уж почти еле бегут.
"Ну вот и слава Богу!" - решил Пасынков и двинулся далее.
Разумеется, расстояние между беглецами и погоней сокращалось все более. Команда Пасынкова летела верхом, беглецы ехали на лошадях, которых успели покормить только один раз за целые сутки. Команда скакала ровно, беглецы ехали все тише и наконец решили, что надо отдохнуть целую ночь и подумать, куда ехать далее.
Таким образом через сутки после того как в Риге все поднялось на ноги из-за бегства самого видного члена "оной фамилии", молодец Пасынков мог накрыть глуповатого пастуха и красавицу Яункундзе.
В одной из деревушек на рассвете поселяне на расспросы Пасынкова прямо указали на избу, где остановились проезжие.
- Мы так и думали, так и почуяли,- отозвались они,- что это должны быть не простые проезжие, а конокрады.
И тут же Цуберка и Софья, в качестве конокрадов, были арестованы, посажены в их же собственные сани и под конвоем команды двинулись обратно в Ригу. Разумеется, обратный путь совершался тише и благоразумнее.
Пасынков накрыл беглецов почти за сто верст от Риги, и поэтому пришлось сделать четыре остановки для измученных лошадей. Но через сутки после ареста беглецы были доставлены во двор дома князя Репнина.
Князь только что поднялся и кушал кофе. Весть несказанно обрадовала его. Он настолько был рад успеху, что даже обнял Пасынкова и сказал ему два слова: "Не забуду!"
Затем, вызвав девушку к себе в кабинет, князь Репнин долго беседовал с ней наедине. О чем была эта беседа - осталось всем совершенно неизвестно. Софья вышла от военачальника вся в слезах, но более или менее спокойная. Тревога, в которой она была всю дорогу после ареста, у нее прошла, озлобление на неудачу тоже исчезло.
По приказанию князя, Софью в его собственном экипаже отвезли обратно в дом, занимаемый "оной фамилией". Что касается похитителя Цуберки, то он был препровожден в городской острог, и здесь в тот же день латышу объяснили, что в этом "циатумсе" (остроге) он познакомится с московскими "жаггари" (розгами), так как его указало начальство наказать "крепчайше и нещадно" для примера прочим.
Такое взыскание "нещадное" мог выдержать только такой богатырь, каким был пастух из Дохабена.
Когда Софья плакала горько, сидя с матерью, но не винясь в своем побеге и обмане, в то же время из острога до прохожих и проезжих долетали дикие вопли. Казалось, завывала благим матом какая-нибудь огромная белуга или ревел какой-то зверь.
После наказания Цуберку выпустили на свободу, но заявили, что его будут брать и пороть каждый раз, если его встретит кто-либо из начальства на улице города Риги.
- Так я лучше уйду!- воскликнул Цуберка, догадавшись.
- Лучше, дурак, лучше...
- А как же Софья-то?..- спросил, подумав, ганц.
На это несколько человек отвечали глупому латышу только хохотом.
Ганц Цуберка двинулся и пошел...
С тех пор никто в Риге богатыря-ганца не встречал, а дохабенский бобыль всю жизнь помнил рижский "циатумс" и московские "жаггари".
Зима проходила. Нового не было ничего. Все заключенные уныло и праздно проводили время. Одна Софья от горя и скуки со страстью училась по-немецки и по-русски и уже владела обоими языками настолько хорошо, что могла легко вести всякую беседу. Крон, прощенный Репниным и вновь занявший свою должность, был главным учителем Софьи. Более всех, однако, волновался князь Репнин.
- Ах, черт бы их побрал! Перемерли бы они, что ли, все до единого! Когда меня от этих дикобразов избавят!
Вот что думал и говорил наедине секретарю своему главный начальник края каждый раз, как дело касалось "оной фамилии", содержащейся под его охраной и покровительством. Князь Репнин как царедворец совершенно не знал, что ему делать с "фамилией", как себя вести, что позволять и что запрещать. В своих отношениях к заключенным он боялся и в ласке, и в строгости недосолить или пересолить. Того и гляди, возбудишь недовольство как за чрезмерную строгость в надзоре, так и за неуместную ласку или попечение о нуждах всех этих хлопов. Главное обстоятельство, затруднявшее и смущавшее Репнина, заключалось в том, что он окончательно не знал, как намерена поступить царица.
- Постоянно переписываясь с близким к царице лицом - Макаровым - князь Репнин получал от него, конечно, по личному указанию самой царицы, самые противоречивые указания и советы. Иногда Макаров советовал ничего не жалеть для удобств, спокойствия "оных персон", входить в их нужды, всячески "покоить" и "обласкивать". И вдруг после того получал он от Макарова приказание иметь строжайшее наблюдение, чтобы оные персоны "не плодили толков, не пускали соблазнительных о себе речей", и посему иметь за всеми "неукоснительный, строгий надзор и бдительное око", а в случае же какого ослушания прибегнуть и к примерному взысканию.
Примерное взыскание! Кроме розог, не было ничего для подания примера...
Вместе с тем Макаров в продолжение шести месяцев обнадеживал Репнина, что вскоре будет прислан к нему в Ригу доверенный человек, который, приняв от него всю "фамилию", повезет всех в Петербург.
- Господи! Когда я их с своей шеи сбуду!- восклицал поэтому Репнин все чаще и отчаяннее.
Наконец под новый 1726 год князь получил известие от Макарова, что курьер Лев Микулин едет из Петербурга за всеми персонами, в Риге содержащимися.
Действительно, в конце января явился офицер Микулин и привез приказ отпустить Христину Енрихову со всей ее фамилией - мужем, детьми и сродственниками. При этом наказывалось князю не жалеть денег на все им "в дорогу потребное, как в одежде, так и в прочем..."
Так как все двадцать человек все еще ходили в своем крестьянском платье, к тому же поношенном, то пришлось всем, от мала до велика, шить одежду - камчатную женщинам и суконную мужчинам.
Князь Репнин хлопотал от зари до зари и спешил всячески. Он как бы боялся, чтобы там, в Питере, не раздумали, не отложили опять перевоза "оной фамилии".
- И опять вся эта орава останется у меня на плечах!- говорил он.- Помилуй Бог!
За две недели все было готово...
Сковоротские, Енриховы и Якимовичевы оделись с головы до пят в простое, но чистое платье. А Софья была даже особенно принаряжена благодаря жене Крона. На ней было такое ситцевое розовенькое платьице и немецкий передник на помочах и с кармашками, что девушку совсем узнать было нельзя. Красавица Софья стала совсем "hochgeborene Fraulein" {благородная девушка, барышня (нем.).}, то есть чем ее уже давно прозвали латыши Дохабена.
Все, вновь одетые, переменились и лицом. Мужчин и мальчиков остригли по-русски, уничтожив у одних латышскую прическу, у других "натуральную", делаемую лишь при помощи десяти пальцев. А именно эта прическа и была у всех мальчишек Енриховых и Сковоротских.
Все были несколько тревожны, но довольны... Если предстоящее путешествие в "дальние России" - думалось им всем - началось с шитья нового платья и уплаты кой-каких долгов, то, очевидно, не затем, чтобы по привозе в столицу москалей отрубить всем головы. Может быть, затем увезут далеко от столицы, поселят на краю Татарии, но все-таки дадут избы, земли, скот, рухлядь и всякую всячину.
Но в среде бодро собиравшихся в путь членов "оной фамилии" были двое с грустными лицами - Софья и Дирих. Яункундзе горевала, плакала, вздыхала по своем Цуберке, которого уже давным-давно не видала, но все надеялась как-нибудь увидеть. Теперь, покидая Ригу, она должна была, конечно, бросить всякую мысль не только о своем замужестве, но и надежду повидаться с милым.
Софья знала, что после "примерного взыскания", которое применил князь Репнин на дохабенском ганце, ее Цуберка по собственной воле немедленно покинул Ригу. Попросту сказать, ганц бежал без оглядки от возлюбленной, которую ревниво охраняли теперь горячие московские "жаггари". Это обстоятельство несколько ожесточало горе самолюбивой Яункундзе.
"Какое бы наказание ни было,- думалось ей,- как можно было так быстро поддаться, струсить и бежать. Если любишь - то розги не великая беда. Трус ты, Цуберка. Да. Или мало любил меня".
Софье, несколько оскорбленной в своем чувстве этим слабодушием возлюбленного и его изменой, казалось, что сама она, напротив, не уступила бы никаким угрозам и никаким пыткам.
Но это, разумеется, только казалось наивной девушке, балованной до сих пор всеми: отцом, родней, паном, подругами, затем москалями-начальниками и, наконец, самой судьбой, которая всех заставляла ласково обращаться с Софьей. Суровый Адам Иванович и тот не устоял и всей душой полюбил девушку. А теперь новый начальник в предстоящем путешествии, офицер Микулин, тоже как-то особенно сладко и милостиво маслеными глазками поглядывал на Софью.
Другой горюющий член "оной фамилии", но горюющий страшно, искренно и глубоко - был Дирих.
Его разлучили с Триной.
Князь Репнин, а равно и Микулин, разобрав дело, решили, что следует везти одного Дириха, или, как стали называть его москали, Фридриха. Что касается до его сожительницы-латышки и ее двух дочерей, то их брать с собой для представления в столицу было не только не нужно, но даже и не благопристойно.
Ввиду страшного отчаяния Дириха при вести о разлуке с Триной князь Репнин, испугавшись, что "белоглазый дурак" наложит на себя руки от горя, решился было обвенчать Дириха с Триной, заручившись их обоюдной формальной об этом просьбой. Но оказалось, к несчастию, что Трина не вдова, а жена в "бегах обретающегося" хлопа. Мало того, после тщательного расследования оказалось, что законный муж Трины известный в крае "заглис", или вор, сидящий в остроге. Едва не решился сановник притвориться ничего не знающим о незаконном сожительстве Дириха с Триной и отправить их как "якобы венчанных мужа с женой", но при условии не брать двух ее дочерей.
- Ступай одна,- предложил ей Микулин.- А детей оставь здесь. Если позволят, мы их выпишем в столицу.
Трина заявила, что она с своими дочерьми ни за что не согласна расстаться и предпочитает разлуку с Дирихом.
Хитрая латышка себя перехитрила, думая, что москали из попечительности о Дирихе согласятся захватить и ее дочерей.
Кончилось тем, что Трине было заявлено, чтобы она немедленно, получив десять рублей на дорогу, покинула Ригу и уходила на все четыре стороны.
Бедный Дирих был почти убит...
Наконец столь желанный и счастливый день для именитого начальника князя Репнина настал.
- Слава Тебе, Господи!..- крестился он на образа у себя в кабинете.- Сбыл я эту треклятую фамилию!.. Замерзни она в дороге, провалися под лед при переправе или разбегись в пути - все мне едино и до меня не касается... Сбыл с рук!.. Слава Создателю.
Из Риги выезжал целый поезд в семнадцать подвод. Помимо двадцати без малого лиц, из которых состояла "оная фамилия", ехала команда, двенадцать человек вооруженных солдат при двух офицерах, под главным начальством петербургского курьера Микулина.
В числе этих двух офицеров был и Пасынков, вызвавшийся снова сам провожать путников.
Несколько подвод, не простых розвальней, а полугородских саней, вновь состроенных, занимали три семьи. Впереди всю дорогу ехали Сковоротские, за ними Енриховы и затем Якимовичевы. Во главе поезда и в хвосте двигались команды с офицерами. Микулин ехал в отдельных санях, позади всех. Он хорошо помнил совет князя Репнина:
- Смотри в оба: едут многие неохотливо... Как бы кто у тебя не утек!
Разумеется, пуще всех отрекомендовал князь в этом отношении Софью и Фридриха. По отношению к последнему князь был прав; что касается Софьи, то она слишком была оскорблена малодушием своего возлюбленного, у которого "жаггари" выстегали долголетнюю любовь.
Софья не знала, какое искреннее убеждение вынес Цуберка: от москалевских "жаггари" никакая любовь не устоит.
По отношению к Дириху Репнин оказался прав. Не проехали путники сотни верст от Риги, как Дирих, хотя глупо и неловко, но уже два раза пытался бежать.
Однажды, при проезде через густой лес, Дирих просто выскочил из саней, бросился в чащу и исчез в рыхлом снегу. Целый час ловили его солдаты по сугробам, как какого зверя, и, разумеется, в конце концов все-таки загнали к саням. Разумеется, все они были недовольны и жаловались.
- Проклятый заяц...- ворчали солдаты.- Только перемочились и перемерзли все из-за него.
В другой раз Дирих на привале тоже пропал и забился в соседнем сеновале под сено. Опять несколько часов искали его по всей деревушке, и только Пасынкову пришло на ум искать на сеновалах.
При этом, конечно, пришлось перетрясти все сено всей деревушки и в одном из сараев накрыли почти уж задохнувшегося беглеца.
На этот раз Микулин стал подумывать, хотя и с боязнью, но беря уж на собственную ответственность: не связать ли Дириха по ногам.
"Может быть, за это зададут мне трезвону в столице...- думал он.- Да что же делать! Если этак на каждом привале или по пути ловить этого дурака, то вдвое долее проедешь, да и народ замучаешь..."
Члены "оной фамилии", двигавшиеся по большому тракту на Псков, с поклажей и с провизией, с конвоем солдат, вежливо обращавшихся с ними, и даже с детьми, выглядели теперь совершенно иначе.
Все были чище одеты, чем прежде, даже, будто казалось, все были чище лицом. Недаром их три раза кряду перед отъездом водили всех в баню, недаром было отпущено изрядное количество казенного мыла. Наконец, всем было роздано на дорогу приличное теплое платье и теплые шапки с наушниками.
Путники двигались по подорожной, выданной курьеру Льву Микулину из московской канцелярии на его собственное имя "с будущими", состоящими из восемнадцати человек. Путники не были названы поименно, а продолжали называться "персонами оной фамилии".
В личных сношениях как солдаты, так и офицеры уже называли путников совершенно иначе. Тут ехали Марья Ивановна и Софья Карлусовна Сковоротские, Христина и Анна Самойловны и, наконец, еще раз пробовавший на привале бежать, в надежде улизнуть от москалей, Фридрих Самойлович Сковоротский. Этого последнего Микулин и Пасынков заглазно называли с досадой: "Черт Самойлович".
Путь "оной фамилии" в столицу продолжался мирно и тихо, без особенных событий, так как после третьего побега "черта Самойловича" ему наконец решились надеть путы и уж не снимали вплоть до Ижоры.
Только одна новость была среди поезжан, но новость эта была пустая, все поезжане знали это, подшучивали и посмеивались. За неимением других разговоров, это было единственное, что занимало всех на привалах.
Новость заключалась в том, что господин офицер Пасынков сильно ухаживал за Софьей Карлусовной, ехал с ней уже в одних санях и был действительно влюблен в дохабенскую Яункундзе без памяти. Но что было всего удивительнее, что Софья за этот долгий путь, немного утомительный и хотя однообразный, но для нее все-таки полный впечатлений, много изменилась нравом, стала веселее, снова громче смеялась милым серебряным смехом и на ухаживание молодца-офицера отвечала снисходительно, то есть кокетничала с ним.
Когда же поезд приближался к столице и был всего в нескольких десятках верст, то на одном из привалов, украдкой от всех, Пасынков горячо объяснился красавице в любви.
Но Яункундзе отвечала лукаво: "Это мне большая честь! Вы офицер, а я крестьянка и потому не смею любить вас".
Каким образом все случилось, Пасынков сам не понимал и даже смущался несколько. С этой обворожительной и ласковой девушкой шутить ему, простому офицеру, не приходилось.
Софья основала свою ласковость, то есть кокетство с Пасынковым, на оскорблении и на ненависти, которую питала теперь к Цуберке. Ей казалось, что во всем мире не было и не будет такого человека, которого бы она так искренно и глубоко ненавидела, как ганца Цуберку, изменившего ей из-за нескольких розог.
В теплый, почти весенний мартовский день, при ярком солнце, по тающему желтому снегу длинный поезд "оной фамилии" прибыл в Стрельну, маленькую мызу в несколько домиков, и здесь временный, на сутки или на двое, привал оказался не привалом, а прибытием. Здесь, по распоряжению, полученному из Петербурга Микулиным, "оная фамилия" остановилась надолго.
Прошел один месяц, потом другой, потом третий, было уже лето жаркое, а все "персоны", привезенные из Риги, продолжали пребывать в Стрельне, размещенные в просторном доме. Всего у них было вдоволь, и все они были довольны и веселы. Местопребыванием их была та же деревня, но получше Дохабена или Кегемы.
Постоянный гость и общий их любимец офицер Пасынков часто привозил в Стрельну из Питера хорошие и все лучшие известия. Наконец, однажды явился Пасынков и под величайшим секретом сообщил Софье наедине, что утром в Стрельну будет сам Карлус Самойлович, ее отец.
- Как? Отец?- ахнула Софья и чуть не бросилась на шею к офицеру.
- Да, сама государыня его принимала и посылает сюда.
Разумеется, Софья не утерпела и передала известиематери. Марья Сковоротская, мечтавшая о свидании с мужем всю дорогу и за все время пребывания в Стрельне, чуть не упала без памяти на пол. Через час вся "фамилия" знала секрет офицера. Когда к дому подъехал наутро "барин", то все бросились к нему навстречу, узнав Карлуса.
Разумеется, свидание Карлуса с женой и детьми стало в Стрельне праздником. Но сумятица и веселье продолжались недолго, так как чрез два дня обитатели Стрельны несказанно перепугались. Они были оповещены прибывшим из Петербурга Микулиным, чтобы готовились к посещению самой государыни, которая желает лично их всех повидать.
Все персоны "оной фамилии" сразу притихли и смутились. Заглазно они очень храбро рассуждали о Марте, теперь же, ожидая прибытия русской царицы, совершенно растерялись. Один Карлус Самойлович успокаивал сестер и жену, уверяя, что государыня настолько ласкова и добра, что бояться ее совсем не приходится.
Впрочем, Христина была сравнительно спокойна. Она помнила хорошо свое рижское свидание. Фридрих Самойлович был совершенно спокоен, но потому только, что за последнее время как-то совсем опустился умственно и глядел на все и всех не то рассеянно, не то бессмысленно. Его рассудок, казалось, отсутствовал и был теперь там же, где неизменно пребывало и сердце, то есть с Триной. Действительно, Дирих от зари до зари думал и говорил только о Трине, горевал о прежней своей житейской доле, об утраченном навеки счастье. Насильственная разлука с единственным в мире существом, которое он любил, его как бы пришибла.
Более всех волновалась Софья. Ей не хотелось показываться царице таковой же, каковы все они были, по словам отца.
- Ты ничего не бойся,- успокаивал дочь Карлус.- Ты ведь и там, в Вишках, была Яункундзе!.. А вот вы все совсем мужики неотесанные,- прибавлял Карлус,- весь день оглядывая родню свою.- Не знаю уж, как с вами быть. Никуда вас выпустить Нельзя. Срам один от вас будет в столице.
Дочь свою Карлус искренно и самоуверенно успокаивал и обнадеживал. Любимица дочь действительно казалась ему "отметным соболем" около матери и теток. Карлус с удовольствием заметил, что девушка за время их разлуки как-то выправилась, стала и красивее, и бойчее, и речистее, да вдобавок и держала себя не как простая крестьянка. Софья не голосила крикливо в разговоре, как Анна, и не махала при этом руками, как Христина. Она была степеннее, сдержаннее и на вид благовоспитаннее.
Разумеется, родительскому сердцу Карла Самойловича это было чрезвычайно лестно и приятно.
- Где ты это навострилась?- спрашивал он дочь, готовя ее к встрече с царицей и обучая, как ей отвечать, кланяться, стоять или сидеть во время предстоящего свидания.
Софья быстро все усваивала, что отец говорил, а иногда даже перечила отцу, находя иные его советы не совсем дельными и уместными.
- Скажи на милость!- восклицал самодовольно Карлус.- Сама знает! Ведь это ты, вероятно, в Риге у вашего надзирателя Адама Иваныча такой важности нахваталась.
- Да,- сознавалась Софья. Его жена меня часто журила и обучала. Да, там бывали тоже барыни разные и офицеры. Я все приглядывалась, как они промеж себя обращаются. Бывало, всякий день что-нибудь новое увидишь и узнаешь.
- Молодец дочка! Ей-Богу...- радовался Карлус.- Тебя прежде в шутку прозвали барышней, а теперь ты и взаправду барышня.
- Да я ведь, тятя, еще у тебя в гостинице в Вишках ко всяким проезжим этак присматривалась,- объяснила Софья.
- Яункундзе!- восклицал Карлус с восторгом.- Яункундзе!
Наконец, всего более удивило Карлуса то диковинное обстоятельство, что дочь за полгода пребывания в Риге выучилась изрядно понимать и совсем свободно объясняться как по-русски, так и по-немецки. Когда он насильственно расстался с семьей, Софья знала только один польский язык.
Самому Карлусу, благодаря пребыванию в гостинице, русский язык был, конечно, не чужд, теперь же он начал говорить по-русски очень порядочно. Зато же он по себе знал, что выучиться новому языку очень мудрено. А тут вдруг дочь, которой еще только семнадцать лет, в полгода заговорила почти свободно на языках, из которых знала прежде только десятка два-три слов.
- А по-немецки ты как же болтаешь? Лучше или хуже, чем по-русски?- допытывался отец с некоторым волнением.
- Не знаю. Кажется, одинаково,- усмехалась Софья.- По-русски я со многими в Риге говорила. А по-немецки только с Кроном да с одним немцем, который хотел на мне даже жениться...
- Все можешь, стало быть, понять? А сама-то, сама как изъясняешься? Путаешь и свои слова сочиняешь...
- Нет. Зачем?- весело смеялась девушка.- Свои слова никто не поймет...
- А по-латышски не забыла? Нашлось с кем говорить? С тем, с кем бегала?- подшучивал отец, знавший теперь от жены историю побега Софьи из Риги.
- По-латышски я забыла!- иносказательно, но не улыбаясь отзывалась девушка.- Я зла на латышский язык. Он предатель... Не стоит его помнить.
Наконец однажды в полдень в Стрельну въехал крытый блестящий рыдван четверней и остановился около дома, где жили приезжие из Риги личности.
На козлах был офицер Микулин и помимо него - ни конвоя, ни свиты. Соскочив с козел и отворив дверцу экипажа, офицер помог выйти из него невысокой и полной женщине в темном платье. Не румяное, а красноватое и пухлое лицо, немного заплывшие глаза, высокая грудь, вообще дородность всего тела изобличали сразу пожилую и полнокровную женщину, ведущую сидячий образ жизни... Это была государыня Екатерина Алексеевна, приехавшая с величайшими предосторожностями и под строгим инкогнито.
Даже могущественный и всесильный временщик Меншиков не знал теперь, что царица поехала на свиданье в Стрельну.
Весь дом зашумел, конечно, сразу и переполошился, принимая приезжую. Все обитатели от мала до велика, за исключением исчезнувшей Софьи, собрались в одну горницу и стояли кучей, неловко переминаясь с ноги на ногу перед сидящей в кресле государыней. Все уже подошли к ручке, все по очереди назвались или были названы Микулиным, и каждого оглядела царица со вниманием.
Долее всех оглядывала она Фридриха Самойловича и после двух-трех вопросов, на которые белоголовый и белоглазый ямщик отвечал трусливо совсем не то, что его спрашивали, государыня едва заметно вздохнула. Будто мысленно порешила она что-то грустное. Зато еще ласковее взглянула она на Карла Самойловича. С Христиной царица переглянулась как со старой знакомой, просто и добродушно, и заметила, что Енрихова помолодела со времени их свидания в Риге.
Наконец Карл Самойлович после представления трех сынов, Антона, Мартына и Ивана, и двух крошек девочек разыскал в другой горнице сильно смущенную дочь и подвел Софью к царице. Государыня широко раскрыла глаза, двинулась и вдруг радостно воскликнула, протягивая Софье руку:
- Вот хорошо... Lieber Gott! {О Господи! (нем.).} Как я рада! Ах, как я рада. Как это хорошо!
Софья поцеловала второй раз протянутую ей руку и зарумянилась от радости.
Что означало это восклицание, вырвавшееся как бы невольно у царицы, никто, конечно, знать не мог. Но Карлус и Софья сердцем почуяли, что это восклицание много значит. Долго царица глядела на смущенную Софью и молчала.
- Да ведь она на меня похожа!..- выговорила она наконец, обращаясь к Карлусу.- Очень похожа на меня... Как я этому рада... Поцелуй меня.
И государыня с чувством обняла и поцеловала несколько раз в лицо совершенно потерявшуюся от волнения девушку.
- Да, совсем похожа!..- шептала государыня, и голос ее упал тоже от волнения и прилива чувства.
У Софьи появились на глазах слезы от восторга и трепета. Она сама теперь увидела, что она как родная дочь похожа на русскую царицу.
- Она у меня красавица...- промолвил с гордостью Карл Самойлович.- Ее у нас в деревне прозвали давно Яункундзе, что значит...
- По-латышски? Знаю!- улыбнулась государыня.- Меня так звала прислуга. Да, красавица ты, Софья. И я была такая!.. Я на тебя гляжу как в зеркало! Это я... Я - какая была в то время... Я хороша была!..
Но вдруг Екатерина смолкла, подняла руку к лицу и провела ею по глазам, где блеснули тоже крупные слезы.
Софья плакала от того, что смутно рисовалось ей в недалеком будущем, благодаря ласке царицы...
Она, царица, заплакала от того, что промелькнуло вдруг в ее воспоминаниях то далекое прошлое, давно пережитое, но вечно милое... Сразу восстали в ее памяти те светлые и дорогие дни, когда она была военнопленной, рабой русских войск, звалась Мартой Василевской и впервые встретила молодого и статного офицера московского войска именовавшегося Петром Михайловым... Она полюбила его не зная, кто и что он...
Государыня, вполне овладев собой, подавила в себе невольную грусть и снова, пытливо и ласково вместе, заговорила с Софьей.
Карл Самойлович тотчас вставил свое словечко, возымевшее в один миг огромное значение и повлиявшее, быть может, на всю судьбу его дочери.
- Она недавно обучилась русскому языку,- сказал Карлус.- А то прежде знала только несколько слов. В Риге и здесь обучилась. Да и зараз двум языкам обучилась. И по-немецки тоже болтает...
- По-немецки? Ты говоришь по-немецки?- сразу оживившись, воскликнула государыня и, взяв Софью за руку, потянула к себе ближе.
- Да, немного...- пролепетала Софья.
- Но понимаешь все хорошо?..
- Да, понимаю...
- Ты можешь все говорить и все понимаешь?- быстро произнесла государыня уже по-немецки.
- Да. И по-немецки мне как-то легче говорить, чем по-русски!- отозвалась Софья на том же языке.
И немецкая беседа с царицей продлилась несколько минут.
Государыня оживляясь и с видимым удовольствием стала расспрашивать девушку о Риге, о их долгом путешествии. Софья отвечала подробно и два раза рассмешила царицу своими остроумными замечаниями.
Чрез полчаса императрица простилась со всеми и вышла из дому, но вслед за ней вышла и села вместе с ней в тот же рыдван наскоро собранная в путь Софья Карлусовна.
- Ты будешь жить со мной, около меня и называться фрейлиной...- сказала государыня, увозя свой двойник.- Фрейлиной ты будешь для всех! А я тебя стану звать Яункундзе. Это слово будет напоминать мне Крейцбург и мое детство.
В Петербурге, которому еще не было и двадцати пяти лет существования, были уже хорошие каменные дома. Неподалеку от дворца, где жила императрица и который помещался между густым садом и лугом, в противоположном конце этого обширного луга стоял другой большой дом, уже выходя на берег Невы.
Дом этот принадлежал иностранцу, офицеру русской службы, адмиралу фон Крюйсу.
Большое здание неправильной формы отличалось от соседних домов своими размерами и в особенности высокой угловой башней, или каланчой, со шпицем, на котором развевался адмиральский флаг. В этом же доме была единственная церковь, в которую могли прийти помолиться многочисленные иностранцы, уже переполнявшие новую столицу-порт.
Осенью 1726 года, когда "оная фамилия" была уже давно на Стрельнинской мызе, дом этот был куплен казной у Крюйса и в нем началась перестройка, а затем деятельная работа внутри, по всем горницам двух этажей. Дом отделывался на казенный счет, богато и роскошно. Несколько "голландок", то есть печей, фигурных и блестящих пуще белого мрамора, приехали для этого дома на кораблях из Амстердама. Маленькие печурки и камельки приехали цельными, а большие, конечно, в изразцах. Вместе с тем с кораблей же появилась и будущая обстановка дома: мебель, зеркала и всякая утварь.
Все, в эти времена заводившееся в Петербурге, приходило из-за моря и получалось в это только что прорубленное "окно" прямо из Европы... Попасть самому, благополучно съездить или послать купить было гораздо легче по морю, чем по суху. Достигнуть до берегов Немеции, Дании, Швеции было гораздо удобнее, вернее, спокойнее и дешевле, чем по непроходимым топям, трясинам и болотам добраться до столицы Российской империи. Да там, в Москве, и не найдешь в продаже ничего такого, что нужно для обстановки богатого дома.
У тамошних бар и сановников есть, конечно, все, но все это руками их крепостных делается и вахляется ловко и искусно, но для себя, а не на продажу.
К концу 1726 года дом, за которым надолго осталось в народе имя его первого владельца: "Крюйсов дом", был готов, стоял и сиял, являясь взорам обывателей "с иголочки".
Сюда-то вот под самое Рождество и приехал поезд, состоящий из нескольких возков и саней... Он привез целых три семейства, которые разместились в богатом доме.
Но настоящий хозяин этого дома был собственно один из приезжих - господин Карл Самойлович Сковоротский. Ему подарены были на словах эти палаты самой государыней.
Когда все приезжие вошли в дом и вступили в длинную анфиладу гостиных, где повсюду блестела позолота, где навстречу к ним вышли вереницы лакеев и гайдуков с низкими поклонами, все члены "оной фамилии" оторопели. Они молчаливо двигались, останавливались, молча толклись на одном месте гурьбой и опять, не проронив ни слова, двигались далее...
По всем комнатам навстречу им появлялись и двигались какие-то кучки людей, мужчин и женщин, с детьми, и все в темном дорожном платье, с угрюмыми или сильно смущенными лицами. Эти кучки скользящих людей казались привидениями...
И не все члены "оной фамилии", а только Анна и Марья Сковоротская тотчас сообразили, кто это или что это ходит в доме около них такой же кучей, как и они сами.
Дирих робел более всех, даже более детей, встречая по всем горницам этих странных обитателей дома, потому что он видел и понимал, что это не живые люди, да, кроме того, несмотря на полусумрак вечера, он хорошо разглядел в этой скользящей кучке одну страшную фигуру... Такого же Дириха, как и он сам. И однажды тот Дирих, близко подойдя к нему, так глянул на него, что этот пугливо отскочил в сторону... Но и тот мгновенно тоже спрятался в кучку своих...
Достигнув горницы, где были кровати, на которых висели с потолка занавеси, "оная фамилия" разместилась как пришлось... "Где уж тут рассуждать, кому куда идти... Завтра видно будет. Утро вечера мудренее!"
Один Карл Самойлович весело и даже важно оглядывал все горницы. Ему, уже побывавшему во дворце у царицы и дочери, были не диковиной ни золотые кресла, ни стенные зеркала, из которых глядел на него гордо и самодовольно "цара бралис", то есть царский брат. Впрочем, господин Карл Самойлович Сковоротский в качестве трактирного служителя видал уже подобное зеркало, хотя сравнительно и маленькое, на постоялом дворе в Вишках.
Плохо проспав ночь на новом месте, сугубо и стократ "новом" для всех трех семейств - все члены "оной фамилии" уже более бодро и смело обошли наутро весь Крюйсов дом сверху донизу.
Пока "оная фамилия" содержалась в Стрельне, в столице, конечно, знали об ее приезде и местопребывании. Но так как все они содержались в сокровенности и так как царица была в Стрельне только один раз, при соблюдении строжайшего инкогнито, то в Петербурге толковали о приезжих с осторожностью, боясь, что беседы о них будут сочтены "государственным враньем".
"Оная фамилия" пребывает в Стрельне!" - говорили все, но никто еще не смел иначе называть приезжих из Риги. "Оная фамилия" состоит из многих персон",- говорили городские всезнайки.
Наконец однажды в городе узнали, что одна персона из "оной фамилии" уже появилась во дворце.
Оказалось, что это был Карл Самойлович, человек уже не молодой. Оказалось, что Карл Самойлович проживал где-то около Москвы, что он был уже давно, проездом, в Петербурге, повидался с государыней и опять уехал, а теперь снова появился в Питере.
Наконец однажды Петербург, от царедворца до последнего обывателя, зашумел от неожиданной новости: другая персона из "оной фамилии" появилась во дворце. Она жила в апартаментах рядом с государыней, пользовалась всякими льготами и вообще была на правах члена царской фамилии. К тому же эта персона была молодая девушка, очень красивая собою, а к довершению всего было одно удивительное обстоятельство. Те, кто помнили царицу в молодости, удивлялись и ахали тому, что родная дочь не могла бы так походить на мать, как появившаяся персона из Стрельны походила на царицу.
Вскоре после этого произошел и переезд стрельнинских обывателей в столицу. В Петербурге были теперь три семейства: братья Скавронские, их сестра Генрихова с семьей, и другая сестра Ефимовская с семьей.
После многих совещаний с людьми учеными государыня сама, официально, дала эти три фамилии. Как старый знакомый Карла Самойловича и почти главный виновник его похищенья и привоза в столицу магнат граф Сапега был тоже спрошен государыней относительно того, какую фамилию дать.
Сапега объяснил, что эти прозвища Сковорощанков, Сковоротских и Сковоронских неправильны. Все это, вероятно, извращение настоящей фамилии, и надо думать, что фамилия отца была Скавронский, происходя от польского слова skawronek, что значит жаворонок. Что касается до фамилий двух сестер, то они, очевидно, происходят от двух мужских имен: Генриха и Якима, или в просторечии Ефима, следовательно, правильнее называться им: Генриховыми и Ефимовскими.
Все эти три семьи зажили так смирно в своем доме, что о них скоро перестали говорить, перестали интересоваться ими. Одного Карла Самойловича видали изредка на улицах катающимся с детьми в великолепной карете, на кровных красивых лошадях, подаренных ему царицей.
Видевшие его прежде замечали только, что господин Скавронский не по дням, а по часам толстеет и даже тучнеет. Его раздало с привольного житья и в щеках, и в плечах. Других обывателей Крюйсова дома почти не видали. Детей когда и встречали, то не всегда признавали, не зная их в лицо.
Сыновья Ефимовских вместе с сыновьями Карла Самойловича, шесть красивых мальчуганов от семнадцати до семи лет, часто выезжали кататься и в экипажах, и верхом, но не скоро все узнали, кто таковые эти красивые юноши и мальчуганы.
Зато одна личность из всех привлекала к себе общее внимание, и, несмотря на склонность к злословию всего придворного люда, почти никто не находил возможности отнестись к этой личности неприязненно, насмешливо или оскорбительно. Это была красавица девушка, именуемая теперь в Петербурге особенным именем. Для всех она была "польская фрейлина". Почему ее так прозвали - сказать было трудно. Хотя родной язык Софьи Карловны был польский, но она настолько изрядно объяснялась и по-немецки, и по-русски, что могла и не заслуживать этого прозвища.
Фрейлина с каждым днем все более и более становилась любимицей государыни. У нее были свои две горницы, переполненные всяким добром, подарками царицы, юного государя Петра Алексеевича, цесаревны Елизаветы, а равно и приношениями разных льстивых царедворцев. Все ухаживали за Софьей Карлусовной, все старались заслужить ее ласку и внимание.
Вскоре красавица фрейлина стала после царевен первым лицом в Петербурге.
Надо было действительно быть самородком, и самородком исключительным, диковинным, чтобы удержаться на той высоте, куда сразу вознесла дохабенскую поселянку сумасшедшая и безумная в своих деяниях фортуна.
В первый раз как дохабенская Яункундзе очутилась на большом приеме во дворце и увидала себя среди золота, серебра, всякого ярко бьющего в глаза блеска, она несколько оробела и смутилась.
Сама государыня, явившаяся когда-то в Стрельну, не смутила ее так, как эта вся придворная толпа. В ней, царице, она видела женщину, ласково разговаривающую с ней о простых вещах... Здесь же было какое-то море людское, холодное, гордое, завистливое и злоязычное, враждебно к ней настроенное, хотя без всякого повода с ее стороны...
Все это она заметила, почувствовала, несмотря на притворно-ласковую речь и лживо-сладкие взгляды окружающих.
"Какие они все, должно быть, злые!" - невольно думала она.
Вместе с тем взгляды этих людей для нее были не новостью. Ей казалось, что все они смотрят так, как смотрел на нее еще в Вишках молодой граф Сапега.
Иногда Софье казалось, что все они чего-то от нее как будто ждут, пристально и неприязненно меряя ее взглядом... Но чего же? Чего они ждут? Глупого и смешного! Она держит себя, ходит и говорит так же, как и они все. Да и нисколько немудрено быть такою же, как они все. Они все такие же, каких она в лице проезжих, часто видала в гостинице Вишек.
Не долго дохабенская крестьянка присматривалась боязливо к этому окружающему люду... Скоро чувство робости прошло и заменилось чувством или ощущением равенства с ними, а затем, еще через несколько времени, Софья Карловна, говорившая на трех языках, перемолвившись кой о чем с русскими сановниками, с польскими и немецкими выходцами и резидентами - увидела и сказала себе:
"Да. Это все то же... Так же вот, как в Вишках и Дохабене... Пан Лауренцкий и пан ксендз - такие же... А с ними я не робела, всегда себя ровней считала".
Еще один шаг - и Софья Карловна, фрейлина и любимица царицы, проходя в этой толпе, уже немного выше подняла свою красивую головку.
Очевидно, что на этот раз фортуна не ошиблась в выборе. Невеста латыша-ганца и дочь буфетчика постоялого двора если и была игралищем судьбы, то была и своего рода чудом природы.
Вскоре, скорее, чем другая девушка, Софья Карловна, получившая еще там, в глуши, титул Яункундзе, очутившись во дворце императрицы, уже не чувствовала себя сказочно перенесенной на волшебном ковре-самолете из одного мира в другой. Напротив! Она быстро ощутила себя совершенно в своей колее, как если бы родилась в этом дворце и век жила в этой среде, блестящей только снаружи.
Все три семьи разместились в Крюйсовом доме так, что у каждого было свое отдельное помещение. Самую лучшую часть дома занимал Карл Самойлович, но вместе с ним жил и его брат, одинокий, невольный холостяк Дирих, которого назвали было сначала Фридрихом, а после переезда из Стрельны в Петербург указано было именовать Федором Самойловичем.
У всех трех семейств была своя многочисленная прислуга и свое особое хозяйство, но за стол садились все вместе. Поэтому обеды и ужины бывали многолюдны, причем главное председательское место принадлежало старшему брату.
Вообще Карл Самойлович был главным лицом и как бы признанным патриархом всех трех семей. Все способствовало к тому, чтоб он играл первую роль. Его более раннее прибытие в Россию, его знание русского языка, его сравнительная близость с царицей, его большая "людскость" и уменье изрядно держать себя в обществе, то есть степенно и добропорядочно. Наконец, самое главное обстоятельство, дававшее ему главенство в семье, были деньги, которые государыня приказала выдавать на всех в ег