и за оказанную мне и Отечеству им услугу! Положим, что нам милосердный Господь Бог таких клятв не принимает. Месть сама по себе дело нехристианское, а месть родному отцу такой вздор, о котором и говорить нельзя. Да и если бы вздумали мстить своим отцам и матерям за их взаимные проступки одного или одной против другого, ни отцов, ни матерей не стало бы и род человеческий перевелся. Точно так же, если бы все неудачники, все, кому жизнь не везет, как им хочется, воспылали местью к своим родителям, зачем они родили их на свет, то что бы было? Стало быть, такая клятва чистый вздор, абсурд, нелепость, не имеющая значения. Но зная о такой клятве, зная, что она дана вследствие великой услуги, оказанной твоим отцом мне и России, допустить даже попытку к ее осуществлению я не могу, не должна и как человек, и как государыня. Я не могу допустить даже попытки осуществления мести с твоей стороны твоему отцу не только потому, что она будет направлена вследствие действия, сделанного в мою и России пользу, но и по совершенной ее дикости и бесчеловечию. Разве сын может мстить отцу, и за что же, за то, что он родился на свет? Этими словами государыня как бы облила Чесменского водой. В самом деле: чего он хочет? Не может же она допустить заведомого мстителя ее старому слуге за дело, совершенное если не по ее повелению, то, во всяком случае, не иначе как с ее соизволения.
- Да,- продолжала Екатерина, как бы раздумывая и соображая про себя.- Такого рода мести я не могу допустить ни в каком случае. Я объясняла, что поступок графа избавил Россию, может быть, от самой страшной войны, какую когда-либо России приходилось вести. Его поступок спас, может быть, миллионы русских жизней и, верно, на сотни миллионов русского труда. И за такое дело допустить частную, личную месть немыслимо для государыни. Но опять, что же мне с тобой делать? Мне тебя жаль. Я, признаюсь, думала, что ты можешь стать человеком, независимо от отца, сам по себе, но делать нечего, как мне ни жаль тебя, но должна тобой пожертвовать и, в отстранение возможности попыток на предположенную тобою месть, подвергнуть тебя заключению и продолжительному, хотя, положим, и довольно снисходительному - подвергнуть заключению, по крайней мере на все время жизни твоего отца. Это государственная необходимость, мера предупреждения! А в предупреждение побега должна поместить тебя в одном из тех равелинов Петропавловской крепости, где, тоже по государственной необходимости, содержалась твоя мать.
- Матушка государыня,- вскрикнул испуганный Чесменский, бросаясь перед государыней на колени,- прикажи лучше голову отрубить! Ну что я буду делать в заключении?
Одна мысль о тюрьме "Свободной пристани" его сводила с ума.
- Вот вздор какой! - отвечала государыня.- Я уже говорила, что заключение будет не слишком строгим и не слишком исключительным. Комнаты твои если не будут роскошными, то будут весьма приличными. Разумеется, свидания будут разрешаться под наблюдением и по выбору с людьми, не могущими увлечься ребяческой идеей мести; но для занятий все что хочешь: и музыкальные инструменты, и рисовальные станки; книги всевозможные; и решительно все по тому предмету, который бы ты избрал и которому особо посвятил бы себя. Наконец, не вечно же тебя заключают. Я или отец твой помрет, и ты свободен. Стало быть, страшного, ужасного в таком заключении ровно ничего нет. Но подумаем. Если бы в то время, когда мать твою привезли сюда, ты был не в зародыше, а хоть в твои нынешние годы и был бы истинный русский по душе, с безграничной преданностью государю и Отечеству и готовностью себя не жалеть для общего благоденствия и спокойствия России. Что бы ты должен был делать ввиду положения, принятого твоей матерью? Ясно, ты, со всею глубиною своей сыновней любви, должен был так или иначе сам ее доставить; сам ею пожертвовать! Вопрос самопожертвования в пользу Отечества не только в самоотрицании, но и в готовности отказаться от всего дорогого, всего близкого, всего того, что может быть для сердца дороже самого себя. В древности, когда для умилостивления разгневанных божеств, грозящих опасностью всей стране, требовались человеческие жертвы, сущность дела заключалась в жертве наиболее ценной, наиболее дорогой, а из кого такая жертва должна была состоять, указывали сами боги, и выбор их падал не всегда на единственную и прелестную дочь царя вроде идеально прекрасной Ифигении, но и на не менее прекрасных и добродетельных любимых супруг, мужей, братьев, отцов и матерей. Вот Эней говорит у Расина. Они говорят это потому, что готовы пожертвовать собой и всем, что для них дорого. Теперь, когда нет разгневанных божеств, таких по крайней мере, которые требуют себе человеческих жертв, вопрос о самопожертвовании стал другим, но он стоит на той же почве. Теперь есть государственная необходимость. Это тот же неумолимый рок, та же непредотвратимая судьба древних. Ради этой необходимости истинный патриот, истинный сын своего Отечества должен с полным самоотрицанием быть готов возложить на алтарь Отечества все, что ему дорого, как бы предрекая это; дорогое ему на всесожжение, на жертву. И для этого он должен не жалеть ни себя, ни жены, ни детей, ни сестер и братьев, ни отца и мать, ни своего состояния. Все стоит и должно стоять ниже интересов государства, всему должно жертвовать для спасения Отечества. Мало того, уколы личного самолюбия, различия мнений и взглядов, все должно быть забыто, все оставлено ради отстранения от Отечества опасности. Ты русский, Чесменский, русский в душе, я уверена в этом. Если бы в то время, когда твоя мать с ведома ли, по неведению ли, вздумала всклепать на себя имя, ты был бы не в зародыше только, а человек самостоятельный, взрослый, то я уверена, со всем своим сыновним почтением сказал бы матери: матушка, верю вам, что вы не верите сами всему, что вы говорите, более, верю, что все это непреложная истина, хотя, согласитесь, истина странная, невероятная. Зачем императрице Елизавете потребовалось скрывать вас в такой степени, что она решилась отправить вас даже в Персию, и еще в какое время, когда там царствовала война и безумствовал самовластный победитель шах Надир и война касалась русских границ? Был ли Разумовский действительно ее законный супруг или фаворит, каким тогда его признавали, безразлично, она могла ребенка от него отдать на воспитание кому-либо из своих приближенных, ей бесконечно преданных. Не говорю о Воронцове, о лейб-кампании, о Генриковых, Скавронских, хотя они были ей близкие, родные, ею выдвинутые, облагодетельствованные, но не говорю о них, потому что люди высших сфер могли иметь задние мысли, но почему, например, не могла она отдать его на воспитание своей любимице-подруге Мавре Егоровне Шуваловой или еще лучше Чулкову Василью Ивановичу, начавшему службу, правда, со звания ее камердинера, но который был уже тайный советник, и личная преданность которого ей была так велика, что уже в старости он высшей милостью считал себе дозволение ночевать в ножках своей государыни, и когда такое дозволение было ему даваемо, то он, тайный советник, с молитвой сам раскладывал у ног кровати государыни свой тюфячок, клал подушку и ложился спать не раздеваясь, думая о том, как бы завтра не опоздать, чтобы как государыня утром проснется и захочет опустить свои голые ножки с постели, то не допустить ее ножкам коснуться ковра, а надеть на них бархатные, шитые жемчугом туфли. С таким человеком, с такою беззаветною преданностью нужно ли было ей в чем церемониться? Какое же затруднение со стороны государыни Елизаветы могло быть в том, чтобы отдать свою дочь - законная или незаконная - на воспитание Чулкову? Обеспечить ее будущее государыне также было чем. С этой стороны ей, кажется, не могло встретиться препятствие. Притом государыня Елизавета была и не такого рода женщина, которая бы для этикета, для приличия готова была всем жертвовать. В молодости она любила распевать песни с сельскими девками и парнями, в средние лета ее даже осуждали за фамильярность с гвардией, с женами солдат, детьми и участием в их быте,- фамильярность, вызвавшую ей со стороны гвардейцев беспредельную преданность, содействовавшую вступлению ее на престол. Когда она была уже на престоле, то опять - был Разумовский, ей мужем или просто фаворитом, но она заботилась о всем его семействе: его самого сделала графом и фельдмаршалом и наградила богатством, можно сказать, несметным. Мать его, несмотря на то что была простая, безграмотная казачка, известно каким почетом пользовалась. После старших братьев Разумовского остались племянники, дети простых казаков. Елизавета нисколько не церемонилась, воспитывала их во дворце, заботилась о них, определила на службу. Они умерли уже в генеральских чинах.
После одного из братьев осталась племянница. Она воспитывалась в покоях самой государыни, была сделана ее фрейлиной и выдана замуж за сына государственного канцлера графа Бестужева. Младший брат Разумовского известно какою заботою был окружен государынею с детства. Он был отправлен в чужие края, окруженный целым штатом. На воспитание его не жалелось ничего. По возвращении же своем он был женат на Нарышкиной, родственнице императрицы и богатейшей тогда невесте в России, сделан президентом Академии наук, наконец, малороссийским гетманом. Наконец, сестры графа Разумовского были также взяты во дворец. Одна из них, Вера Григорьевна, вдова простого казака Дорогана, была сделана статс-дамой, а дочь ее фрейлиной и потом вышла замуж за одного из богатейших землевладельцев Малороссии Голачана. За дерзость Грюнштейна, адъютанта лейб-кампании и одного из главнейших сподвижников при восшествии ее на престол, Бодлянскому, женатому на сестре Разумовского, Грюнштейн был сослан в Углич, и государыня его не простила. Так горячо принимала она все то, что относилось до Разумовских. Все они были призрены, все награждены, несмотря на их низкое происхождение. Почему же тебя-то, свою дочь,- спросил бы ты, Чесменский, у своей матери,- императрица Елизавета, заботящаяся о всех братьях и племянниках своего друга, почему именно тебя-то, дочь - и дочь единственную - она могла забыть, и забыть до того, что заставила сперва странствовать по Персии и в России, с опасностью жизни, а после еще и искать приключений в Европе, по отсутствию всяких средств существования. Ну, положим, отнесем это к непостоянству ее характера, к забывчивости, хотя характер императрицы Елизаветы вовсе не был ни непостоянным, ни забывчивым. Каким же, дескать, образом,- спросил бы ты у своей матери,- отец-то твой, граф Алексей Григорьевич Разумовский, обладая несметным богатством и умирая бездетным уже после смерти императрицы, все оставил своему брату, столь же богатому, как и он сам, не подумав о том, что нужно же оставить что-нибудь и дочери, особенно после того, что императрицей ей ниче