Главная » Книги

Сухонин Петр Петрович - На рубеже столетий, Страница 13

Сухонин Петр Петрович - На рубеже столетий


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

v align="justify">   Однако же после выпитой по настоянию государыни рюмки кипрского, разболталась и начала рассказывать разного рода шалости, которые они с Чесменским вместе выкидывали. Рассказала, как заставила его запутаться в лентах, которых кончик она дала ему выбирать и этот кончик к его пальцу приклеился, как заставила его нанизывать бисер, а когда он наклонился к столу, то опустила ему за воротничок кусок мороженого, как танцевала с ним, кружила его, пела, кокетничала, как вместе передразнивали Безбородку и прочее и прочее. Между прочим, рассказала она, как Чесменский представлял ей свое поступление в масоны, весьма характерно обрисовывая минуту, когда, после таскания его с завязанными глазами, с него вдруг сдернули повязку с глаз и полагали, что испугают направленными против него кинжалами и шпагами, в то время как он знал, что все это только комедия, что ему не сделают ничего, и когда прямо против него с широчайшим кинжалом стоял смешной старичок Потапов, разумеется, Чесменский не испугался, а расхохотался.
   - А он поступил в масоны зачем?
   - Да говорил, что все поступают, так почему же было не поступить и ему?
   - А! Стало быть, ему помогли масоны! - подумала государыня, предлагая после рябчика кушать фрукты. Ей больше нечего было спрашивать, и она встала из-за стола. Разумеется, встала и раскрасневшаяся, разгоревшаяся и разболтавшаяся Наденька.
   Государыня послала за Шешковским и передала ему свои соображения. Через некоторое время эти соображения подкрепились письмом Репнина из Берлина, в котором тот описывал заседание берлинской ложи масонов и поименовал в числе присутствующих Чесменского. Пришло сведение из Мюнхена, что Чесменский от какого-то общества выбран депутатом и посылается в Париж для переговоров.
   - А, так это все общества, все это сектаторы. Я их оставляла в покое, пока они не мешались в мои дела. Им этого мало было, они не довольны. Пусть же теперь не жалуются.
   И началось преследование масонов и мартинистов. Проводник идей их помощью прессы, Новиков был арестован.
   Но государыня была слишком умна, чтобы думать, что можно арестами и ссылками бороться против распространяющейся идеи. Она понимала хорошо, что идея побеждается только идеею; слово словом, и решила сказать свое слово против настроения, проводимого тайными обществами, за этою работою мы и видели ее в начале романа.
   Может быть, если бы все описываемое нами происходило в начале царствования государыни, то ее преследование тайных обществ и ограничилось бы только этим ее трудом, поддерживаемым мерами административными, более действительными, чем всякое преследование и кара; но это было уже к концу ее славного царствования, когда она уже чувствовала невольное утомление от бремени власти, и когда даже такой характер, каков был у Екатерины, подчинился влиянию исключительности самовластия, и еще в то время, когда разгоралась французская революция и народные страсти бушевали под впечатлением разрушительных учений. Ясно, что тогда преследование невольно становилось круче, наказания жестче, требования строже и отчетливее. Мартинисты подверглись абсолютному преследованию. В это время государыня была еще поражена смертью Потемкина.
   - Он был моим злым духом,- говорила себе Екатерина,- но преданность его мне была безгранична!
   И она искренно его оплакивала.
   Между тем следствие, начавшись с бегства Чесменского и развившееся в преследование мартинистов, приняло новое разветвление. Из показаний некоторых кавказцев, допрашиваемых по их сношениям с масонами, оказывалось, что среди офицеров тамошней армии и между тамошнею местною аристократиею появилось стремление пропагандировать новое устройство Кавказа, образуя из него автономное государство, независимое от России. Существование такого предположения до некоторой степени подтвердилось донесением главнокомандующего войсками нашими на Кавказе, графа Валериана Александровича Зубова, брата фаворита-князя. Тот хотя и в частном письме, но прямо уверял, что такое стремление явилось по инициативе заведовавшего до него делами на Кавказе генерала Потемкина Павла Сергеевича, который будто бы руководствовался в этом мыслию своего двоюродного брата, светлейшего князя Таврического.
   Разумеется, на мертвого можно было лгать что угодно. Хотя весьма вероятно теперь думать, зная дальнейшие похождения и интриги Зубовых, что вся эта история была не более, как плод их измышлений, которым Шешковский служил покорным орудием; цель такого измышления была понятна. Затемнить в воспоминаниях государыни личность покойного, который столько лет пользовался преобладающим влиянием и о котором даже теперь государыня не переставала сокрушаться. Им нужно было представить его в ее воспоминаниях человеком, готовым в видах своего честолюбия даже на измену. Тем не менее сближение явлений, которые старались выставить как бы продолжением интриг графа Панина в пользу вступления на престол цесаревича, движение тайных обществ, проводящих свои идеи с предвзятою целью и посылающих своих депутатов для переговоров с коноводами революции, наконец, бросающаяся в глаза инициатива образования особого государства из части ее славных завоеваний не могли не смущать, не волновать славолюбивой души государыни. Против воли она горячилась, относилась ко всему нервно, подозрительно. Ей хотелось открыть причину, начало. Подозрительность ее заставляла ее беспрерывно обращаться к себе и спрашивать: неужели это он, он? А под словом "он" она подразумевала родного сына.
   А тут будто нарочно, вспоминает она, что он всегда стоял и стоит против тех принципов, которые совпадали с ее взглядами; что он постоянно недоволен ее распорядками, управлением; все находит несоответственным, говорит почтительно, сдержанно, но не полною откровенностью; высказывает прямо, что все не так, все следует переделать, опрокинуть. Но это не удивительно от него слышать. Он просто не понимает!
   Все бы это ничего, если бы революция во Франции не делала столь страшных успехов, будто бы нарочно для того, чтобы поддержать его мнение, что принципы энциклопедистов непрактичны, не соответственны, противоречат сущности государственного устройства.
   А революция все шла и шла, распространяясь быстро, пока не дошла наконец до своего апогея в начавшемся процессе против короля - процессе, в котором справедливость, законность, самый даже порядок судебных прений могли назваться бессовестнейшею насмешкою над самою идеею суда.
  

ГЛАВА 6

ТРАУР

  
   - У нас сегодня концерт? - сказал Буа д'Эни Растиньяку, входя в его роскошный кабинет в тюрьме.- Герцогиня дала мне слово петь сегодня из "Армиды".
   - Да! А мне дал слово Мирвуца сыграть на виолончели свои неподражаемые этюды из подражания природе.
   - Обещал быть и Годен, правда?
   - Обещал! Я уплатил уже десять франков за его вход и приготовил ему табакерку в подарок. Я купил эту табакерку после Ланкло: изумруды с рубинами и эмалированная основа! Прелесть просто! Если он придет, концерт будет действительно на славу!
   К ним вышел Легувэ, бледный с посинелыми губами и как бы в лихорадке.
   - Они его убили!
   - Как убили? - вскрикнули оба.
   - Так, на эшафоте отрубили голову. Утром ты слышал вдруг какой-то гам раздался. Это били барабаны. Это была казнь.
   - Да правда ли?
   - Правда, мне сейчас сказал смотритель со зверской радостью. Дескать, не стало вашего предводителя Капета! Говорят, он умер героем!
   - Слава Богу, мир праху его!
   - Да здравствует король!
   - Да здравствует Людовик XVII! Да будет славно его царствование! Где-то он теперь?
   - Говорят, отдали учиться сапожному или столярному мастерству!
   - Сами сапожники, так хотят, чтобы весь мир обратился в сапожников.
   - Теперь придется отложить все увеселения в сторону, надо дать знать; так как по королю полагается носить годовой траур, а в тюрьме неделя идет за год, нужно сообщить, что в течение всей этой недели будет пост и молитва: вот и выполним торжественный реквием, это можно!
   - И не худо выпить шампанского за здоровье молодого короля! Вели, граф, дать шампанского! - сказал Легувэ.
   Растиньяк позвонил. Явился его старый камердинер, севший также охотно в тюрьму, чтобы служить своему барину, как Клери сел, чтобы служить королю. Впрочем, камердинеру дозволялось выходить, с уплатою, разумеется, пошлины.
   - Ты слышал?
   - Слышал,- отвечал старик, отирая катившиеся из глаз слезы.- Что-то будет, что-то будет?
   - Божеское наказание будет, вот что! Принеси, однако, нам шампанского! Нужно выпить за геройскую кончину прежнего и за здоровье и победу нового короля.
   - И за принца-регента: граф Прованский, ведь он должен быть регентом!
   - Да, но он в Италии!
   - Не здесь же ему быть! Если он был здесь, и его бы убили!
   - Я думаю не пощадят и Элагитэ!
   - Само собою не пощадят! Да этого и не жаль! Представьте себе, господа, при подаче голосов в конвенте, он тоже подал свой голос за смерть короля! Подлец!
   Шампанское явилось, и беззаботные аристократы весело его раскупорили и, распивая, не думали, что через день или два, пожалуй, и им тоже придется сложить свои головы.
   - По крайней мере, не палач рубить будет,- сказал Растиньяк.- Вы слышали, выдумали такую машину, что и не услышишь, как останешься без головы, говорят, на днях поставят!
   - Хорошо, если бы эта машина перерубила все головы королевских убийц,- прибавил Легувэ.
   - Надо полагать, что дело к тому придет: рано ли, поздно ли между собою перегрызутся!
   Камердинер, разнося шампанское, сказал, что в тюрьму новенького привели, молодого, должно быть, тоже из дворянчиков.
   - Не изволите ли приказать позвать к вам? - спросил камердинер.
   - Зови, зови! Кто такой?
   Вошел Чесменский.
   Трактирщик сделал свое дело, получил награду от Шомета за указание аристократа, да еще такого, который выражал королю явное сочувствие, назвав всех приговоривших его к смерти подлыми убийцами и людоедами.
   - Позвольте познакомиться, я граф Растиньяк, а это мои товарищи по заключению. Граф Легувэ и маркиз Буа д'Эни!
   - Я корнет русских лейб-гусар Чесменский.
   - А, русский, вот хорошо! У нас уже есть один русский, который, впрочем, вам в дедушки годится. Молодец тем, что Робеспьера хотел заставить с собою на шпагах драться! Он иногда приходит к нам! - сказал Легувэ.
   - Просим пожаловать, занять место. Мы все живем здесь дружной семьею, пока нас не увезут с тем, чтобы отправить в гости к нашим дедушкам, и сказать нечего. Вот по случаю сегодняшнего траура отложены все увеселения, а то живем весело, вы бы не соскучились, хотя мы и в тюрьме! - сказал Растиньяк.- Не прикажете ли, за здоровье короля! - прибавил он, предлагая бокал.
   - Король умер, господа,- сказал Чесменский нерешительно.- Мимо меня следовал кортеж, ведущий его на казнь.
   - Король не умирает! - твердо воскликнул Растиньяк.- Да здравствует король Франции и Наварры Людовик XVII,- и он залпом выпил бокал.
   Чесменский последовал его примеру вместе с Легувэ и Буа д'Эни.
   - Да здравствует Людовик XVII,- проговорили они.
   Неделя траура прошла. Опять начались тюремные сатурналии. Опять гастрономические обеды тешили на вкус, прекрасная музыка - слух; живые картины и сценические представления - зрение; аромат живых цветов - обоняние, а чувственные удовольствия - самое осязание роскошных заточенников. Только Буа д'Эни со своею герцогиней не вдавался в последние, не желая своих идеалов забрызгивать грязью и оставаясь в вертеровской чистоте. И это было время, как Париж чуть не умирал с голоду и от скуки имел одно развлечение - ораторствовать в клубах кордильеров и якобинцев и смотреть, как рубят головы аристократам. Между тем революция росла и ширилась, вводя убийство в систему. Новая машина, названная по имени своего изобретателя гильотиною, была поставлена и делала свое дело. Она не уставала и не ошибалась как палач, а ровно, будто одушевленное существо, срезывала беззаботные аристократические головы. Каждый вечер помощник Шомета, звероподобный Гебер, объезжал тюрьмы и объявлял, кто должен на другой день нести под ее удар свою голову, и каждое утро телеги будили Париж своим стуком, отвозя несчастных на площадь Революции. Скоро коноводам революции показалось недостаточным убить только короля, они убили и королеву...
   В один из вечеров, после веселого гастрономического обеда, живых картин и французской кадрили с бешеным галопом, тираж нести свои головы под удар гильотины выпал на трех приятелей: графов Растиньяка и Легувэ и маркиза Буа д'Эни.
   Они, как истинные французы, встретили заявление это шуткою.
   - Будем же сегодня ужинать, так как завтра не будем в состоянии обедать,- сказали они и пригласили было разделить с ними их ужин даже привезшего им роковое известие о смертной казни звероподобного Гебера, но тот хмуро от него отказался, досадуя, что своим сообщением не может смутить ненавистных ему аристократов. Кто-то, для шутки, предложил было послать приглашение к Дантону, как любителю хорошо покушать, но это не состоялось, потому что нашли его слишком нравственно грязным, чтобы сидеть с ним за одним столом. Но шутка тем не менее оставалась шуткою и не сходила с уст, долженствующих завтра сомкнуться навеки.
   Не шуткою сделалось заявление только на сердце герцогини де Мариньи.
   Молодой женщине, жившей столько лет со старым и холодным мужем, женившемся на ней ради приличной обстановки дома и в надежде, что так или иначе она ему даст наследника его герцогского имени, и только разжигаемой в своем воображении страстными напевами поклонников, и вдруг полюбившей со всем пылом первой любви скромного, идеального юношу, такое заявление казалось невероятным, и хотя она видела ежедневно, что такого рода решения каждый день звероподобным господином объявляются и на другой день приводятся в исполнение, но она никак не думала, что такая же участь может постигнуть и того, кто в эту минуту был для нее целый мир, кто заставил ее забыть и свет, и двор, и свободу, и свое общественное положение. Едва начавши жить сердцем в тюрьме, потому самую тюрьму считая как бы преддверием счастья, она вся уносилась мечтою в будущее. Она думала, вот двери тюрьмы раскроются и я его и для него, как и он для меня! Она чувствовала, что ее любят, любят искренно, страстно, и в себе ощущала силу любви, готовой на все пожертвования. Деликатность и скромность избранного ее сердцем никаких пожертвований от нее не требовала. Тем лучше, чем с большею охотою она отдаст ему всю себя. Она любила и надеялась. Но вот его отнимают у нее, увозят, хотят убить.
   Она вскрикнула отчаянно, бросившись на грудь Буа д'Эни и вызвав своим криком улыбку удовольствия на зверском лице Гебера, которая сменилась сейчас же зубовным скрежетом злости, как только он услышал следующие слова герцогини:
   - Жак, и я с тобою, и я... умрем вместе! - сказала она.
   - Как этих проклятых аристократов любят! - подумал про себя Гебер.- Меня никто никогда не любил!
   И он именно заскрежетал от зависти.
   - Нет, Эмили, нет! Ты еще остаешься! Тебя может выручить случай! Возвращаю тебе твое слово, и вот, возьми твое кольцо! Ты свободна!..
   - Не хочу я свободы! - отвечала плачущая женщина.- Я твоя и хочу быть твоею, ты мой милый, мой драгоценный! Если они хотят убить тебя, пусть и меня убьют! Смерть с тобою мне дороже всех даров жизни! Я не желаю, не хочу жить без тебя!
   И она страстно, горячо обняла его и прижала к своей груди, не обращая внимания на толпу присутствующих. Д'Эни невольно прильнул со своим поцелуем к ее щечке.
   - Послушай, Жак,- вдруг начала она с каким-то страстным увлечением, извиваясь около него и с вибрацею голоса, доказывающей ее внутренний трепет.- Я сказала тебе, что я твоя, живая и мертвая... Говорят, ты завтра умереть должен, и без меня. Я умру после... Мы молоды, мы жить хотим! Я не жила еще, мой бесценный, мы можем прожить эту ночь вместе; а там, пожалуй, и умрем, все же мы скажем, по крайней мере, что мы жили! Не так ли, мой дорогой?
   Д'Эни, был ли он тоже так страстно увлечен ее ласкою, что забыл о страшном завтрашнем утре, которое его ожидало, или из французской бравады, которая тогда кружила головы всей тамошней аристократии, отвечал на этот вызов только страстною ласкою.
   У д'Эни помутились глаза, он мог только целовать свою милую подругу, но Растиньяк крикнул:
   - Браво, браво! Шампанского! Мы празднуем сегодня свадьбу нашего друга и завтрашний выход из тюрьмы! Ура!
   За этими словами Растиньяка Легувэ воротил музыкантов, подарив свой бриллиантовый перстень смотрителю тюрьмы за дозволение нарушить установленную уже тогда тюремную дисциплину продолжением праздника до часа ночи, вместо обязательного окончания его к десяти часам.
   - Мы сегодня празднуем свадьбу нашего друга! - повторил Легувэ.
   И снова начался разгул; появился роскошный ужин, заиграла музыка, и веселье закипело. Достали, впрочем, и аббата, который в коротких словах прочитал благословение. Все радовалось, все пировало, а в двенадцать часов д'Эни и герцогиня удалились в отделение герцогини, чтобы до семи часов исключительно принадлежать друг другу.
   На другой день, в семь часов утра, Растиньяк, Легувэ и Буа д'Эни были увезены и сложили под ударом гильотины свои головы.
   Прощание герцогини и маркиза было трогательно. Чесменский не забудет его никогда. Он помнит, как маркиз благодарил ее. Он говорил, что она украсила всю его жизнь, что ему теперь не страшна смерть, так как он испытал высшее счастье, какое только могло быть ему на свете доступно...
   - Там, там,- говорил он.- Я буду ждать тебя, милая Эмили, чтобы благодарить тебя и наслаждаться тобою, потому что ты моя и я твой, в этом свете и в будущем...
   Он говорил весело, будто собираясь на прогулку, обратился к Чесменскому, которого церемониально герцогине представил, просил поберечь его подругу, помочь в чем можно, услужить... Потом он целовал ее, то нежно, то страстно, и будто шутя говорил о поцелуях будущей, загробной жизни, когда души их сольются, и он, любя ее, будет любить себя... Затем еще раз обнял, еще поцеловал и кончил, напевая какой-то водевильный куплет.
   Она, бледная, немая, будто окаменелая, полустояла, полувисела на его груди, принимая его ласки. Она молчала, даже слезы не струились из ее глаз. Она только проговорила: "Твоя, твоя... навеки!" - и замерла, как будто с этими словами улетела душа ее, будто с ними исчез ее дар слова. Но вот ее отвели от него, она молчала. Он поцеловал ее последний раз и скрылся, увлекаемый служителями коммуны. Она все еще стояла и смотрела вслед, как бы прислушиваясь. Но вот застучали телеги, выезжая из тюремного двора. Раздался крик, не человеческий крик.
   - Не дай Бог слышать такой крик другой раз,- говорил себе Чесменский, вспоминая этот вопль дикого, страстного отчаяния.
   - И меня с ним, и меня...- вскрикнула она и начала биться головою об угол косяка.
   Чесменский ту же минуту подхватил ее, но она уже была вся в крови.
   Удержали герцогиню, уложили ее в постель. Она себя не помнила. С ней был нервный припадок: руки ее дрожали, глаза сияли блеском безумия...
   Чесменский, по чувству человечности и воспоминания просьбы умершего, невольно заботился о ней, старался успокоить, угодить.
   Потом наступил период полной апатии. Она будто ничего не видела, ничего не замечала. Однако же, будучи в более спокойном расположении, она сказала Чесменскому:
   - Благодарю, что вы не оставляли меня в эти страшные минуты. Мне нечем отблагодарить вас. Все равно, так или иначе, я уйду к нему, вместе с ним, мы за всех будем молиться. Но у меня есть подруга, она может и найдет средство чем-нибудь заслужить вашу доброту ко мне. Вы русский, и она русская... Я напишу к ней, и она будет вашим другом, сестрою, сделает все, что может... А мне пора к нему.
   Но она прожила в таком виде полной апатии более недели. Только на девятый день казни Буа д'Эни вышло решение, по которому и она должна была подвергнуться тому же удару и тем же орудием, под которым умер ее возлюбленный.
   - Ну, вот и слава Богу, вот я и пришла! - сказала она, когда ей объявили решение, и даже как бы с радостью проговорила:- Вот мы и увидимся!
   Умерла она совершенно апатично, видимо не осознавая - ни что с нею делают, ни куда ее везут.
   Несмотря, однако же, на слабость, апатию и, казалось, полную бессознательность, она успела приготовить и дать Чесменскому письмо.
   - Отдайте, и да хранит вас Бог! - сказала она ему, готовясь идти к роковым телегам; потом прибавила, оправляя на груди какой-то голубенький бантик:- Я надеюсь, ему понравится!
   И лицо ее сияло светлою, веселою улыбкою... Больше Чесменский о ней не слыхал.
   - Кому она написала? - подумал Чесменский и взглянул на адрес. На конверте было написано: "Супруге неаполитанского посланника в Санкт-Петербурге, ее светлости герцогине Анне де Сарра Коприолла".
   - Кто такая де Сарра Коприолла? - подумал Чесменский и спрятал письмо...
   Но вот настали страшные дни. Аристократия начала редеть в тюрьмах, увозимая ежедневно под топор гильотины десятками. Тюрьмы наполнялись другими лицами; начиналась другая жизнь. Власть сосредоточилась в руках самых кровожадных якобинцев Юры, которые под именем комитета общественной безопасности и комиссаров конвента, буквально злодействовали. Робеспьер, Дантон, Колло д'Ербуа, Сен-Жюст с Маратом, Пашем, Шера, Шаметом и гнусным Гебером, всех не перечтешь, были именно Божье наказание для Франции. Они нашли, что не довольно резать головы только аристократам, но следует всем, кто мог иметь к аристократам сочувствие, кто им служил, помогал; потом и этого показалось мало - кто не достаточно их преследовал. Затем кровожадность не удовлетворялась и такою широкою программою злодейства: она решила, что следует рубить головы всем, кто только чем-нибудь выше грязной черни, сколько-нибудь благороднее разбойника. И вот тюрьмы начали набиваться, в буквальном смысле слова, до тесноты, до отсутствия помещения, сперва метрдотелями больших домов, парикмахерами, часовщиками, горничными, камеристками. Потом пошли все федералисты, все жирондисты; наконец, выдуманы были подозрительные. А к подозрительным относились все, которые таинственно говорят о несчастиях Франции, которые жалеют купцов и откупщиков; которые водятся с дворянами, священниками и умеренными, которые не принимают деятельного участия в республиканском движении, и те, которые ничего не сделали против свободы и для нее. Бог знает чего не написал еще Шамет, чтобы иметь право признать подозрительным всякого, кто только не участвует в республиканских разбоях. На этом основании попали в тюрьмы купцы, отказывающиеся продавать товар дешевле, чем сами его купили; продающие что-либо дороже установленной таксы, отказывающиеся принимать ассигнации; не выполнившие платежа требуемой контрибуции, наложенной выше средств. Гильотина неустанно работала, не успевала снимать головы с приговоренных. В тюрьмах становилось теснее и теснее, приезжал объявлять им решения уже не звероподобный, гнусный Гебер, но не менее свирепый и еще более гнусный Функье-Тонвиль. Иностранцы давно находились вне закона, и Чесменский каждый день должен был ожидать, что тираж жертвовать своею головою выпадет на него.
  

ГЛАВА 7

СВОЙ ЧЕЛОВЕК

  
   Раздумывая о своем фальшивом положении, Чесменский не очень тяготился беспрерывным ожиданием смерти.
   - Не все ли равно,- думал он,- ну, убил бы на дуэли Гагарин, или попался бы в иллюминатстве Карлу-Теодору, те ведь тоже отрубили бы голову! Не то, пожалуй, с голоду бы умер. Пожалуй, только мучений было бы больше: здесь, по крайней мере, одна секунда.
   Но молодая жизнь брала свое. Ему не хотелось умирать. На нем лежат обязанности: первая - видеться стс великим Анахарсисом, которого учитель Книге считает чуть ли не апостолом; а вторая, именно его кровное дело - месть. "Выполнит ли свое слово наше общество,- думал он.- Заставит ли оно его почувствовать силу умершей от мук, которым он ее подвергнул?" Спрашивал себя Чесменский и начинал рассуждать о своем положении с другой точки зрения. "Мало ли что может случиться,- думал он,- может быть, мое фальшивое положение бежавшего с родины незаконнорожденного от ненавистного отца изменится, и я займу надлежащее место в обществе не по отцу, а сам по себе. Притом, точно ли мгновенное лишение головы не заключает в себе особых, специальных мучений, может быть более ужасных, чем все мучения пытки?"
   И ему приходили на мысль рассказы о двигающихся глазах у отрубленной головы за предметами любимыми в жизни; о движении языка...
   Эти мысли приводили его в ужас,- волосы становились дыбом. Смерть от гильотины ему начинала казаться более страшною, чем какая-либо другая смерть. Без ужаса он не мог подумать о жизни головы без туловища и туловища без головы...
   - Положим, несколько минут, но несколько минут! Ужасно, ужасно!
   Одним вечером сидел он у себя и обсуждал все, что с ним случилось и чего он теперь ожидает. Вдруг постучали в дверь его комнаты.
   - Верно, проклятый Фрукье, стало быть - конец,- сказал себе Чесменский, и сердце его невольно екнуло. Однако же он встал и пошел отодвинуть задвижку в полной уверенности, что сейчас услышит свой смертный приговор назавтра.
   Это убеждение было тем вероятнее, что со времени казни Растиньяка, Легувэ и Буа д'Эни, а потом герцогини де Мариньи - он почти не выходил из комнаты, ни с кем не знакомился, потому к нему никто и не приходил.
   Защелка отодвинулась, двери отворились, но перед ним стоял не Фрукье и не один из чиновников муниципалитета или надзирателей за тюрьмою, а человек, совершенно ему не знакомый.
   - Позвольте войти? - спросил стучавший в дверь, слегка склонив голову перед Чесменским, когда тот ее отворил.
   Спрашивавший был человек уже в летах и необыкновенно высокого роста - великан можно сказать - и сложенный стройно, но державший себя уже несколько сутуловато, может быть, вследствие своих лет.
   Он казался еще молодым, истощенным и явно страдал болезнею печени. Цвет его изможденного, покрытого морщинами лица был изжелта-темно-бурый; волосы с густою проседью; взгляд тусклый, как и помертвелая улыбка на бледных губах.
   Одет он был по-старинному, во французский кафтан и камзол, но без шитья; чулки и башмаки были без пряжек. Белье его, обшитое кружевами, было чисто, но не довольно тонко для парижского петиметра, особенно такого, у которого, как у него, на пальце сверкал значительно крупный бриллиант.
   Вопрос свой пришедший сделал по-французски, но выговором неприрожденного парижанина, и Чесменскому, говорившему по-французски как француз, легко было угадать в нем иностранца.
   - Сделайте одолжение! - отвечал Чесменский, вглядываясь с любопытством в пришедшего и, не будучи в состоянии определить своих ощущений, которых в нем обзор его производил.- Прошу покорно!
   - Простите вопрос: вы русский, вы Чесменский, не так ли? - спросил тот, входя в комнату.- Гусарский корнет, бежавший из секретной арестантской петербургского генерал-губернатора и прибывший сюда видеться с нашим Анахарсисом. Не правда ли?
   - Да, я русский, Чесменский,- отвечал он нерешительно, не понимая, каким образом могло быть известно, не только кто он, но и зачем сюда приехал.
   - Позвольте мне рекомендовать себя: я тоже русский, бывший лейб-кампании вахмистр и армии секунд-майор, смоленский дворянин Семен Никодимов сын Шепелев: стало быть, свой человек,- отчеканил самым русским языком вошедший.- Может, слышали фамилию?
   - Как же, даже имел удовольствие знать одного генерала Шепелева: видал во дворце и не редко встречались у Гагариных!
   - Это мой троюродный, кажется, или в четвертом колене брат! Но это все равно! Я с ним не знаком, да и вообще, из своих я никого почти не знаю. Я в России с семьдесят пятого года не был, хотя, видите, России не забыть, и, узнав о вас, пришел познакомиться...
   - Очень благодарен, очень благодарен! - проговорил
   Чесменский, придвигая Шепелеву стул.- Просим гостем быть! - сказал он и сел подле.
   Шепелев тоже сел.
   Но это был не тот Шепелев, который, если читатели помнят, остановил на себе взгляд императрицы Елизаветы, отхватив ей по-молодецки на караул, чем возбудил к себе ревность Ивана Ивановича Шувалова, не тот, что нагло явился к обер-камергеру Александру Михайловичу Голицыну с просьбою дать ему денег и представить императрицу Екатерину, не тот, что продавал Квириленку, то в виде садовника, то повара или слесаря, даже не тот, что торговался с Потемкиным на человеческую жизнь. "Укатали сивку крутые горки" - говорит русская пословица. Время и жизнь взяли свое.
   Нельзя было, впрочем сказать, что он особенно постарел, хотя, разумеется, семнадцать лет жизни для человека, которому и тогда было под сорок, не могли пройти бесследно, но все же, при своем высоком росте, он был еще видный и ловкий мужчина. Но он как-то совсем осунулся, потерял свой апломб, свою самоуверенность, с которыми готов был идти на всевозможные приключения.
   К тому же нельзя было не заметить, что за это время он жил в другом обществе, вращался среди других людей, которые не могли не иметь на него большего или меньшего влияния и не отразиться на привычных приемах разговоров и выражений, тем более что он старался к ним примениться, старался приладиться. Движения его стали мягче, округленнее, не кололи глаз своей резкостью и угловатостью; голос сдержаннее. В нем не заметно было той явной наглости и того нахальства, которые могли усвоиться им только среди косности шляхетной дворни польских магнатов. Заносчивость бретера и низкое заискивание старого шулера могли быть замечены, но только кто знал близко его прошлое; для всех других они прикрывались некоторою светскостью, вежливостью, пониманием необходимости быть учтивым и сдержанным.
   С тем вместе не могли же вовсе исчезнуть и те характерные отличия, которые определялись всем его прошлым и которые, от продолжительной привычки, стали присущими ему как бы естественно. Оттого в его приемах, разговорах, обращении обозначилось какое-то смущение. Он стал какой-то межеумок, то в высшей степени деликатный и сдержанный, то по-прежнему резкий; во всяком случае несравненно приличнейший, чем он был, но едва ли от того не более искусственный, стало быть, еще менее симпатичный.
   Впрочем, это дело внешности, а для человека за пятьдесят лет внешность последнее дело. Но он был, действительно, другой человек по существу, по натуре, и эта перемена его могла бы даже вызвать ему симпатию, если бы он был не он. Дело в том, что, стараясь принять внешний вид и привычки интеллигентного общества и вращаясь в кругу лиц, анализирующих внутренние и внешние явления человеческой жизни, хотя только отвлеченно, ради гимнастического упражнения ума и навыка в светской диалектике, он невольно начал сам вдумываться в свои собственные действия. Результатом такого вдумывания явилось сознание всей нравственной низости его поступков и его привычной жизни. "Но и другие ведь не ангелами же живут!" - говорил он, стараясь оправдать себя и поднять в глазах своих нравственный уровень своего падения. "Но и не разбойниками же!- сейчас же невольно отвечал он, сознательно определяя себе истинное значение всей своей прошлой деятельности.- А я разбойничаю, хуже чем разбойничаю"...
   Но, сознавая это, он чувствовал, что измениться он не в силах. Он слишком опутал себя привычками и отношениями, чтобы стать другим человеком. Он был не в состоянии победить себя, не в силах отказаться от требований, ставших его как бы второю натурою. Сколько раз, например, играя в карты, он давал себе слово не обманывать, не мошенничать. И действительно, случалось, честно начинал игру. Но вот как нарочно, игра шла против него. Он проигрывал, а проигрывая, невольно разгорячался, хотя наружно был покоен и весел. Проигрыш, наконец, начинал его задевать; страсть охватывала его внутреннее сознание и послушные его рукам карты начали исправлять то, что судьба хотела было испортить. Так и бретерство. Он не хотел бы, но вот блестящее предложение, и как раз в то время, когда особенно нужно, после значительной издержки или нежданной потери. Невольно начинается раздумыванье, разбирательства... "Ну,- думает он,- последний раз!" А потом опять...
   - Не могу, что делать-то, когда не могу? - говорил он себе с болью в сердце.- Знаю, что подло, низко, но никак не могу!
   Само собой разумеется, что и прежде, обманывая всеми способами и злодействуя даже до дуэльного убийства, он понимал, что живет нечестно. Он знал, что если попадется, то его обманы и злодейства не пройдут даром; потому старался не попадаться. Но он не оценивал всей гнусности своих поступков, всей низости и всего вреда, который деятельность его производит. Он никогда не думал о последствиях своих действий. Теперь же сознание, явившееся ему вдруг, вместе с развитием его мысли, при слабости воли отказаться, при подчинении себя вопросу. "Что же делать?",- вызвало в его душе невольное самоотрицание к самому себе, к гнусности своих поступков, их слабости, своей воли. Такого рода чувство, понятно, он должен был скрывать от постороннего взгляда, но оно его щемило, жгло, делало невольно желчным и хмурым...
   А подобного рода внутренняя борьба человека в самом себе не может не разрушать его физически и нравственно; не может не ложиться на сердце невольною грустью, не может не старить.
   И вот он теперь, сидя против Чесменского, облокотился на стол и глубоким, будто семидесятилетним хмурым стариком, вглядывался в его лицо своим тусклым взглядом и пасмурно улыбался, думая: "Вот уж никак-то не ожидает услышать того, что я ему скажу!"
   - Да, вы русский, точно русский!- сказал он.- И лицо русское, и приемы, и взгляд, все это свое, родное, все это так отрадно встретить на чужой стороне, особенно изгнаннику, наконец, все это так напоминает мне мою молодость, что, простите, невольно засматриваюсь на вас, невольно любуюсь вами!.. Ведь здесь, на чужой стороне, мы, русские, все между собою родные, все свои...
   Эти слова тепло отозвались в душе Чесменского. Он тоже давно не видал никого из русских, давно не слышал русского голоса, потому с невольною благодарностью ответил сочувственно на привет соотечественника.
   - Недаром говорят, что вдали от родины, от домашнего очага, и дым отечества нам сладок,- продолжал Семен Никодимыч, находясь все еще под впечатлением своих мыслей и воспоминаний,- встреча со своим делает именно праздник душе. Почему, я не знаю, но сегодня мой праздник! Встретив вас, мне кажется, что я встретил родного!
   - О, вы слишком добры, Семен Никодимыч. Поверьте, что с не меньшим чувством удовольствия и я вижу соотечественника, и если могу быть чем-нибудь полезным...
   - Не знаю, будете ли чем полезны мне,- отвечал Шепелев с некоторым оттенком прежней резкости: - Но что я вам буду полезен - это верно! Вы давно в тюрьме?
   - С самого дня убийства короля, около двух месяцев! И до сих пор не могу добиться ни допроса, ни обвинения!
   - И не добивайтесь, пусть забудут! Этим только и можно спастись! А посажены вы были за выражения сочувствия казненному? Нельзя сказать, что вы были тонкий политик!
   - Никакой политик, полагаю, не удержал бы своего негодования и не высказал бы невольно своего сочувствия тому, кого хотят убить скопом, толпою, массою и убивают только за то, что он родился их королем. Ведь ни на суд, ни на казнь его они не имели права, хотя бы на основании принятого ими самими добровольно соглашения о его неприкосновенности. Их право была только сила. Кого же не возмутит, когда при таком подлом убийстве, основанном на силе, еще поют и пляшут. Но, если их свобода заключается в том, что они будут заключать в тюрьму и рубить головы за выражение сочувствия страданию, то...
   - Э, милейший соотечественник, здесь речь не о свободе, а о революционных страстях! - отвечал Шепелев.- Что же касается революционных страстей, то обыкновенно им не бывает удержу и они не только что убили короля, но убьют и королеву, и всех, кто только подвернется под руку, пока не начнут поедать самих себя. Ведь если они не убили до сих пор нас с вами-то, поверьте, только потому, что им некогда, что есть кого убивать поважнее! К тому же и забыли, пожалуй, по крайней мере, вас... Но дело не в этом! Я полагаю, что вам тюрьма таки порядочно надоела?
   - Более чем надоела, лучше смерть!
   - Оно не лучше, а все же, понимаю, что скучно, очень скучно! Ну а как я теперь уверился, что есть вы, то есть именно тот русский, которого я отыскиваю, то вот ваш билет на свободный выход, то есть на полное ваше освобождение. Я уверен, что, выйдя отсюда, другой раз сюда вы не попадете!
   С этими словами Шепелев подал Чесменскому приказ прокурора Парижской коммуны Шомета, написанный на бланке, за его собственноручною подписью и за приложением его печати. Там значилось:
   "Предъявителю сего, иностранцу из русских Шепелеву, за услуги, оказанные им для свободы, предоставляется оставить занимаемую им тюрьму "Свободной пристани", для чего обязывается он предъявить этот приказ своему тюремному начальству, которое обязывается его немедленно освободить".
   Чесменский прочитал, осматривая внимательно бумагу.
   - Итак, вы свободны. Поздравляю, искренно поздравляю!- сказал он.- От души желаю, чтобы вам удалось избежать всякого преследования таких либералов, которые сочувствие страданию признают преступлением!
   Чесменский подал приказ обратно Шепелеву.
   - Меня поздравлять не с чем! - отвечал Шепелев.- Приказ, правда, написан на мое имя, но написан для вас, и я предоставляю вам им воспользоваться! Он даже взят именно для вас!- И Шепелев не принял от Чесменского возвращенной бумаги: - Нас, русских, в этом помещении, купленном на счет Кресси, Растиньяка, Буа д'Эни, Легувэ и других аристократов, всего двое,- объяснял Шепелев,- один я, которого называют старым русским, а вас молодым. Фамилий же ни старого, ни молодого русского они не умеют хорошенько и выговорить. Кто из нас Шепелев и кто Чесменский, не знает ровно ни один человек. В приказе никаких примет не означено. Он у вас в руках, вы и пройдете! А там, какое вам дело, что они в своих книгах отметят Шепелева выпущенным, а Чесменского оставленным. Вы будете свободны, стало быть, и дело ваше будет в шляпе!
   - Допустим, что я по этому приказу действительно пройду, а вы-то как же?
   - Я останусь по книгам под именем Чесменского, пока не докажу, что я не Чесменский, а Шепелев, которого определено выпустить, пока не добуду нового приказа...
   - А если прежде, чем вы это докажете или новый приказ добудете, Чесменскому будет приказано отрубить голову?
   - Ну, что ж, и отрубят! Не я первый, не я и последний, которому рубят голову по ошибке. Оно, может быть, будет и кстати. Ваша жизнь еще впереди, а я свою, хорошо ли, худо ли, уже прожил, надо же когда-нибудь! Смерти я не боялся никогда... Впрочем, это уже не ваша забота.
   - Нет, Семен Никодимович,- отвечал Чесменский твердо.- Благодарю вас за это предложение, но согласиться на него, ввиду того, что вам вместо меня могут отрубить голову, я не могу!
   - Да я и не спрашиваю вашего согласия. Вы должны!
   - Должен?
   - Да! Вы иллюминат?
   Чесменский затруднился ответом. Иллюминаты принимали присягу не говорить о себе и своем иллюминатстве. Он молчал.
   - Вы, пожалуйста, не церемоньтесь, а говорите просто. Вы иллюминат и посланы сюда братством, чтобы видеться с Клоотцем, этим великим Анахарсисом Французской республики, и переговорить с ним о слиянии иллюминатов с массонами и тугенбундом! - сказал Шепелев, делая соответственный знак, напомнивший Чесменскому то, что он видел прежде...
   - Если вы знаете...- сконфуженно пробормотал Чесменский, но Шепелев перебил его:
   - В том-то и дело, что все знаю. Видите, я тоже иллюминат, только вы минервал, сиречь ученик, а я уже даже и не брат, а мастер; вот вам мой кадуцей, как знак мастера, и вы обязаны мне полным послушанием. Теперь как мастер, учитель нашего братства, именем принесенной нашему обществу присяги, я вам приказываю: взять мой приказ, сейчас же выйти с ним из тюрьмы и исполнить данное вам трибуналом нашего общества поручение видеться с Анахарсисом! Признаюсь, от этого свидания я ничего не ожидаю, никакого толку, но общество, отправляя вас, принесло значительные пожертвования, теперь предоставляет вам к тому способы, и, данное вам поручение вы исполнить обязаны!
   Чесменский не знал, что отвечать.
   - Но помилуйте, какое же я имею право оставлять за себя другого, может быть, на смерть? - проговорил он в колебании, не зная, что сказать.
   - Я уж говорил вам, что это не ваша забота! Но успокойтесь! Во-первых, без особой случайности, что приговор вести вас на гильотину выйдет именно сегодня вечером, тогда как он не выходил два месяца, мне головы не отрубят; завтра же, много послезавтра у меня будет другой приказ несомненно. Во-первых, если бы уже так случилось, что мне действительно отрубили голову, то вам ни думать, ни беспокоиться о том нечего. Мне заплачено!
   - Как заплачено?
   - Как обыкновенно платят! Чистыми, новенькими экю и луидорами, а частью фридрихсдорами! Впадая с соотечественником и собратом в невольную откровенность, может быть, под влиянием выпитой за завтраком бутылки доброго вина, я вам скажу, что весь век я жил тем, что продавал свою жизнь на риск! Зачем и как? Это не ваше дело! Ваше дело воспользоваться тем, что вам предлагают, и исполнить то, что

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 381 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа