листал лоском французской образованности. Он был другом первого maitre de salon своего времени герцога Ришелье. Своею ловкостью, остроумием, блеском он заставил забыть побочность своего происхождения и затмевал собою самые блестящие имена французского петиметрства. Д'Эгриньон и Лозен завидовали его успехам; Кребильон прославлял их в своих посланиях. Живой, веселый, блестящий, он устроился при дворе ее отца, был своим и провожал ее мать, вместе с нею в Россию, по вызову императрицы Елизаветы, чтобы быть объявленной невестой ее племянника, великого князя.
Она помнит свой приезд, встречу ее в России, привет императрицы, праздники, подарки, свою болезнь, наконец, свою уверенность в том, что здесь она должна царствовать.
Затем мысль ее останавливается на ее свадьбе, несчастной жизни ее с мужем, скуке одиночества среди многолюдства двора. Она помнит, как, именно благодаря этому одиночеству, этому уединению в толпе, она полюбила чтение; как отдалась она чтению со всем увлечением своей страстной натуры, со всею силою своих стремлений к деятельности.
И вот она живет, мыслит, анализирует с великими умами века. Перед нею, как тени, мелькают энциклопедисты с Вольтером во главе и обращенными от него к ней льстивыми тирадами. Перед нею Дидерот, этот фантазер философии, оставивший после себя, как фейерверк, только дым фраз. Наконец, д'Аламбер, в одно и то же время точный и мечтательный, философ и утопист. Потом Гельвеций, Бекария, Монтескье. Что осталось в ней от них теперь? А она ими зачитывалась.
Естественно, практическая жизнь взяла свое. Не оставаться же ей было в тех сопляках, которые не сумеют стать на почву действительных требований жизни? Не вдаваться же было в сентиментальность, ради каких-то отвлеченных начал безупречности? Она любит жизнь, а не мечту; любит действительность, а не идеалы. К тому же лишение всегда лишение, а ее супруг не хотел понять высоту величия своего положения - быть наследником русского престола. Он все, даже в мечте своей, оставался тем же голштинским принцем, каким он был десяти лет.
Жизнь при дворе всегда и для всех хороший урок, тем более для молоденькой принцессы, не любимой своим мужем. Особенно чувствителен должен был быть этот урок при дворе императрицы Елизаветы. Екатерина помнит лица этого двора, с их особенностями и их фавором. Она помнит Разумовских, из коих один, осыпанный всеми дарами счастия, по очереди то вдается в ханжество, в мистицизм, то бушует во хмелю, даже до того, что готов принять в батожье генерал-фельдцейхмейстера Шувалова; и другого - свое влияние на которого она успела заметить; помнит Бутурлина, который думал, что довольно быть фельдмаршалом, чтобы уметь побеждать неприятелей и брать их крепости; помнит и Шуваловых: Петра Ивановича, считавшего совершенно излишним что-нибудь знать, чему-нибудь учиться, чтобы сочинять всевозможные проекты преобразований и проводить их; Александра Ивановича, повторявшего каждое слово Никиты Юрьевича Трубецкого, как заданный урок; потом пресловутого Ивана Ивановича, гонявшегося за французскою образованностью и желавшего разыгрывать роль русского мецената; наконец, помнит Сиверса, которого никак нельзя было уверить, что главное достоинство человека заключается не в том, чтобы уметь ловко поднести кофе.
Помнит она и тех, которые тогда ее, великую княгиню, окружали, которые пользовались ее расположением. Салтыков, Понятовский, братья Орловы, особенно Григорий, этот гений-самоучка, блестящий красавец, отважный борец, готовый за нее на все. Они некогда занимали ее воображение и были ей действительно и истинно преданы. Но такие ли лица должны были окружать ее, будущую русскую государыню?
В противоречие этой жизни с госпожою Чоглоковою, графинею Брюс, Разумовскою, Дашковою, Нарышкиными, полной бесцельных сплетней, придворных интриг, самодовольного чванства,- воображение рисовало перед нею картину парижских салонов, этих бюро разума, как они сами себя прозвали, с их пресловутою madame Жоффрен, с которою Екатерина переписывалась. Перспектива дали представляла эти салоны в самом увлекательном свете. Екатерине казалось, что они, эти бюро разума, действительный источник развития мысли, действительно истинный свет, отрицающий все нелепое и освещающий все, достойное человека. Но что же сталось с таким источником света? Где он, и отчего не осветит он пропасть, к которой человечество видимо стремится, особенно тогдашнее французское общество? Вопрос, вопрос и вопрос...
"Чтобы отвечать на этот вопрос, нужно взглянуть на жизнь во всех ее проявлениях, во всех практических метаморфозах мысли",- думает Екатерина.
И вот несутся перед нею Таннучй и мадам Сталь, митрополит Сеченов и карбонары; иезуиты и прусский король Фридрих; колеблющаяся императрица Мария-Терезия, иллюминаты и самоотрицание раскольников-прыгунов. Ко всему она присматривалась когда-то, все изучала; недаром говорила она князю Никите Юрьевичу Трубецкому, что она не боится труда. Но где же правда жизни, в чем же истина?
И новые картины представляются ей, как бы в ответ на ее вопрос. Она видит вступление свое на престол, начала ее политики, восторг народа, блеск коронации, а затем заговоры, смуты, новые интриги и Пугачев. Неужели все это разумно, неужели все это должно было быть?
"Нет, не могло и не должно было быть! Могли не признать меня; а если признали, то ради самих себя должны были повиноваться. Нельзя говорить и да, и нет, нельзя отрицать то, что сами же установили!"
Опираясь на этот вывод, Екатерина хотела разбить противников своей мысли разумом своего слова, силою своего логического анализа. Но она забыла, что логический анализ редко поддается страстности, а от страстности-то она, будучи представительницею одной из сторон дела, и не могла отрешиться.
Ей вспоминаются: Радищев, с его указаниями несправедливостей, притеснений, обид, всей ненормальности русской жизни, падающей прежде всего на нее саму, как на государыню; Лопухин, со своими финансовыми теориями на мистической подкладке любви и терпения; масоны, с их социальными воззрениями на человечество.
"Не правы ли они?" - спрашивает себя Екатерина. "Ни в каком случае!- отвечает она.- Во всем этом только французская зараза, только яд ума, который горячит, но не укрепляет, отравляет, но не излечивает. Может быть, Державин прав,- продолжает Екатерина, стараясь разрешить вопрос, который сперва казался ей столь ясным,- может быть этот упрямый, но восторженный, разумный, но необразованный царедворец, говорящий резкую правду и потом старающийся задобрить выслушание этой правды стихотворною лестью, имел все основания утверждать, что решения мои далеки от справедливости? Нет и опять нет!- отвечала себе Екатерина, задумываясь над тем, что она слышала от Державина и что заставило ее оттолкнуть его от себя.- Истина не бывает лестью; а где лесть, там нет истины".
Екатерина готова была верить, что она Фелица, но не могла поверить никогда, чтобы кто-нибудь или что-нибудь могло иметь влияние на ее решения.
"Так кто же, наконец, прав?- продолжала она спрашивать себя, вдумываясь в свои слова и анализируя свою собственную мысль.- Новиков, мартинисты со своею подземною деятельностью? Неужели они? Никогда, никогда! - Эта деятельность может философствовать, может интриговать, может красоваться самопожертвованием, самоотрицанием, но никогда не даст разумного вывода, ведущего к общему благу. Их деятельность - интрига; без интриги они немедленно исчезнут со всею своею деятельностью, полною видимого самоотрицания в то время как в сущности они - скрытая гордость и полнейший эгоизм. Однако ж,- вдруг спросила Екатерина себя,- не эта ли деятельность выдумала, создала сперва Пугачева, а потом самозванку? Нет, не она!- подумав, отвечала она опять себе.- Та не касалась идеи, не входила в глубину отношений взаимности. Та опиралась только на внешность и распространялась благодаря только внешности. Она шла только против меня, против моей личности и была создана только лицом. А в деятельности мартинистов нет лица; оно принимает только идею, борется только против принципа. Потому та могла быть уничтожена силою оружия, а чтобы уничтожить эту - недовольно материальной силы, нужна еще сила мысли".
И вот, приходя невольно к этому выводу, она пишет, пишет со всею страстностью, со всем нетерпением увлекающегося критика.
Ее опровержения, ее доводы, если и не представляют логически несомненных положений отвлеченной мысли, то не менее того очень любопытны. Они заключают в себе столь интересные указания практического взгляда одной из сторон, рассматривающего вопрос в его действительном, реальном значении, в том значении, которое создает ему действительная жизнь, что не могут не останавливать на себе внимания. Екатерина с особой ясностью успела очертить относительность всякого учения в применении его к практике. Она разобрала и рассмотрела ничтожество общих мест, ничтожество фразерства, думающего красивым словом заменить практичность истины. Ей припоминается опять Дидерот, думавший научить ее царствовать в таком виде, чтобы своим царствованием осчастливить полмира. "Если бы,- вспоминает Екатерина,- она вздумала принять и осуществить хоть одно из предлагаемых им указаний всеобщего счастия, она, несомненно, залила бы свою империю кровью. Она не поддалась на эту удочку отвлеченных доктрин и была права, объявив, что одно дело - писать теории абсолютного благоденствия, другое - управлять государством".- "Люди не бумага, и не так скоро расстаются со своими убеждениями, даже ошибочными, как та со своей безукоризненной белизной",- отвечала Екатерина на предложенный Дидеротом вопрос и подумала: "Бедный мечтатель, неужели ты думаешь, что не умела бы и я броситься в отвлеченность, если бы не была обязана стоять на почве действительности, на почве практической жизни? Правда,- прибавила она затем со вздохом,- практика-то жизни и убивает иногда строгость логики! Каким же образом их сблизить, чем соединить?" Вот в чем был ее настоящий вопрос...
Остановившись на этом вопросе, государыня взглянула на часы, стоявшие на тумбе против среднего окна ее кабинета, выходящего на Дворцовую площадь, прямо против дома, только что подаренного графу Маркову. Дом этот в настоящее время вошел в состав Генерального штаба и составляет часть, занимаемую министерством иностранных дел; но тогда это был небольшой, но красивый дом, прямо против кабинета Екатерины, так что, пользуясь этим обстоятельством, граф Марков устроил в своем доме прямую и настоящую обсерваторию для наблюдения за всем, что делалось на русском небосклоне того времени в Зимнем дворце.
Часы только начали перезванивать последнюю четверть часа и потом ударили девять; после чего раздалась ария Чимарозы из "Армиды". Государыня в ту же минуту положила перо и подумала: "Приходится отложить! Нужно держать в порядке свое маленькое хозяйство, а чай уж многие собрались и ждут", и она позвонила.
Из-за драпри, прикрывающего дверь из кабинета в уборную, показался бывший камердинер великолепного князя Тавриды Кошечкин, взятый за свою службу при князе, после его смерти, вместе с другим камердинером Секретаревым, в камердинеры государыни, с предоставлением им классного чина и тех прав, которыми обусловливается служба при особе царствующего императора.
Камердинер нес на золотом подносе маленькую чашку знаменитого до сих пор vieux sax, присланную Екатерине в подарок от прусского короля Фридриха из вещей, купленных им после известной графини Кенигсмарк, матери не менее известного графа Морица Саксонского. Чашечка была налита крепким черным отваром мокко. Подле, на золотом же блюдечке, лежал один бисквит.
Государыня взяла чашку с лежащею под нею салфеткою, хлебнула, отпив почти треть принесенного кофе, поставила чашку перед собою, откусила маленький кусочек бисквитки и откинулась на штофную спинку своего стула.
- Много собралось?- спросила государыня у камердинера.
- Как же, Ваше величество. Кроме всегдашних, ожидают Ваше величество их превосходительства: Дмитрий Петрович Трощинский и Андриан Моисеевич Грибовский, его превосходительство Василий Степанович Попов, его сиятельство граф Аркадий Иванович Марков и вице-канцлер его сиятельство граф Иван Андреевич Остерман. Еще прибыли какие-то двое грузин, один предводитель дворянства и смоленский губернатор, по особому Вашего величества высочайшему повелению; а как изволили позвонить, входил, кажется, и его сиятельство господин фельдмаршал граф Александр Васильевич; но ни Льва Александровича, ни графа Александра Сергеевича еще нет!
- Хорошо. А его светлость князь Платон Александрович еще не изволил пожаловать?
Екатерина любила величать даже заочно полными титулами, особенно тех, которым титулы эти были пожалованы ею самою.
- Никак нет, Ваше величество, его светлость еще не выходили от себя.
- К докладу готово?
- Все готово, Ваше величество!
- Хорошо. Просить ко мне обер-полицмейстера.
Екатерина в это время допила свою маленькую чашку кофе и докушала бисквит.
В это время Чесменский горячо спорил с Бурцевым, доказывая, что ни его приятель, ни полк, в котором они оба имеют честь служить, и никто другой в мире не имеют права входить в его дела и принимать на себя разбирательство их личных с князем Гагариным отношений,
- Он меня вызвал, прекрасно!- горячо говорил Чесменский.- Он имел полное право меня вызвать, хотя бы потому, что вот мое лицо ему не нравится. Вызвав, он предоставил мне выбирать оружие; я выбрал шпаги, хорошо! Почему не пистолет, не эспад он, не кинжал, не нож, наконец, как дерутся между собою американские дикари, это тоже мое личное дело; какие же могут быть вопросы, какая может быть опека? Я не мальчик, чтобы был должен, прежде чем плюну, спросить позволения у маменьки. Правда, я моложе всех, но я офицер - и ни под чьим надзором не состою! Если я хочу быть убитым, какое кому дело?
- Не горячись, любезный, горячка не годится ни к черту! Как нет дела? Дело есть и еще какое дело! Честь и мундир полка! Ты думаешь, весело нам будет слушать, как будут говорить, что князь Гагарин лейб-гусара Чесменского как муху проколол. Нет, брат, это лейб-гусарам не рука. Вот ты проколи Гагарина, другое дело, мы все рады будем; но как этого не случится наверное, то... Вот выйдешь в отставку и будешь вольный казак. Делай тогда что хочешь, полк не вмешается. А пока ты носишь наш мундир, принадлежишь нашему обществу, до тех пор... извини! Пой что хочешь, а делать должен то, что следует... Ты бы еще вздумал в виду всего полка, да хотя бы при одном только мне, застрелиться, утопиться или повеситься и захотел бы, чтобы мы все зевали на потолок, пока ты надеваешь на себя петлю. Шалишь, любезный! Невмешательство имеет свои пределы, за которыми оно уже преступление.
Молодые люди горячились.
- В таком случае мне только один выход: повеситься, как Миша Сушков. Его положение было сходно с моим; дядя его, статс-секретарь, записал его в дипломаты. Отправили его в Берлин и не дали ни гроша. Что ему было делать? Да он еще был в чужом городе, где его никто не знал. А я? Помилосердуйте, господа! Из гвардии не выпускают и еще хотят, чтобы я служил в самом дорогом полку, а средств нет никаких. Жди, пока с неба манна упадет! Да еще полк хочет ограничивать: того не делай, туда не ходи, являйся в приличном виде. Иван Петрович Лопухин, проповедуя свою христианскую идею правды и добра, говорит: "Жизнь, горе и труд понимаю, и не прочь ни от того, ни от другого. Только трус боится горя и страданий, только лентяй боится труда". Ну, я не лентяй и не трус! Я не боюсь ни горя, ни труда; готов сейчас хоть камни ворочать, хоть мостовую мостить; но поможет ли мне этот труд? Да и полк что тогда скажет?
- Выходи из полка и тогда делай что знаешь!- отвечал Бурцов, покручивая усы,- любимый прием гусар того времени.
- Не выпускают, не выпускают, даже просьбы о выходе не принимают,- горячо отвечал Чесменский.- В этом-то и состоит ненормальность, неестественность моего положения. Как ни молод я, а все могу понять, что дело неладно! Ко мне приступают, от меня требуют, мне указывают, а я... Что я могу сделать, когда у меня ни за мной, ни предо мной ничего нет? Бросаюсь из стороны в сторону, как угорелый, а толку нет! Вот, думаю, стреляться или вешаться, дело нехристианское... Припомни, что мы клятву перед великим мастером нашей ложи произнесли: никогда не думать о самоумерщвлении, беречь свое тело, как сосуд души... Хорошо! Но если другой застрелит меня или заколет, я не виноват. Грех на его душе! Я клятвы не нарушал, а он не обязан меня беречь и щадить. Вот, думаю, выход! Кажется никому ничем не мешаю. Так и тут нет, полку нужно вмешаться, любезному моему другу и товарищу Бурцеву мое дело покоя не дает. Говорят: во имя товарищества и единства. Да Бог с вами и с вашим единством, когда единство не помогает, а только требует! За тем и в самом деле останется один исход - Миши Сушкова.
- Не горячись, почтенный, многоуважаемый. Об этом можно поговорить! Если полк хочет заставить тебя жить, то может найти и средства к жизни...
- Что же, дадут милостыню! Не хочу я милостыни, не хочу подачек! Мне и те подачки, которые я с детства получал, опротивели до омерзения. Я хочу быть свободным, только свободным, больше ничего! Иметь право хоть с голоду умереть. Жить трудом, но без опеки, без стеснений, без требований. Пожалуй, ничего не иметь, но знать, что зато в мою жизнь не может никто вмешаться.
Спор был прерван приходом еще гусара. Это был Кандалинцев. Он объяснил, что Гагарин принял все условия и что дуэль должна быть завтра со светом, то есть около десяти часов утра, на Каменном острову, за бестужевской дачей, и именно, как Чесменский желал, на шпагах.
- Ничего не сказал Гагарин об оружии, когда ему сказали, что Чесменский выбирает шпаги?- спросил Бурцов.
- Напротив, заметил, что дуэль будет неровна. "Чесменский не может драться на шпагах, как я,- сказал он, но прибавил:- Не кланяться же мне ему, дескать, выберите что-нибудь для себя повыгоднее! Выбрал шпаги, прекрасно! Я принимаю! А там его дело думать".
- Видишь и князь находит, что дуэль неровна будет! Впрочем, посмотрим; что он скажет после моего визита.
- Не езди, Бурцов, прошу! Он еще подумает, что я нарочно придумал и уговорил...
- Вот хорошо! Это до тебя не касается вовсе! Я уполномочен от полка, а не от тебя! Ты с ним драться не отказываешься. Он может тебя убить, если хочет! А там дело наше... Будь здоров, да не думай глупостей. Бог даст, все перемелется и мука будет!
- Не мука, а разве мука.
Но Бурцов уже скрылся, оставив Чесменского глаз на глаз с его секундантом, тоже корнетом лейб-гвардии гусарского гголка Кандалинцевым.
- Ну говори, ты доволен условиями? Кажется, все по твоему желанию?- спросил Кандалинцев.
- Благодарю, друг, сердечно благодарю!..- задумчиво отвечал Чесменский.- А кто у него секундант?
- Его свояк, полковник Ильин и другой Дурново. Он просил, чтобы и ты выбрал другого секунданта, чтобы потом о правильности дуэли и речи не могло быть!
- Кого же я выберу?
- А Бурцов, я говорил с ним, он не прочь. А теперь я к нему опять заеду и скажу от тебя!
- Заезжай, душа моя! Только вот какая неприятность! Ты знаешь, зачем Бурцов приезжал?
- Нет, а что?
- Он приезжал объявить, что полк этой дуэли не допускает и что если Гагарин своего вызова назад не возьмет, то ему пришлет вызов весь полк.
- Полк! Да ему какое дело?
- Говорят, что им обидно, что дуэль из-за усов, когда они все носят усы!
- Да кто же вам велит говорить, что дуэль из-за усов; разве нельзя найти другую причину? А то, понятно, они могут на Гагарина обидеться...
- Какую же причину я мог им сказать?
- Мало ли? Мог бы сказать, что ты вздумал ухаживать за его молоденькой свояченицей, m-lle Ильиной, что она к тебе благосклонна, и князь потребовал, чтобы ты на ней женился, а ты не хочешь, или что ты в Эрмитаже вздумал сделать ручку его супруге княгине, когда она играла пастушку Альцесту; наконец, поспорил с князем за картами, сказав, что он любит заглядывать в чужие. Мало ли что придумать можно? Тогда никто слова бы не сказал. А то из-за усов! Оно, конечно, полку обидно, а главное - смешно! Будто усы могут быть причиной дуэли! Всего лучше сказать, что начал ухаживать за свояченицей, и князь, заметив с ее стороны к тебе некоторую склонность, надутый своей родословной и княжеством, не захотел допустить даже возможности своего свойства с тобой, дворянином неизвестного происхождения.
Чесменский промолчал.
Он думал: "Чтобы я позволил себе вмешать ее имя, чтобы я позволил себе лгать, клеветать, и на кого же - на нее? Грязнить своей клеветой еe чистое имя? Никогда, никогда! Пусть лучше меня разорвут на части, слова не скажу, но такой подлости я не сделаю никогда и ни за что!"
В кабинете Екатерины из-за драпри дверей показалась тучная и довольно неуклюжая фигура санкт-петербургского обер-полицмейстера бригадира Никиты Ивановича Рылеева, в мундире Измайловского полка прежнего покроя, с высоким, шитым золотом, срезным воротником, напоминающим боярский козырь, в белом галстухе, ботфортах, черном шелковом с серебряными полосами шарфе, коротенькой шпаге, торчавшей с левого бока как вертел, и в кресте св. Анны на шее, украшенном бриллиантами.
Показавшись из-за драпри, обер-полицмейстер остановился у дверей и низко поклонился, касаясь рукою пола. Потом он стал тихо приподниматься, выправляя свою тучную фигуру и склоняя в то же время голову, будто боясь вдруг показать государыне свое круглое и красное лицо.
Он знал, что его не похвалят, поэтому всеми мерами старался протянуть время до той минуты, когда придется выслушать выговор, и этой самой протяжкой думал смягчить, если можно, предстоящий гнев.
- Что это, господин бригадир,- сурово и строго начала Екатерина.- Вы с ума сошли, что ли, или сходить было не с чего? Что такое вы там выдумали? Что вы хотели сделать с моим Сутерландом?
- Виноват, Ваше величество, Вы изволили приказать...- хриплым голосом начал говорить Рылеев.
- Что? Я приказать? Вы сумасшедший, совсем сумасшедший! Или вы думаете, что у вас государыня помешанная, или такая кровопийца, что на людей кидается? Который раз я вам говорю: "Не поняли, спросите, а не бросайтесь, будто вас с цепи спустили". Ну скажите, чем теперь вознаградить смятение, испуг, наконец, отчаяние... Ведь это до того глупо, до того глупо, что не верится, чтобы человек с разумом мог такую глупость выдумать! Хорошо же вы думаете о вашей государыне, когда полагали, что она может приказать такую глупость!..
Бригадир и кавалер Никита Иванович Рылеев молчал. Он сам сознавал, что глупости, которую он сделал, не было ни пределов, ни извинения, но... но... ведь он хотел... он думал... он думал, что первое дело исполнить приказание, а потом уже рассуждать. И он пыхтел и краснел от гнева Екатерины, чувствуя себя под грозою, и еще какою грозою!
Холодный пот выступал на его лбу, лицо покрылось пурпуром. Но он молчал, сознавая, что каждое слово его только более рассердит государыню.
Дело в том, что накануне, когда он утром явился во дворец с донесением о происшествиях дня, государыня сказала:
- Ведь у тебя, Рылеев, при полиции служит, кажется, препаровщик, который умеет чучела из зверей и птиц набивать? Вели, пожалуйста, набить чучелу из Сутерланда и отошли ее от моего имени в кунсткамеру; пусть поберегут как редкость. Особенно тщательно желала бы я сохранить уши и ноги; действительно, такие редко можно встретить. Позаботься!
Рылеев посмотрел на государыню с изумлением, но видя, что она говорит серьезно, не смел возражать.
Его молчание было тем естественнее, что Сутерланд был банкир и на всякий праздник не забывал ни обер-полицмейстера, ни других великих людей мира, так что у обер-полицмейстера, вместе с прочими особами, было, как говорят, "рыльце в пушку". Беда, если сделанным вопросом себя выдашь! Поневоле молчать приходится.
Получив такое приказание, наш бригадир и кавалер, не говоря дурного слова, хотя и с крайним сожалением, но как верный исполнитель сейчас же отправился к своему доброму банкиру. Что делать, служба прежде всего!
Сутерланд принял его почтительно и ласково.
"Зачем бы и так рано?- подумал он, когда ему доложили о санкт-петербургском обер-полицмейстере.- Верно, перехватить хочет, просить перед праздниками. Ну что ж? Он человек хороший; если сумма небольшая, можно и дать!"
С этою мыслью он велел просить Рылеева в кабинет и встретил его у дверей. Тут его поразило, что обер-полицмейстер вошел к нему в полной форме и с двумя урядниками, заменявшими тогда нынешних жандармов.
- Простите, мейн гер,- начал неопределенно Рылеев, бледнея и потряхивая своею рукою, когда-то раненною под Очаковом,- простите, что я к вам с тяжким и крайне неприятным поручением. Видит Бог, я не виноват! Я сам чуть не плачу, приступая к столь тяжелому поручению. Знаю, что вы немец добрый, и все мы вам весьма благодарны и очень обязаны, но... но... Не понимаю, что государыне вздумалось... но, вы сами знаете, наше дело не рассуждать, а исполнять. Я готов, со своей стороны, сделать все, что могу, но... но воля государыни должна быть исполнена.
От такого вступления Сутерланд побледнел; он тоже чувствовал за собою грешки. Последние два миллиона, внесенные в его контору из государственного казначейства для перевода в Лондон, переведены еще не были, хотя от времени их взноса прошел целый год. И ему пришло на мысль: "Вдруг узнали?"
- Что такое, господин бригадир? Что вы хотите сказать? Что такое приказала ваша государыня? Неужели вы, без всякого даже предварительного вопроса, пришли меня арестовать?
- Эх, мейн гер, об этом не стоило бы и говорить! Ну арестовал бы и опять бы выпустил, а под арестом мы бы похлопотали, чтобы вам не было скучно.
- Так что же, господин бригадир, неужели так-таки без слова хотите выслать меня из Петербурга, из России?
- Мейн гер, я не думаю, чтобы такая высылка огорчила вас. С денежками везде хорошо, везде Петербург. А ваша честь, кажется, в денежках не особенно нуждаться изволите! Нет, не о высылке речь, а... а... Я вам сказал, что так как вы человек добрый, нашего брата забывать не изволили, и я вам очень, очень и премного обязан, то я и готов, как я вам докладывал, все, что могу...
- Так что же? Государыня приказала меня послать в Сибирь, на каторгу?
- Э, господин банкир, и из Сибири возвращаются, и с каторги прощают! К сожалению, должен вам сказать хуже.
- Хуже? Так что ж? Неужели она без суда определила мне смертную казнь? Это было бы уже совсем по-турецки. И не думаю, чтобы столь великая и милостивая государыня... Что же, скажите, она приказала: повесить, отрубить голову? Не томите меня, господин бригадир, скажите прямо! Я не боюсь смерти! Но так, без суда...
- Хуже, мейн гер, еще хуже! Она приказала сделать из вас чучелу.
- Что? Чучелу?
- Да, мейн гер,- слезливо проговорил Рылеев,- приказала сделать чучелу и препроводить в кунсткамеру, причем особо изволила указать, чтобы в возможной степени сохранить ваши уши и ноги, как редкость. Я, разумеется, верный исполнитель приказаний государыни, но со своей стороны принял все меры, чтобы такой переход ваш из жизни в число редкостей кунсткамеры совершился не только возможно менее для вас мучительно, но даже с некоторою приятностью. Для того я пригласил с собою двух докторов, которые обещают наркотизировать вас опием так, что вы и не заметите, как препаровщик из-под вашей кожи вынет мясо и положит туда вату с опилками и отрубями. Одним словом, поверьте, мейн гер, что от меня зависит - будет сделано все.
- Господин бригадир, скажите, вы не сошли с ума?
- О, мейн гер, я был бы счастлив, если бы на эту минуту был сумасшедшим! Я готов сойти с ума, чтобы только не иметь несчастия видеть потерю столь хорошего и доброго человека, каким считаю я вас, господин банкир. К сожалению, я должен вам сказать, что приказание государыни было столь определенно, что не может быть сомнения, что это именно ее воля; так что если бы в настоящую минуту я действительно с ума сошел, то от этого нисколько не изменилась бы сущность дела и...
- Когда же вы думаете меня препарировать?
- Да сию минуту, с вашего дозволения, господин банкир, если вы изволите пожелать. Вы знаете, что высочайшее повеление откладывать нельзя.
- Как, вы не дозволите мне даже проститься с семейством, написать письма?
- Об этом государыня ничего не изволила приказывать, поэтому думаю, что если вы не захотите моим дозволением злоупотреблять, то я могу дозволить. Но предупреждаю, что выйти от вас или вас выпустить, не исполнив высочайшего повеления, я не могу. Не забудьте, что завтра утром о доставлении вас в правление академии наук, для помещения в кунсткамере, я должен буду государыне рапортовать, а ведь препарация тоже требует времени.
- Нет, нет, господин бригадир, я не буду злоупотреблять вашим дозволением; я напишу только два коротеньких письма. Надеюсь, что в ту же минуту получу ответ.
Сутерланд написал действительно два коротеньких письма: одно к князю Платону Александровичу Зубову, а другое - к французскому посланнику Сегюру, которых именем всего святого умолял разъяснить, действительно ли могло последовать такое приказание государыни, чтобы из него сделали новый препарат для изучения человеческого организма, или обер-полицмейстер просто помешался и таковое приказание слышал в своем расстроенном воображении.
Не прошло четверти часа, в квартиру Сутерланда прибыл церемониймейстер государыни граф Александр Сергеевич Строганов и освободил бедного банкира из его горького положения. Недоумение разъяснилось тем, что несколько месяцев назад банкир преподнес государыне прелестную собачку, с необыкновенно красивыми ножками и необыкновенно длинными ушами. Государыня прозвала эту собачку по имени дарителя - Сутерланд. Этот маленький Сутерланд вскоре околел. Государыня хотела сохранить хотя внешний его вид и вздумала сделать из него чучелу. Приказание, отданное о приготовлении чучелы, чуть не стоило жизни бедному банкиру. О существовании собачки Сутерланда Рылеев никогда не слыхал.
Государыня очень огорчилась этою историею и постаралась загладить перед банкиром неприятное впечатление приглашением его к вечернему собранию в Эрмитаже. Вместе с тем она сочла своею обязанностью намылить хорошенько обер-полицмейстеру голову, думая в то же время про себя:
"Правда, глуп до нелепости, зато исполнителен до самоотрицания. Поневоле приходится пощадить!"
Несмотря на эту внутреннюю мысль, бригадиру Рылееву пришлось выслушать жестокую нотацию, так что он уже думал:
"Погиб! Кончено! Погиб! Выгонит непременно, а выгонит, так и под суд отдаст! Купцы-шельмецы сейчас с жалобами явятся. Одно слово: "Погиб!"
Однако государыня его не выгнала и после нотации обратилась уже снисходительно с вопросом:
- Что нового в городе?
У обер-полицмейстера во время нотации вылетело было из головы все, что он полагал докладывать; однако ж он скоро оправился и начал говорить о найденных замерзшими, об опившихся, повесившихся и прочих, хотя и видел, что для государыни его рассказ вовсе не занимателен. Вдруг он вспомнил, что ему говорили о том, что сегодня или завтра должна быть интересная дуэль между корнетом Чесменским и Преображенским секунд-майором князем Гагариным; насмерть, говорят, драться будут! Государыню это заинтересует. И он стал докладывать о дуэли.
- Что, какая дуэль?
- Между князем Гагариным и корнетом Чесменским.
- Из-за чего?
- Разно говорят, Ваше императорское величество. Одни говорят, что Чесменский приехал к Гагарину одетым не так, как следовало, и князь обиделся; другие рассказывают, что у Гагарина есть свояченица, молодая Ильина, с хорошим приданым девица; Чесменский будто за нею приударил и хотел увезти, а Гагарину досадно стало.
- На Чесменского, этого мальчика?
- Он уж офицер, Ваше величество, гусарский корнет!
- Знаю. Но он мальчик... Помешать! Не допустить! Я не хочу никакой дуэли! Слышишь, я не хочу, чтобы эта дуэль состоялась!
- Слушаю, Ваше величество.
- Ну, с Богом, да чтобы дуэли этой не было! Ты понял?
- Как не понять, Ваше величество! Дуэли не будет.
- Всего лучше, пришли Гагарина ко мне. С Богом!
Обер-полицмейстер исчез, опять после низкого поклона, касаясь рукою земли, а государыня вошла в спальню.
В спальне государыни было уже приготовлено все к приему ее первого, утреннего доклада.
Подле самой стены, неподалеку от двери, ведущей из спальни в кабинет, был поставлен стул с высокой спинкой, обитой штофом; к стулу были придвинуты два полуовальные, выгибные столика, поставленные таким образом, что выгибы их приходились один против другого наружу, причем один приходился против стула, приготовленного для государыни, а другой - против стула докладчика. На каждом из столиков стояли по два шандала с зажженными десятью свечами. Стул для докладчика был с низенькой резной спинкой, и подле него стояла низенькая этажерка. На столике, приходящемся к стулу, приготовленному для государыни, стояла великолепная бронзовая чернильница, лежали перья, карандаши и другие письменные принадлежности; впереди, у самого выгиба, на краю стола, лежала чистая бумага.
Двери из китайской комнаты и уборной в спальню приходились справа против стула, на котором государыня принимала доклад. Прямо против обеих этих дверей, между окнами, была расположена великолепная красного дерева с бронзою киота, с драгоценным образом Казанской Божией Матери, старинного письма, в золотой ризе, осыпанной бриллиантами и яхонтами. Перед образом горела неугасимая лампада и несколько восковых свечей. Стена, противоположная той, подле которой ставился стул государыни, прикрывалась голубой штофной драпировкой, за которой, в алькове, на возвышении стояла широкая кровать с высокими тюфяками в штофных чехлах. По сторонам кровати были поставлены широкие трюмо, за которыми из алькова был виден тоже драпированный шелком проход, ведущий в ванную, гардеробную и другие внутренние комнаты. Против алькова и кровати был расположен небольшой фонтан, состоящий из маленького золотого амура, льющего воду в серебряный бассейн.
Государыня, войдя в спальню, в ту же минуту села на приготовленный для нее стул и позвонила.
Явился по звонку опять тот же камердинер Кошечкин.
Екатерина взглянула на него хмуро. Она полагала, что довольно ее звонка, чтобы угадать, чего она желает.
Но Кошечкину и в голову не приходила такая требовательность, и он стоял перед государыней, уставя глаза и не зная, что сказать.
- Позови фельдмаршала!- сказала Екатерина сурово и подумала: "Ну что за радость выбирать себе неспособных и еще как: чем неспособнее, тем лучше, чем скорее, тем соответственнее". Это сказала себе Екатерина, между тем, как служебный выбор вращается именно на этом силлогизме людского тщеславия, желающего всегда видеть кругом себя только тех, которые ниже его во всех отношениях.
Камердинер исчез, вошел Суворов.
Не обращая ни малейшего внимания на императрицу, сидящую на своем стуле у столиков, он прошел мимо, прямо к образу Казанской Божией Матери, и не торопясь, медленно, с чувством и расстановкой положил перед образом три полных земных поклона. После он обратился к императрице и сделал ей также один полный земной поклон.
- Что ты, Александр Васильевич, не стыдно ли? Ты меня конфузишь!- сказала государыня.
- Не тебе, матушка царица, не тебе. Я кланяюсь своей надежде, а надежд у меня одна - ты!
- Полно, садись! Дело есть?
Суворов сел напротив.
- Самое важное,- отвечал он.- Пришел взглянуть на тебя, как на наше красное солнышко. Не сердись на старика, которую неделю не вижу, так и скучно, а увидел и запел...
И он сейчас же пропел свое "кукареку". Государыня улыбнулась и протянула ему руку. Суворов почтительно поцеловал и стал говорить о приучении каре выдерживать кавалерийскую атаку.
- Я этого не понимаю, мой дорогой фельдмаршал. В этом уже я полагаюсь на вас.
- А ты разрешаешь, матушка? Скажи, ты разрешаешь?
- Разумеется, я разрешаю все, что на пользу и добро.
- И слава Богу! Ура, кукареку!- Он встал и стал прощаться.
- С Богом, с Богом,- повторила государыня,- не забывай навещать!
Суворов ушел; государыня велела позвать Дмитрия Петровича Трощинского.
- Что у тебя, Трощинский?- спросила она, подавая ему руку после его низкого поклона.- Садись!
- Мемория о баварском наследстве и прусском короле,- отвечал Трощинский, садясь.
- Отложи ее, я прочитаю ужо с князем Платоном Александровичем и графом Марковым и потом пришлю за тобой. А вот я хотела тебя просить, распорядись как-нибудь по моему дому. Я чуть у себя аутодафе не произвела. Встала я сегодня очень рано. Не более шести часов было, хотелось написать побольше. Только мне показалось холодно; чтобы никого не тревожить, я подошла к камину и сама зажгла подложенную под дрова бумагу и бересту; камин вспыхнул. Вдруг раздался страшный крик. Я ужасно испугалась. В трубе оказался мальчик-трубочист. Я, можно сказать, сама себя не вспомнила, однако ж позвонила. Спасибо, на мой звонок старик Зотов прибежал. Выкинули дрова, вытащили мальчика, а все очень неприятно. Он хоть и не обжегся, но от испуга едва не помешался. Да и я-то, признаться, не меньше его перетрусила. Нельзя ли как распорядиться, чтобы мою каминную трубу с вечера чистили, что ли, или чтобы, когда чистят, закрывали чем-нибудь камин? Передай ты об этом Строганову. Он может что и придумает.
Слова "с Богом!" отпустили и Трощинского.
За Трощинским следовали другие, и так шло до 12 часов, когда государыня встала и пошла в уборную, где ожидали ее все перечисленные камердинером лица.
Она вошла, поклонившись по-мужски направо, налево и прямо подошла к зеркалу в то время, как присутствующие отвешивали ей низкие поклоны, касаясь рукою земли. Подле зеркала стояла уже одна из ее любимых камер-фрау Алексеева, со льдом и полотенцем, подле нее две сестры девицы Зверевы с булавками и гречанка Палокучи с чепчиками.
В то же время у зеркала очутился и ее шталмейстер Лев Александрович Нарышкин и церемониймейстер граф Александр Сергеевич Строганов, исправлявший в то время должность обер-гофмаршала,- ее всегдашние собеседники во время ее туалета. Они начали ей рассказывать городские новости и слухи, между прочим упомянули и о предстоящей дуэли.
- Этой дуэли не будет,- сказала государыня,- я не хочу!
Прибранная государыня обошла всех, кого еще она не видела, между прочим сказала любезность и смоленскому губернатору.
Но только что он, веселый и довольный, собрался ехать из дворца, его попросили вновь к государыне. Он вошел за камердинером в бриллиантовую комнату. Там, кроме государыни и Строганова, не было никого.
- Что это у тебя,- спросила государыня сурово,- иезуиты католичество распространять вздумали, а? На что ж ты губернатор? Чтобы этого не было! Слышишь? Ты отвечаешь мне головой. Я не пожалею, не пощажу!..- Она сказала это так, что бедный губернатор невольно коснулся своей головы, как бы желая удостовериться, на месте ли она еще у него или уже он думает без головы.
- Больше ничего, с Богом! Но помни, что я тебе сказала: отвечаешь головой!
- Бедняга!- проговорил Строганов, когда тот ушел.- А он был так счастлив от вашего всемилостивейшего слова!
- Что ж, я хвалю при всех, а браню с глазу на глаз. Это мое правило!
- А знаете ли, государыня, какая действительная причина дуэли, о которой говорили и которая не сегодня-завтра будет составлять одну из самых свеженьких новостей для болтовни в гостиных.
- Какая?
- Усы!
- Усы! Это что еще за история?
- Да, усы, Ваше величество.- И Строганов рассказал, что слышал от лейб-гусаров.
- Тем более я должна принять меры, чтобы такой дуэли не допустить.
В это время ей доложили, что прибыл князь Гагарин.
- Хотя мне уже время одеваться к обеду,- сказала государыня,- но делать нечего, зови! Уходи, Строганов, чтобы мне намылить ему шею с глазу на глаз. С мальчиком вздумал связаться, и еще из-за усов.
Нужно познакомить читателей с Ильиными, из коих одна была за князем Гагариным, другая жила у Гагарина в доме в качестве девицы-невесты, а брат их, полковник Ильин, был один из любимых адъютантов графа Захара Григорьевича Чернышева, поэтому пользовался не совсем обыкновенным вниманием общества того времени, обращавшего свое внимание только на тех, кто имеет какое-либо отношение к фавору.
Отец их, генерал Павел Антонович Ильин считался одним из исполнительнейших генералов екатерининского времени. Он был не только хороший исполнитель, но, можно сказать, артист исполнения, ибо доводил точность своей исполнительности до пределов возможного. Он стремился обыкновенно исполнять поручаемые ему дела так, чтобы в каждый момент каждая черта этого дела, не только в общем, но и в частностях, постоянно соответствовала желанию делавшего ему поручения.
Разумеется, такая исполнительность вызывала к нему чрезвычайное сочувствие тогдашнего фавора, тем более что он был не Рылеев, не делал ничего не думая, и никакого нет сомнения, не бросился бы набивать чучелу из банкира Сутерланда. Ег