Перевод Б. Лифшица
Стендаль. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 2
Библиотека "Огонек"
М., "Правда", 1978
Благосклонный читатель!
Приезжая в Париж, мне приходится делать над собой большие усилия, чтобы не позволить себе личного выпада. Не потому, что я недолюбливаю сатиру, а потому, что, направляя взор читателя на смешную фигуру какого-нибудь министра, я тем самым лишаю читательское сердце способности относиться к остальным персонажам с тем интересом, который мне хочется ему внушить.
Таким образом, столь занимательная вещь, как личная сатира, к несчастью, не годится при изложении повести. Читатель весь поглощен сравнением моего портрета с хорошо ему известным, смешным или даже отвратительным оригиналом. Он видит его грязным и гнусным, каким его изобразит история.
Сатирическое изображение реальных личностей восхитительно, когда оно правдиво и свободно от преувеличений, а между тем все, кого вот уже двадцать лет мы видим перед собой, способны отбить охоту заниматься ими. "Какая глупость,- говорит Монтескье,- клеветать на инквизицию!" В наши дни он сказал бы: "Можно ли представить себе еще большую любовь к деньгам, большую боязнь потерять свое место и большую готовность сделать что угодно, лишь бы угадать прихоти хозяина, составляющие основу всех лицемерных речей тех, кто урывает на свою долю свыше пятидесяти тысяч из государственного бюджета!"
Я держусь того мнения, что с частной жизни человека, расходующего свыше пятидесяти тысяч франков, должно быть сорвано покрывало тайны.
Однако сатирическое изображение этих баловней государственного бюджета не входит в мою задачу. Уксус - сам по себе вещь превосходная, но в соединении со сливками испортит любое блюдо. Я сделал поэтому все, что было в моей власти, чтобы вы, благосклонный читатель, не могли узнать одного из современных министров, пожелавшего причинить неприятности Люсьену. Какое удовольствие испытали бы вы, убедившись на ряде фактов, что этот министр - вор, смертельно боящийся потерять свое место и каждое слово которого - сплошная фальшь? Эти люди хороши только для своего наследника. Так как они никогда не позволили себе ни малейшего непосредственного порыва, зрелище их души внушило бы вам, благосклонный читатель, только отвращение, тем более, если бы я имел несчастье дать вам разгадать слащаво-гнусные черты, прикрывавшие эту пошлую душу.
Хватит с вас того, что мы видим этих людей, когда по утрам приходим к ним с каким-нибудь ходатайством.
Non ragioniam di lor, ma guarda e passa {Они не стоят слов: взгляни - и мимо! (Данте, "Божественная комедия", "Ад", III, 51.)}.
- Я не хочу злоупотреблять положением отца, чтобы связывать вашу волю; будьте свободны, мой сын,- так говорил, сидя в великолепном кресле перед ярко пылающим камином, с веселым видом г-н Левен-отец, богатый, уже пожилой банкир, обращаясь к сыну, Люсьену Левену, нашему герою.
Кабинет, где происходил разговор между отцом и сыном, был лишь недавно с величайшей роскошью обставлен по рисункам самого г-на Левена. В новую меблировку он включил три-четыре отличные гравюры, появившиеся за последний год во Франции и Италии, и великолепную, только что приобретенную им картину романской школы. Белого мрамора камин, на который опирался Люсьен, был изваян в Риме, в мастерской Тенерани, а зеркало над ним, в восемь футов вышины и шесть ширины, фигурировало на выставке 183* года как образец безупречной работы. Насколько все это было роскошнее жалкой гостиной в Нанси, в которой Люсьен пережил столько тревог! Несмотря на глубокую скорбь Люсьена, его тщеславная душа парижанина не оставалась нечувствительной к этой разнице. Он уже не был в варварском краю, он снова находился на лоне родины.
- Друг мой,- сказал г-н Левен,- термометр поднимается слишком быстро, не откажите в любезности нажать кнопку вентилятора номер два... там, за камином. Отлично.
Так вот, я ни в какой мере не желаю злоупотреблять званием отца в целях ограничения вашей свободы. Поступайте во всем, как вам заблагорассудится.
У Люсьена, который стоял, опершись на камин, был мрачный, взволнованный, трагический вид - словом, тот вид, какой мы встречаем в трагедии у первого любовника, несчастного в любви. Он с явно мучительным усилием старался избавиться от этого горестно-угрюмого вида и изобразить на своем лице почтение и искреннейшую сыновнюю любовь - чувства, занимавшие немалое место в его сердце. Но ужасное состояние, в котором он находился с последнего вечера, проведенного в Нанси, придавало его физиономии светского человека выражение молодого разбойника, представшего перед судом.
- Ваша мать утверждает,- продолжал г-н Левен,- что вы не хотите вернуться в Нанси. Не возвращайтесь в провинцию: упаси меня бог выступать в роли тирана. Почему бы вам не натворить безрассудств и даже глупостей? Однако есть одна, но только единственная глупость, которой я воспротивился бы, ибо она влечет за собою ряд последствий: это женитьба. Но у вас есть возможность убеждать меня со всем должным почтением... и из-за этого я с вами не рассорюсь. Мы рассмотрим это дело, мой друг, за обедом.
- Но, отец,- возразил Люсьен, очнувшись от глубокого раздумья,- речь идет совсем не о женитьбе.
- Ну что же, если вы не думаете о женитьбе, о ней подумаю я. Поразмыслите-ка вот над чем: я могу женить вас на богатой девушке, которая ничуть не глупее бедной, а ведь весьма возможно, что после моей смерти вам достанется весьма скромное наследство. Здесь народ до того глуп, что, имея эполеты, обладатель ограниченного состояния может не опасаться за свое самолюбие. Под мундиром бедность - только бедность, это не бог весть какое несчастье, ее не презирают. Но ты сам в этом убедишься,- вдруг переменил тон г-н Левен,- когда увидишь все собственными глазами... Итак, бравый корнет, вы больше не хотите военной службы?
- Раз вы так добры, что обсуждаете со мною этот вопрос, а не приказываете мне, извольте: я больше не хочу военной службы в мирное время, не хочу проводить вечера, играя на бильярде и напиваясь в кафе, где с плохо вытертого мраморного столика я не имею права брать ни одну газету, кроме "Journal de Paris". Когда три офицера прогуливаются вместе, по меньшей мере один из них является шпионом, выслеживающим образ мыслей двух других. Полковник, в прежнее время бесстрашный солдат, теперь под эгидой партии умеренных превратился в гнусного полицейского комиссара.
Господям Левен невольно улыбнулся. Люсьен понял его и поспешил добавить:
- У меня и в мыслях не было обмануть такого зоркого человека, как вы, я никогда не помышлял об этом верьте мне, отец. Но надо же было с чего-нибудь начать свое повествование.
Словом, если вы разрешите, я оставлю военную службу, по мотивам, не блещущим особой рассудительностью. Тем не менее с моей стороны этот шаг разумный. Я умею владеть пикой и командовать полусотней людей, владеющих пикой, я умею сносно уживаться с тридцатью пятью сослуживцами, из которых пять-шесть человек строчат полицейские доносы. Словом, я знаю военное дело. Если вспыхнет война, и война настоящая, в которой главнокомандующий не предаст своей армии, и если мой образ мыслей будет тот же, что теперь, я попрошу у вас разрешения принять участие в одной-двух кампаниях. На мой взгляд, война не может затянуться на большой срок, если главнокомандующий хоть немного похож на Вашингтона. Если же это только искусный и отважный грабитель, вроде С., я опять выйду в отставку.
- А! Так вот в чем заключается ваша политика! - насмешливо возразил отец.- Черт возьми! Высокая добродетель! Но политика - дело затяжное. Чего хотите вы для себя лично?
- Жить в Париже или поехать куда-нибудь далеко, в Америку, в Китай...
- Принимая во внимание мой возраст и возраст вашей матери, остановим наш выбор на Париже. Если бы я был волшебником Мерлином и если бы вам достаточно было вымолвить одно лишь слово, чтобы устроить материальную сторону своей жизни, чего просили бы вы у меня? Хотели бы вы служить в моей конторе или быть чиновником личной канцелярии министра, который вскоре будет иметь большое влияние на судьбы Франции, словом, господина де Веза? Завтра он может быть назначен министром внутренних дел.
- Господин де Вез? Пэр Франции, обладающий таким административным талантом, этот великий труженик?
- Он самый,- подтвердил г-н Левей, смеясь и удивляясь столько же возвышенности стремлений, сколько глупости своего сына.
- Я не так уж люблю деньги, чтобы поступить на службу в контору,- ответил Люсьен.- Я слишком мало думаю о металле, я никогда остро и подолгу не чувствовал его отсутствия. Мне несвойствен вечный страх перед нуждой, который помог бы мне преодолевать отвращение ко многому на свете. Боюсь, как бы мне вторично не пришлось проявить недостаток твердости, если я остановлю свой выбор на конторе.
- А если после моей смерти вы окажетесь бедняком?
- Сравнительно с тем, что я тратил в Нанси, сейчас я богат; почему бы этому не длиться еще долго?
- Потому что шестьдесят пять лет не двадцать четыре года...
- Но эта разница...
Голос Люсьена стал глуше.
- Не надо фраз! Призываю вас, сударь, успокойтесь. Политика и чувство равно удаляют от насущных вопросов дня; речь идет о вас, и на этот вопрос мы ищем ответа.
Он будет богом иль чурбаном?
Контора вам не по вкусу, и вы предпочитаете личную канцелярию графа де Веза?
- Да, отец.
- Но тут возникают большие трудности: сумеете ли вы быть в достаточной мере плутом, чтобы занимать такую должность?
Люсьен вздрогнул; отец взглянул на него с тем же веселым и в то же время серьезным видом. После некоторой паузы г-н Левен продолжал:
- Да, господин корнет, сумеете ли вы быть в достаточной мере плутом? Захотите ли вы стать обличителем зла в качестве молодого республиканца, стремящегося переделать французов, чтобы создать из них ангелов? That is the question {Вот в чем вопрос (англ.).}, и на этот вопрос вы ответите мне сегодня вечером, после оперы, ибо (это секрет!) почему бы в данный момент не случиться министерскому кризису? Разве министерство финансов и военное министерство не перессорились между собою уже двадцать раз? Я замешан в их распрю; сегодня и завтра я еще могу, а послезавтра уже не буду в состоянии пристроить вас блестящим образом. Не скрою от вас, что матери будут видеть в вас желанного жениха для своих дочерей; словом, вам обеспечено, как говорят дураки, почетнейшее положение, но будете ли вы в достаточной мере плутом, чтобы с честью занимать его?
Подумайте, в какой мере вы чувствуете себя способным быть плутом, то есть быть помощником в небольшом плутовстве? Ибо за последние четыре года никто уже не помышляет о кровопролитии...
- Так же, как и о присвоении денег,- перебил его Люсьен.
- Бедного народа,- в свою очередь, перебил его с сострадательным видом г-н Левен,- или об использовании их несколько иным образом, нежели использовал бы их он сам,- прибавил он тем же тоном.- Но народ туповат, а его представители глуповаты и притом крупно заинтересованы...
- Кем же вы хотели бы, чтобы я был? - простодушно спросил Люсьен.
- Плутом,- ответил отец,- то есть политическим деятелем типа Мартиньяка, я не скажу - Талейрана. В ваши годы и в ваших газетах это называется быть плутом. Через десять лет вы узнаете, что Кольбер, Сюлли, кардинал де Ришелье - словом, любой политический деятель, то есть человек, управляющий людьми, поднимался по меньшей мере на ту первую ступень плутовства, на которой я хочу вас видеть. Не следуйте примеру N., который, будучи назначен генеральным секретарем полиции, через две недели подал в отставку, потому что его должность показалась ему слишком гнусной; правда, в то время жандармы, которым было поручено конвоировать Фротте из дому до тюрьмы, застрелили его, причем, еще не тронувшись с места, жандармы знали, что он попытается бежать и что они будут вынуждены убить его.
- Черт возьми! - вырвалось у Люсьена.
- Да. Префект С., этот славный человек, префект Труа и мой приятель, которого вы, быть может, помните, седой мужчина пяти футов шести дюймов росту, в Планси...
- Да, отлично помню. Моя мать предоставляла ему в замке прекрасную угловую комнату со стенами, обитыми красным шелком.
- Совершенно верно. Так вот, он потерял свою префектуру на севере, в Кане или где-то там поблизости, потому что не пожелал быть в должной мере плутом, и я весьма одобрил его; дело Фротте довел до конца другой. Ах, черт возьми, мой юный друг, как говорят благородные отцы, вы удивлены?
- Удивился бы и меньшему, как часто отвечает первый любовник,- промолвил Люсьен.- Я считал, что только иезуиты да Реставрация...
- Верьте, мой друг, лишь тому, что увидите собственными глазами, и вы будете умнее. Теперь, благодаря проклятой свободе печати,- смеясь, сказал г-н Левен,- уж невозможно обращаться с людьми так, как поступили с Фротте. В наши дни самые мрачные сцены разыгрываются лишь на фоне потери денег или места.
- Или нескольких месяцев предварительного заключения.
- Превосходно. Сегодня вечером вы дадите мне решительный ответ, ясный, в особенности без сентиментальных фраз. Завтра, быть может, я не сумею ничем быть полезным своему сыну.
Слова эти были сказаны благородным и вместе с тем прочувствованным тоном, как их произнес бы великий актер Монвель.
- Кстати,- сказал г-н Левен, возвратившись,- вы, разумеется, знаете, что, не будь вашего отца, вы сидели бы в Аббатстве. Я написал генералу Д. и поставил его в известность, что послал за вами нарочного, так как ваша мать опасно заболела. Сейчас я поеду в военное министерство, чтобы командир полка получил помеченное задним числом предписание о вашем отпуске. Напишите ему от себя и постарайтесь любезно польстить ему.
- Я только собирался поговорить с вами насчет Аббатства. Я думал, что все сведется к двухдневному аресту, а там я подам в отставку...
- Никакой отставки, мой друг! В отставку уходят одни лишь дураки. Я настаиваю на том, чтобы вы всю жизнь были молодым военным и светским человеком, ушедшим в политику,- истинной потерей для армии, как пишут в "Débats".
Категорический, решительный ответ, которого от него требовал отец, отвлек Люсьена от скорбных мыслей и оказался для него первым утешением. Во время путешествия из Нанси в Париж он не думал ни о чем, он просто избегал боли, и физическое движение вытесняло в нем движения душевные. С момента своего приезда в Париж он чувствовал отвращение к самому себе и ко всему на свете. Разговаривать с кем-нибудь было для него мукой; ему приходилось напрягать всю свою волю, чтобы час кряду поддерживать беседу с матерью.
Как только он оставался один, он либо погружался в мрачное раздумье, в беспредельный океан душераздирающих чувств, либо, поразмыслив немного, твердил себе: "Я большой дурак, я великий глупец! Я уважал то, чего уважать нельзя,- сердце женщины,- и, страстно желая завладеть им, не сумел этого добиться. Надо или расстаться с жизнью, или в корне исправиться".
В другие минуты, когда в нем брало верх какое-то странное умиление, он думал: "Быть может, я добился бы его, если бы не жестокое признание, которое ей предстояло сделать: "Меня любил другой, и я..."
Ибо были дни, когда она меня действительно любила. Если бы не тягостное положение, в котором она находилась, она сказала бы мне: "Ну да, я вас люблю",- но тут же ей пришлось бы добавить: "Мое теперешнее состояние..." Ибо она не лишена чести, я в этом уверен... Она мало знает меня: это признание не уничтожило бы во мне странного чувства, которое я к ней питаю. Я всегда стыдился его, но оно неизменно владело мною.
Она проявила слабость, а сам-то я разве безупречен? Но к чему обманывать самого себя,- с горькой улыбкой перебивал он ход собственных мыслей,- к чему говорить языком рассудка? Если бы я и нашел в ней способные смутить меня недостатки - больше того: позорные пороки! - я был бы жестоко сражен, но не перестал бы ее любить. Что теперь для меня жизнь? Бесконечная пытка. Где найти наслаждение, где найти хотя бы убежище от скорби?"
Это мрачное чувство в конце концов заглушало все остальные: он представлял себе всякие жизненные положения, путешествия, пребывание в Париже, огромное богатство, власть - и все внушало ему неодолимое отвращение. Человек, завязывавший с ним разговор, казался ему докучнее всех.
Одно только способно было извлечь его из состояния глубокого бездействия и заставить работать его мысль: воспоминание о том, что произошло в Нанси. Он вздрагивал, встречая на географической карте название этого маленького городка; оно преследовало его на страницах газет. Все полки, возвращавшиеся из Люневиля, очевидно, должны были проходить через Нанси. Слово "Нанси" неизменно вызывало в нем мысль: "Она не могла решиться сказать мне: "У меня есть большая тайна, которую я не в силах вам доверить... Но, оставив это в стороне, я люблю вас, и только вас!" В самом деле, я нередко замечал, что она была погружена в глубокую печаль; это состояние казалось мне необычным, необъяснимым... А что, если вернуться в Нанси и кинуться к ее ногам?.. И просить у нее прощения за то, что она наставила мне рога!" - предательски договаривал живший в его душе Мефистофель.
После того как Люсьен вышел из отцовского кабинета, эти мысли овладели его сердцем с большею силой, чем когда-либо.
"И мне надо до завтрашнего утра,- с ужасом подумал он,- принять решение, надо довериться самому себе!.. Есть ли на свете другое существо, с чьим мнением я так мало считался бы?"
Он был чрезвычайно несчастен; в основе всех его рассуждений лежала сумасшедшая мысль: "К чему в третий раз выбирать профессию? На что же я способен, если у меня не хватило умения понравиться госпоже де Шастеле? Обладая такой душой, как моя, слабой и в то же время ничем не удовлетворенной, самое лучшее сделаться траппистом".
Самое смешное было то, что все друзья г-жи Левен поздравляли ее с великолепной манерой держаться, приобретенной ее сыном. "Теперь это зрелый мужчина,- говорили со всех сторон,- человек, способный удовлетворить честолюбие любой матери". При своем отвращении к людям Люсьен был далек от того, чтобы дать им заглянуть в его душу; он отвечал на их вопросы лишь искусно закругленными общими фразами.
Страдая от необходимости дать вечером решительный ответ, он пошел пообедать один, ибо дома надо было поддерживать общий разговор и быть любезным или сыпать колкими остротами, обычно не щадившими никого.
После обеда Люсьен побрел куда глаза глядят, по бульвару, затем свернул в одну из поперечных улиц: он боялся встретить на бульваре кого-нибудь из приятелей, а между тем каждая минута была ему дорога и могла подсказать нужный ответ.
Проходя по улице, он машинально вошел в слабо освещенную читальню, где рассчитывал застать мало посетителей.
Лакей сдавал книгу библиотекарше. Люсьен нашел, что девушка прелестно одета и грациозна (он ведь только что вернулся из провинции). Он наудачу раскрыл книгу; это был скучный моралист, разделивший свое произведение на части в виде разрозненных характеристик, как это делал Вовенарг.
ЭДГАР, ИЛИ ДВАДЦАТИЛЕТНИЙ ПАРИЖАНИН
Что представляет собою молодой человек, не знающий людей, живший до сих пор лишь с людьми, хорошо воспитанными или подчиненными ему, либо с людьми, чьих интересов он не затрагивал? Единственной порукой того, что Эдгар - человек достойный, служат великолепные обещания, данные им самому себе.
Эдгар получил самое изысканное воспитание: он ездит верхом, восхитительно правит кабриолетом, он, если вам угодно, обладает всеми знаниями Лагранжа, всеми доблестями Лафайета. Что нужды? Он не испытал на себе воздействия других лиц, он не уверен ни в чем: ни в окружающих, ни тем более в самом себе. В лучшем случае он только блистательное "возможно". Что знает он по существу? Верховую езду, потому что лошадь его плохо выезжена и сбрасывает его на землю при первом неверном движении? Чем благовоспитаннее окружающая его среда, тем менее она похожа на его лошадь, тем меньше стоит он сам.
Если же он упускает быстролетящие годы, от восемнадцати до тридцати лет, не вступив ни разу, как говорит Монтень, в борьбу с нуждою, он уже перестает быть подававшим надежды "возможно": общественное мнение отбрасывает его на проторенную дорогу, по которой шествуют заурядные люди. Оно перестает следить за ним, оно видит в нем самое обыкновенное существо, примечательное только числом тысячефранковых билетов, которые кладут фермеры на его письменный стол. Я, философ, не обращаю внимания на стол, гнущийся под тяжестью денежных пачек, я смотрю на человека, который их пересчитывает. Я вижу в нем поблекшее, скучающее существо, которое его глупость побуждает сделаться фанатиком какой-нибудь партии, фанатиком Оперы-буфф и Россини, фанатиком "золотой середины", приходящим в восторг от большого количества убитых на лионских набережных, фанатиком Генриха V, твердящим, что Николай даст ему двести тысяч солдат и четыреста миллионов взаймы. Какое мне до этого дело? Какое дело до этого людям? Эдгар, опустившись по собственной воле, теперь всего-навсего лишь глупец.
Если он ходит к мессе, если он заставляет умолкать вокруг него всякий веселый разговор, любую шутку на любую тему, если он раздает милостыню кому следует, то когда ему будет пятьдесят лет, всякого рода шарлатаны, начиная с Института и кончая архиепископской кафедрой, провозгласят, что он обладает всеми добродетелями. В итоге они, быть может, добьются избрания его одним из двенадцати парижских мэров. В конце концов он оснует больницу. Requiescat in pace {Да почиет в мире (лат.).}. Кола жил, Кола умер.
Люсьен два-три раза перечитывал каждую фразу, вдумываясь в ее смысл и значение. Его мрачное раздумье привлекло к нему внимание читателей "Journal du soir"; он это заметил, с досадой расплатился и вышел. Он стал прогуливаться по площади Бово, перед читальней.
- Я буду плутом! - внезапно воскликнул он: С четверть часа он мысленно испытывал свою решимость, затем подозвал кабриолет и помчался в Оперу.
- Я вас искал,- сказал ему отец, который бродил по фойе.
Они быстро поднялись в ложу г-на Левена; там были три девицы и Раймонда в костюме сильфиды.
- They cannot understand {Они не могут понять (англ.).}. Они не поймут ни слова из нашего разговора, так что нам нечего стесняться.
- Господа, мы читаем в ваших глазах,- сказала мадмуазель Раймонда,- вещи, слишком серьезные для нас; мы уходим на сцену. Будьте счастливы, если можете, без нас.
- Так как же? Чувствуете ли вы в себе достаточно душевной низости, чтобы вступить на поприще почестей?
- Я буду откровенен с вами, отец. Ваша бесконечная снисходительность удивляет меня и увеличивает мою признательность и уважение к вам. В результате несчастий, о которых я не могу говорить даже с родным отцом, я испытываю отвращение к самому себе и ко всему на свете. Как тут выбирать то или иное поприще? Все мне одинаково безразлично и, могу сказать, все одинаково противно. Единственное положение, в котором я чувствовал бы себя хорошо, это прежде всего положение умирающего на больничной койке, затем, пожалуй, положение дикаря, вынужденного добывать себе ежедневное пропитание рыбной ловлей или охотой.
В этом нет ничего хорошего и почетного для двадцатичетырехлетнего мужчины, и потому я не признаюсь в этом никому...
- Как? Даже вашей матери?
- Ее утешения только увеличивали бы мою муку: ей было бы слишком больно видеть меня в столь плачевном состоянии.
Себялюбию г-на Левена польстила мысль, под влиянием которой он почувствовал еще большую привязанность к сыну: "У него,- подумал он,- есть тайны от матери, которых он не скрывает от меня".
- Если ко мне вернется утраченный интерес к внешнему миру, возможно, что я буду весьма смущен требованиями, которые предъявит ко мне избранная мною должность. Поэтому мне, пожалуй, следовало бы взять место в вашей конторе, которое я мог бы, не вызвав ничьего негодования, оставить когда угодно.
- Мне необходимо предоставить вам более важную должность: вы окажетесь полезнее для меня в качестве секретаря министра внутренних дел, чем в роли заведующего корреспонденцией моей конторы. В моей конторе ваши таланты светского человека пропали бы жаром.
Впервые со дня своего несчастья Люсьен проявил какую-то ловкость. (Словно "несчастье" он употреблял с горькой иронией, ибо, желая усугубить свои душевные терзания, он считал себя как бы обманутым мужем и применял к себе все то смешное и неприятное, что связывает с этим положением театр и толпа. Как будто еще существуют характерные положения!)
Люсьен собирался остановить свой выбор на должности в министерстве главным образом из любопытства: конторская служба была ему знакома, но он не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой министр, если рассматривать его вблизи. Ему улыбалась перспектива познакомиться поближе с графом де Везом, неутомимым тружеником и, как утверждали газеты, первым во Франции администратором, человеком, которого сравнивали с наполеоновским графом Дарю.
Едва его отец закончил фразу, как он воскликнул с наивным притворством, внушающим надежды на будущее:
- Ваши слова заставили меня решиться! Я склонялся к конторской службе, но теперь готов поступить в министерство с условием, что мне не придется участвовать ни в каком убийстве, вроде убийства маршала Нея, полковника Карона, Фротте и т. п. Я поступаю, самое большее, чтобы принимать участие в денежных махинациях, и поступаю только на год.
- Для людей это слишком малый срок; все станут говорить: вы не в состоянии удержаться на месте больше полугода. Быть может, лишь вначале вам будут внушать отвращение людские слабости и темные делишки, а через шесть месяцев вы станете снисходительнее. Можете ли вы из любви ко мне пожертвовать еще шестью месяцами и обещать, что не уйдете из министерства на улице Гренель раньше чем через полтора года?
- Даю вам слово прослужить полтора года, если только мне не придется покрывать убийство; если бы, к примеру, мой министр предложил четырем-пяти офицерам последовательно драться на дуэли с каким-нибудь слишком красноречивым депутатом.
- Ах, мой друг,- расхохотался от всего сердца г-н Левен,- вы с луны свалились? Будьте покойны, таких дуэлей никогда не будет, и не случайно.
- Это было бы,- совершенно серьезно продолжал сын,- поводом к отказу от службы. Я тотчас уехал бы в Англию.
- Но кто же будет судьею преступлений, о доблестный муж?
- Вы, отец.
- Мошенничества, обманы, предвыборные махинации не расторгнут нашей сделки?
- Я не буду заниматься писанием лживых памфлетов...
- Фи! Это специальность литераторов. Во всяких грязных делах вы будете только давать руководящие указания, исполнять же их будут другие. Вот основной принцип: всякое правительство, даже правительство Соединенных Штатов, лжет всегда и во всем; когда оно не может лгать в основном, оно лжет в мелочах. Далее, есть ложь хорошая и ложь дурная. Хорошая - это та, которой верит публика, имеющая от пятидесяти луидоров до пятнадцати тысяч франков ежегодного дохода; на отличную попадается кое-кто из людей, имеющих собственный выезд; гнусная - это та, которой никто не верит и которую повторяют лишь потерявшие стыд министерские прихвостни. Это твердо установлено. Это одно из первых правил государственной мудрости, о котором вам никогда не следует ни забывать, ни заикаться.
- Я вхожу в воровской притон, но все его тайны, малые и великие, доверены моей чести.
- Умно. Правительство шарлатански присваивает народные деньги и народные прерогативы, каждое утро торжественно клянясь уважать их. Вы помните красную нить, вплетенную во все снасти любого размера на судах английского королевского флота, вернее, помните ли вы "Вертера", где я прочел об этой интересной подробности?
- Отлично помню.
- Вот вам образ корпорации или отдельной личности, которой приходится поддерживать какую-нибудь основную ложь. Не существует бескорыстной и простой истины: поглядите на доктринеров.
- Ложь Наполеона была далеко не так груба.
- Есть только две вещи, в которых люди еще не нашли способа лицемерить: это занимать кого-нибудь беседой и выигрывать сражение. Впрочем, не будем говорить о Наполеоне. Вступая в министерство, оставьте за порогом нравственное чувство так же, как некогда забывали о любви к отечеству, вступая в отечественную гвардию. Согласны ли вы полтора года быть шахматным игроком, не брезговать никакими денежными делами и бросить игру только в том случае, если речь зайдет о крови?
- Да, отец.
- Ну, так не будем больше об этом говорить.
Господин Левен быстро вышел из ложи. Люсьен обратил внимание на его походку двадцатилетнего юноши: очевидно, эта беседа с глупцом смертельно утомила его.
Люсьен, сам удивленный тем, что заинтересовался политикой, стал всматриваться в зрительный зал. "Вот я среди всего, что есть наиболее элегантного в Париже. Я вижу здесь в изобилии все то, чего мне не хватало в Нанси". Вспомнив о милом его сердцу городе, он вынул из кармана часы. "Сейчас одиннадцать; в те дни, когда мы бывали особенно откровенны друг с другом или особенно веселы, мой вечерний визит затягивался до одиннадцати часов".
Малодушная мысль, которую он уже несколько раз прогонял от себя, с неодолимой силой снова всплыла в его сознании:
"А что, если я наплюю на министерство и вернусь в Нанси, в свой полк? Если я попрошу ее простить меня за тайну, которую она мне не доверила, или, лучше, если я ничего не скажу ей о том, что видел,- это будет справедливее,- почему бы ей не принять меня так, как она приняла накануне рокового дня? Здраво рассуждая, могу ли я считать себя оскорбленным тем, что, не будучи ее любовником, я случайно натолкнулся на доказательство ее любовной связи с другим, связи, существовавшей до знакомства со мной?
Но буду ли я в состоянии относиться к ней по-прежнему? Рано или поздно она узнает истину; я не сумею скрыть от нее правду, если она спросит, и тогда, как это бывало со мною уже не раз, отсутствие у меня тщеславия заставит ее презирать меня как человека без сердца. Буду ли я спокоен, сознавая, что, заглянув мне в душу, она станет меня презирать, в особенности поскольку я не в силах ей признаться?"
Этот важный вопрос сильно волновал Люсьена, между тем как его глаза и бинокль с бессмысленным, машинальным вниманием задерживались поочередно на всех женщинах, заполнявших собою модные ложи. Он узнал некоторых из них; они показались ему провинциальными комедиантками.
"Боже великий, я буквально схожу с ума! - мысленно воскликнул он, обведя биноклем все ложи до последней.- Этим же именем "провинциальных комедианток" я называл женщин, которых встречал в салонах госпож де Пюи-Лоранс и д'Окенкур! Человек, страдающий опасной горячкой, может находить сладкую воду горькой на вкус. Главное, чтобы никто не заметил моего безумия. Я должен в разговоре повторять только общие места и ни на йоту не уклоняться от мнений, господствующих в той среде, куда я попаду. Утром - усидчивая работа в служебном кабинете, если только у меня будет кабинет, или продолжительные прогулки верхом, вечером - подчеркнутый интерес к театру, вполне естественный после одиннадцатимесячного вынужденного пребывания в провинции; в гостиных, поскольку мне нельзя будет совершенно уклониться от их посещения,- явное пристрастие к экарте".
Размышления Люсьена были прерваны внезапной темнотой: всюду уже тушили лампы. "Прекрасно,- с горькой улыбкой подумал он,- спектакль интересует меня до такой степени, что я последним ухожу с него".
Через неделю после разговора в Опере в "Moniteur" можно было прочесть: "Отставка министра внутренних дел, господина N. Назначение на эту должность графа Де Веза, пэра Франции". Аналогичные приказы по четырем другим министерствам; и значительно ниже, на месте, почти незаметном: "По приказу... господа N., N. и Люсьен Левен назначаются рекетмейстерами. На господина Л. Левена возлагается заведование личной канцелярией министра внутренних дел графа де Веза".
В то время как Люсьен получал от отца первые уроки житейской мудрости, в Нанси происходило вот что.
Когда через день после внезапного отъезда Люсьена об этом крупном событии узнали г-н де Санреаль, граф Роллер и другие заговорщики, собравшиеся за обедом, чтобы решить вопрос о дуэли с нашим героем, они точно с неба свалились на землю. Они восхищались г-ном Дю Пуарье безмерно. Они не могли догадаться, каким образом он добился успеха. Повинуясь первому движению, как всегда великодушному и рискованному, эти господа забыли об отвращении, которое им внушал дурно воспитанный мещанин, и они в полном составе отправились к нему с визитом. А так как провинциал с жадностью хватается за все, чему можно придать характер официальности, за все, что может нарушить однообразие его обычной жизни, они с важностью поднялись на четвертый этаж, где обитал доктор. Войдя в комнату, они молча отвесили поклон и выстроились шеренгой вдоль стены, предоставив слово г-ну де Санреалю. Среди множества общих мест Дю Пуарье поразила одна фраза:
- Если вы думаете о палате депутатов Людовика-Филиппа и находите возможным выставить свою кандидатуру на выборах, мы обещаем вам наши голоса, а равно и все те, которыми каждый из нас располагает.
Когда де Санреаль кончил свою речь, вперед неловко выступил г-н Людвиг Роллер и сразу же замялся, оробев. Его сухое лицо блондина покрылось несчетным количеством новых морщин; он сделал гримасу и наконец произнес с обиженным видом:
- Пожалуй, я один не должен благодарить господина Дю Пуарье, так как он лишил меня удовольствия наказать нахала или, во всяком случае, попытаться сделать это. Но я должен был отказаться от этого, исполняя волю его величества Карла Десятого, и, невзирая на то, что в этом деле я оказался стороной пострадавшей, я все же предлагаю господину Дю Пуарье те же услуги, что и мои единомышленники, хотя, говоря правду, не знаю, позволит ли мне моя совесть принять участие в выборах, поскольку с этим связана необходимость принести присягу Людовику-Филиппу.
Гордость Дю Пуарье торжествовала, так же как и его страсть говорить перед публикой. Надо сознаться, он говорил в этот раз восхитительно. Он воздержался от объяснения, почему и каким образом Люсьен уехал, и все-таки сумел растрогать слушателей: Санреаль плакал непритворными слезами. Сам Людвиг Роллер, уходя из кабинета, сердечно пожал руку доктору. Когда дверь за ними захлопнулась, Дю Пуарье разразился громким смехом. Он говорил сорок минут, он имел большой успех, он в душе издевался над своей аудиторией. Налицо были все три элемента, доставлявшие живейшее удовольствие этому незаурядному плуту.
"Вот уже два десятка голосов мне обеспечено, если только до выборов эти скоты не рассердятся на меня за какой-нибудь пустяк; над этим стоит призадуматься. Я слышу со всех сторон, что у господина де Васиньи наберется не больше ста двадцати голосов, на которые он может твердо рассчитывать, а в выборах участвуют триста человек. Все, что есть наиболее принципиального в нашей богоспасаемой партии, осуждает его за присягу, которую ему придется принести при вступлении в палату депутатов, ему, связанному особыми обязательствами по отношению к Генриху Пятому. Что касается меня, я плебей. Это - преимущество. Я живу на четвертом этаже, у меня нет собственного выезда. Друзья господина де Лафайета и Июльской революции должны, одинаково ненавидя нас обоих, предпочесть меня господину де Васиньи, родственнику австрийского императора, носящему в кармане жалованную грамоту на звание члена королевского совета, если только когда-нибудь будет учрежден такой совет. Я здесь разыграю перед ними либерала, вроде Дюпона (из Эра), честнейшей личности в округе теперь, когда они похоронили господина де Лафайета.
Вождь другой партии, столь же порядочный человек, сколь непорядочен был Дю Пуарье, но значительно больший сумасброд, ибо он много суетился без малейшей надежды нажить на этом деньги, республиканец г-н Готье был крайне удивлен и еще больше огорчен отъездом Люсьена. "Не сказать ничего мне, который его так любил! Ах, эти парижские сердца! Бесконечная учтивость и ни искры подлинного чувства! А я-то считал его несколько отличным от других; мне казалось, что в глубине этой души было и тепло и настоящий энтузиазм!.."
Те же чувства, но в несравненно большей степени, волновали сердце г-жи де Шастеле.
"...Не написать мне, которой он так клялся в любви! Мне, чью слабость, увы, он хорошо видел!" Эта мысль была слишком ужасна. Г-жа де Шастеле в конце концов убедила себя, что письмо Люсьена было перехвачено. "Разве я имею ответ от г-жи де Константен? - успокаивала она себя.- А ведь я писала ей по меньшей мере шесть раз с тех пор, как заболела".
Читатель, должно быть, знает, что почтмейстерша Нанси, г-жа Кюнье, была благомыслящей особой. Как только маркиз де Понлеве увидел, что дочь его слегла и не может выходить из дому, он сразу направился к г-же Кюнье, набожной карлице трех с половиной футов роста. После обычных приветственных фраз он слащаво сказал ей:
- Вы слишком хорошая христианка, сударыня, и слишком хорошая роялистка, чтобы не иметь верного представления о том, что такое власть короля (то есть Карла Десятого) и комиссаров, поставленных им на время его отсутствия. Предстоят выборы, это - решающее событие. Благоразумие, правда, обязывает к некоторой осторожности, но, сударыня, о долге забывать нельзя. Прага - прежде всего. Можете не сомневаться, всем оказанным услугам ведется строгий счет, и, как это ни неприятно, сударыня, мне приходится сказать, что все, кто не помогает нам в эти трудные времена, против нас, и т. д.
В результате диалога между этими двумя важными персонами, диалога бесконечно длинного и бесконечно осторожного, который показался бы еще скучнее читателю, если бы изложить его слово в слово (ибо в наше время, после сорока лет комедии, кто не представляет себе, что такое разговор старого себялюбца-маркиза с ханжой по профессии?), обе стороны пришли к заключению по пунктам:
1) Ни одно письмо супрефекта, мэра, жандармского лейтенанта и т. п. не будет передано маркизу. Г-жа Кюнье будет только показывать ему, не выпуская из рук, письма старшего викария Рея, аббата Олива и т. п. Все красноречие г-на де Понлеве было направлено на этот первый пункт. Согласившись на уступки, он получил полное удовлетворение по второму пункту.
2) Все письма, адресованные г-же де Шастеле, будут вручаться маркизу, берущему на себя обязательство передавать их дочери, которая болезнью прикована к постели.
3) Все письма, отправляемые г-жой де Шастеле, будут даваться на просмотр маркизу.
Молча было обусловлено, что маркиз может задержать их, с тем чтобы отправить иным путем, более экономным, чем почта.
Но в таких случаях, влекущих за собою денежный ущерб для казны, г-жа Кюнье, ее представительница в настоящем деле, естественно, могла надеяться на компенсацию в виде корзины второсортного рейнского вина.
Через день после этой беседы г-жа Кюнье передала запечатанный ею лично пакет старику Сен-Жану, лакею маркиза.
В пакет было вложено маленькое письмецо г-жи де Шастеле, адресованное г-же де Константен. Тон письма был ласковый и нежный: г-жа де Шастеле хотела бы кое о чем посоветоваться с подругой, но не решалась сделать это письменно. "Пустая болтовня",- решил маркиз, пряча письмо в ящик стола, а четверть часа спустя можно было видеть, как старый лакей нес г-же Кюнье корзину с шестнадцатью бутылками рейнского.
Госпожа де Шастеле была существом кротким и беззаботным. Ничто не волновало эту нежную душу, склонную к задумчивости и уединению. Но, выбитая несчастьем из своей обычной колеи, она с легкостью шла на решительные поступки: она отправила лакея в Дарне опустить письмо, адресованное г-же де Константен.
Какова же была радость г-жи де Шастеле, когда через час после ухода лакея она увидала на пороге своей комнаты г-жу де Константен!
Это была приятнейшая минута для обеих подруг.
- Как, дорогая Батильда,- воскликнула г-жа де Константен после первых восторгов, когда они наконец получили возможность заговорить,- шесть дней ни слова от тебя! Я только случайно узнала от одного из агентов, которыми господин префект пользуется в выборных целях, что ты больна и что твое состояние внушает опасения...
- Я писала тебе по крайней мере восемь раз.
- Ну, дорогая, это уж слишком! Есть предел, за которым доброта становится глупостью...
- Он думает, что поступает хорошо...
Это означало: "Отец думает, что поступает хорошо". Ибо снисходительность г-жи де Шастеле не мешала ей замечать, что творится вокруг нее; но отвращение, внушаемое ей жалкими махинациями, за развитием которых она следила, обычно не влекло за собой никаких последствий, кроме еще большего желания уединиться. В обществе ей доставляли наибольшее удовольствие любование предметами искусства, театральный спектакль, блестящая прогулка, многолюдный бал. Когда же она заставала в гостиной шесть человек, она вздрагивала, так как была уверена, что какая-нибудь низость больно ранит ее сердце. Зная по опыту, как это неп