fy"> Шаги казались иногда четкими, торопящимися шагами Анны, а иногда все - невнятные, шаркающие - были чужими.
Тогда с открытыми глазами он начинал отсчитывать часы на костяшках пальцев. Если отсчитать 360 раз, проходит пять минут. Он отсчитывал, проверяя себя по глухому бою часов у верхнего жильца. Один час проходил с быстротой, зато другой был тяжко недвижим, и Мусоргского мучила неумолимая неподвижность времени, постукивающего над ним.
Однажды утром он услышал звонок, такой тихий, такой чем-то родной, подумал: "Аня", и дрогнули руки.
Перед ним в серой шинели и в бескозырке стоял Анисим с горячими, запавшими глазами, как у всех, кто долго лежал в лазарете.
- Голубчик, как исхудал, - удивился Мусоргский.
По застенчивой замкнутости лица Мусоргский понял, что Анисим не слышит ничего.
- Голубчик мой, да ты что же, совсем глухой?
- Так что, разрешите доложить, ваше благородие, - сказал Анисим, точно понял. - Дохторя обои уха мне прокололи, так что вовсе оглох, ничего слыхать не могу.
То, что он ни разу не вспомнил Анисима, не побывал у него в госпитале, и все, что случилось с ним за эти дни, его отчаяние, страдание, прорвались на мгновение в том, как он ухватился за рукав шинели глухого солдата:
- Анисим, да что же такое с нами случилось?
Денщик заметил, что у барина запущено, нетоплено, старая офицерская шинелька поизорвалась, без пуговиц, и, сложивши свой узелок и солдатский мундир на табурет, занялся, как в давние времена, уборкой. Он пришел попрощаться к барину перед дорогой домой.
На прощание он вытопил печь, пришил к шинели Мусоргского две своих солдатских, бывших в узелке, пуговицы, все вымел, вымыл, а Мусоргский ходил за ним и рассказывал путано, как была здесь Анна и как ушла, и то, что рассказывал, точно отворяло железные двери внутри его, облегчало.
- Вот, ваше благородие, все видно, а слухать не слышу, нудно, - сказал Анисим. - Словно по вате хожу. Будто кругом вата наложена, так все молчит. А может, ваше благородие, еще буду слухать?
- Будешь, будешь...
Анисим не услышал, но ответил с кроткой улыбкой:
- И я думаю, буду...
К вечеру Анисим ушел. На столе в прихожей, подле медного подсвечника, Мусоргский после его ухода увидел серебряный рубль. Солдат пожалел молодого барина, запущенного, побледневшего, без верной руки, и оставил ему на прощальную память свой береженый рубль.
В Петербурге уже начались белые ночи, когда так пусто и страшно звенит гранит набережных и серебриста и пуста полумгла над погасшими домами, крепостью, Невой.
Мусоргский, усталый (его томило бездыханное беззвучие беловатой мглы), бродил до утра по трактирам. Он пил мало, больше следил за мельканием измученных, бледных, по-пьяному несчастных человеческих лиц.
Он думал, что все, и он, люди без имени, отребие земли, приходят и сходят, как нагромождения теней в мерцающем сумраке; никто и не вспомнит их имен, их лиц, а все хотят для себя какого-то неиссякаемого бытия, вечности. В пьяном шуме и помутнении вина томятся все, ищут забвения.
На улице он долго смотрел, как дремлет извозчичья лошадь и дрожат во сне ее ноги, искривленные ревматизмом. Он стоял, прислонившись к стене у водосточной трубы, и следил с невыносимой жалостью в беззвучно-ползучем сумраке за тощей черной кошкой, пробирающейся из подвала в подавал. Звери тоже ищут забвения, утешения, но звери счастливее, им дано больше сна: кошки всегда в полудремоте. А вот люди ищут забвения в вине.
"Бог простит, - думал он. - Бог простит всех пьяниц, какие есть на свете".
Под утро он ложился у себя, на диван, как был, в слегка влажной шинели, не снимая сапог.
Чтобы заснуть, он начинал быстро отсчитывать сотни, тысячи. И не засыпал. Он сбивался, считал снова:
- Тысяча пять, тысяча шесть...
Потом вместо цифр начинал повторять, отсчитывать то, что всегда стояло в нем, давило несдвигаемым молчанием:
- Анна, Анна, Анна...
Неповоротливое, безысходное бешенство налегало на него, как каменный жернов, и он с глухим исступлением начинал проклинать кого-то, себя, всю жизнь, смерть, вечное отчаяние, разрушение, весь мир, навеки разъятый тьмой противоречий.
Потом ему казалось, что он лежит в шинели на диване не наяву, а в тяжелом полусне, между сном и явью.
Все то же, как и наяву, - беззвучная мгла, его кабинетец, - и все не то. Все изменено, ужасно, громадно. Его письменный стол навеки повис в мутной бездне, и он сам, со своим диваном, навеки заключен в застенок.
Тогда, ища защиты, спасения, он переступал по тюфяку грязными сапогами, прижимался лбом к черному образу Серафима. В столе от давнишней заутрени была красная свеча. Он зажигал свечу, водил по иконе, вглядываясь в Серафима, и дорожка копоти чернела на красном ангельском плаще.
Лика Серафима он не видел, точно лик вынули и на месте его осталась черная пустота. Он понимал, что снится, что он не брал свечи из стола и нет у него вовсе никакой красной церковной свечи, и хотел отступить от темного лика, бежать, проснуться - и не мог.
Спал и кричал во сне невнятно, мучительно и от своего крика просыпался.
В одну ночь, когда он так, с холодным влажным лбом, боролся с давящей полуявью, тихий звонок подрожал у дверей. Начинается сумасшествие, длятся испытания невыносимого сна. Это звонок из сна или из другого, терзающего полубытия, куда он перенесен.
Звонок дрогнул снова. И он понял, что из иного бытия пришла за ним Анна. Нездешняя Анна Манфред стоит за его дверью, вот тронула неживой рукой звонок, и у нее, как у Серафима, нет лица, вынуто, тьма на месте его.
Ему страшно было смотреть на болтающийся в полутьме колокольчик.
Он тихо стал поворачивать в замке ключ, придерживая дверь. А с другой стороны кто-то тихо пошевелил ручку.
- Аня, ты, - шептал он, - Аня...
- Отворите, - послышался глухой голос.
На площадке стоял высокий незнакомец. Мгла стерла его руки и ноги, он точно зыбился. Это был носатый тощий человек, дурно выбритый, с ввалившимися щеками, в темном пальтишке, накинутом на ночную рубаху, застегнутую на шее, где выпячивалось адамово яблоко, медной запонкой.
- Кто вы, что вам надо? - спросил Мусоргский, подумал: "Это сон снится, все сон".
- Я так, никто, - прошептал незнакомец. - Извините, что побеспокоил.
- Никто, - повторил Мусоргский.
- Для вас, конечно, никто. Я верхний жилец.
- Верхний жилец.
- Ну да, над вами... Извините, мне от вас все слыхать, и когда вы стали так кричать по ночам, я и пришел.
Верхний жилец, существо сверху, невидимое, сопутствующее ему всегда, тот, кто вечно ходит над ним, у кого отсчитывается вечное время.
- Так вот вы какой. Вы, вероятно, в туфлях? - неожиданно и тихо сказал Мусоргский.
- В туфлях, а что?
На тощих ногах (незнакомец был в одном исподнем белье) Мусоргский заметил суконные черные туфли.
- Это все сон, правда, и что у вас туфли, тоже сон?
- Зачем же сон?.. Измучены вы, я и пришел, может, могу чем помочь.
- Спасибо, мне ничего не надо. Так вы верхний жилец?
- Верхний. Что вы, право? - незнакомец слабо улыбнулся, и, прикрывая жилистой рукой шею, легонько, с хрипцой, покашлял.
- Войдите, - сказал Мусоргский.
В прихожей он зажег свечу, от которой стало темнее и понятнее, что еще стоит глубокая ночь.
Мусоргский молча рассматривал человека. Лоб в крутых морщинах, еж, стриженный коротко, по лицу, по рукам, по выражению глаз видно, что человек из простонародья.
- Вы, значит, сверху. А кто подо мной?
- Под вами никого. Там на ночь уходят. Там тоже мастерская, беличьи шкурки режут и красят, известно, дамские наряды.
- Так у вас мастерская?
- Мастерская. Я балетные туфли шью.
Это было так внезапно, так странно, что Мусоргский усмехнулся:
- Балетные туфли. Хорошо придумали... И вот я вас вывел, наконец, из терпения и вы пришли...
- Зачем из терпения? Ничего. А только, верно, я вашу жизнь, можно сказать, слышал и потому понимаю: очень вы мучаетесь теперь. Так вы пропадаете. Нельзя. Вам ее забыть надо. У меня тоже жена была, Олимпиада. На ялике через Неву ехала, подул ветер, ялик перевернулся. Двадцатый год всего шел. Забыть надо, вот...
"Это мои мысли, забвение - утешение, а его нет, это я сам с собою во сне толкую", - подумал Мусоргский, сказал:
- Но почему ялик, Олимпиада? Зачем, простите, вы все это рассказываете, зачем пришли ко мне?
- Извините, если помешал, - скромно сказал человек, собираясь встать. - Помочь желал, чем могу...
- Куда же вы, я не гоню... Вы правда балетные туфли шьете?
- Правда. Я на всю Россию первый мастер.
- Как странно и любопытно, балетные туфли... Но при чем же тут балетные туфли?
- Вы изволили спрашивать о балетных туфлях, я отвечаю. Это верно, извольте и в балете спросить мастера Илью Васильева Селиванова, все скажут: первый. У меня носок особый. Носок в балетной туфле и выгиб - самое главное. У меня свой сплав для носка найден, чтобы танцовщице стоять, пируэт ли, полет, известно, что в их танце полагается. Вы образованный, лучше знаете.
- Вы говорите, носок?
- Самое главное. Во всем свете только и есть мастеров по балетной туфле: два итальянских, - как их? - Николини и Пардчелли, да двое во французах, думаю, лет сто их мастерская работает, имена Кре и Гальен. А наши меня предпочитают: "Твои, Илья Васильев, всех выше". Вот и выходит, я пятый мастер на свете по балетной туфле, а на Россию так первый.
- Вы, выходит, художник?
Неожиданная и странная беседа влекла Мусоргского.
- Зачем художник, я мастер. А мастерство, верно, тонкое. Тут надо косточку живую не упустить, отгадать в башмачке атласном сплав особливый...
Верхний жилец с уважением к своему ремеслу (так простолюдины всегда говорят о ремеслах и знаниях) растолковывал Мусоргскому, чем итальянский балетный башмак лучше французского и чем всех их лучше его, русский.
К утру они стали друзьями, и Мусоргский, провожая мастера Илью Васильевича, шутливо сказал:
- Да вы мне настоящее утешение, посланное свыше, и тема: победа духов света над шабашем духов тьмы...
Но мастер Селиванов, кажется, не понял. А дня через два Мусоргский, к рассвету, когда уже заперли "Яр", шел с Петербургской стороны Петровским парком.
Он был в расстегнутой потрепанной шинельке, на его тонких башмаках полопалась кожа, он не замечал теперь ни себя, ни своей жизни, потому что вся его жизнь стала ожиданием неминуемой, неотвратимой встречи с Анной.
Предутренний ветер рябил Неву. С деревьев капало, голые ветви скрипели. Тысячи холодных звуков дождя наполняли воздух.
Он шагал, не замечая, по лужам. Утренняя дрожь пронимала его. У Тучкова моста на откосе сидел на перевернутой шлюпке речной сторож, жестокоусый старый солдат в кепи и в накинутой шинели, курил носогрейку. Мусоргский рассеянно посмотрел на него сверху, с моста, и прошел на Васильевский.
А за шлюпкой, по которой текли струйки утреннего пара, на мокрой земле у самой воды лежала утопленница. Ее и сторожил солдат.
Тело с ночи покачивалось у откоса, водой то относило его, то прибивало снова, покуда тихо не повело на песок.
Это была Анна Манфред. Ее можно было узнать по грубым, жестким башмакам, набухшим от воды.
Она покоилась в страшной и великолепной красоте смерти. Темное платье, полное воды, легло на песок, как складки одежд богини Никеи, волосы от воды потемнели, одна рука, посиневшая, была вытянута вдоль тела, а другая поджата под рваный оренбургский платок в песке и в тине, завязанный узлом на груди.
В январе 1874 года было назначено первое представление "Бориса Годунова" на Мариинской сцене.
Мусоргский думал, что его инструментальная симфония, драма образов и звуков, как он называл "царя Бориса", никогда не будет поставлена полностью.
Его бесили, оскорбляли хлопоты, необходимость унижаться перед театральными чиновниками, журнальными критиками, меценатами, знаменитыми приятелями, самодовольными дураками-певцами, самовлюбленными дурами-актрисами...
Но "Бориса Годунова" поставили.
Ночь перед спектаклем Мусоргский спал очень тихо. Его большие белые руки спокойно светились на рваном пледе: он отдыхал во сне от суеты последних дней.
Утром, освеженный черным кофе с коньяком, он начал просматривать партитуру, хотя это было ни к чему.
Глотками он тянул коньяк. Маслянистый, медленный огонь ожигал его все горячее, светлее.
И музыка стала казаться ему до того удивительно прекрасной, мощной, полной грозы и света, что на глаза наворачивались слезы. Он пьянел.
И внезапно, перелистывая партитуру, вспомнил уличную арфянку Анну. Сердце защемило болью: "Бориса" он писал позже, но все задумывал с нею. Анна, пятнадцать, двадцать лет назад. Он вспомнил красноватые волосы, как светилась худая рука, и тоненькие ключицы, косое крыло. От Анны ничего не осталось: прах, комья мокрой глины. Ее давно заела земля.
Мусоргский поднялся. Теперь он все делал тяжело, неуклюже. Ему мешала одышка. Одутловатое лицо с нездоровой желтизной как будто набрякло от желтоватой воды.
Он начал одеваться к театру: жилет, сюртук. Подкладка жилета на спине истрепалась, висела лохмотьями. Оборванный хлястик пришлось сколоть английской булавкой. Для театра он решил почистить жилет мокрой щеткой.
Большая, с налитыми жилами, рука Мусоргского неверно водила щеткой по стеклянным пуговицам, по темному, когда-то синему бархату.
В театр он пошел пешком.
Уже померк зимний день с мелькающим снегом. На Петербург легла темная стужа.
Редкие фонари мигали на Невском. Над ними косо носился снег. Мало прохожих. Все неприветливо. Снег мелькает без шума, зловеще, точно летучие белые мыши.
На Невском сердце Мусоргского заныло от страха.
Это был темный страх за царя Бориса. Когда-то он ждал представления "Бориса", как светлого чуда, которому суждено обновить, преобразить жизнь, мир. Какое там преображение - вздор. Страшно.
Все беспощадно, страшно, как эта стужа и снег, мелькающий в потемках, точно железные стружки.
В тонких шевровых ботинках, какие он надел для театра, прозябли ноги, посинели ледяные руки. Он не мог разогнуть пальцев. Как все пьяницы, он не выносил холода.
Мусоргский огляделся, чтобы подозвать извозчика.
И тогда над зажженным фонарем увидел черный луч. Сердце заколотилось и замерло.
Черный луч бил над фонарем прямо во тьму, еще более черный, чем мгла январского вечера.
Подкатил ванька, закиданный снегом. Голова, охваченная морозным туманом, какая-то неживая, курносая, с вывороченными ноздрями.
- Пожалте, барин, подвезем, - осклабился ванька. Барин стоял у фонаря в расстегнутой шубе, плечо в снегу, выпивший.
"У меня сердечные перебои, мне надо воздухом подышать, я пьян", -думал Мусоргский, садясь в санки.
- Вези меня куда-нибудь... По Невскому, через мост, все равно... Потом обратно, в театр... Я скажу...
На Николаевском мосту стужа звенела, как громадная тугая струна.
Тянулись два ряда чугунных фонарей. В них было что-то торжественное и беспощадное. Зажженные фонари на мосту, похожие на погребальные факелы, отбрасывали вверх черные лучи. Такая игра света и тени часто бывает в Петербурге в мглистые зимние ночи.
"Пьяная фантазия, страх", - презрительно упрекал себя Мусоргский, укрываясь от ветра за спину извозчика.
Это его постоянный страх, - невыносимый, - от которого болит сердце.
Занесенные снегом санки попадались навстречу, обгоняли лихачи в дрожащих сетках, протащилась конка, освещенная огнями. Люди в конке покачиваются, как тени.
Все снуют между погребальными фонарями, и все побеждены. Раз и навсегда побеждены, никто не отвертится: все побеждены смертью. И вся его музыка - только темный страх перед смертью, татарский вопль ярости, отчаяние перед неминуемым бессмысленным истреблением.
Жало смерти не вырвано. Во всех черный луч. В нем, в курносом ваньке, в генерале, промчавшемся на лихаче, закутанном в николаевскую шинель с бобрами, и в этой покорной кобыле с екающей селезенкой и длинной кривой спиной, побелевшей от дорожки снега.
Все, что зовут жизнью, - только прислушивание человека в самом себе к надвигающейся смерти. Она вламывается, как в проломы, единственная победительница всего, опустошающая тьма.
- Философская болтовня дурного вкуса... А у тебя музыка, - с раздражением, по привычке, спорил он с собою, пригибаясь за спину извозчика. Он привык бормотать под нос, как часто одинокие люди.
- Нет-с, не философия... Это и есть моя музыка...
Еще когда он написал романс "Злая смерть", романсец плохой, черт ли в нем, но и там тот же испуг. А его "Борис"?
"Борис", - сердце упало от тонкой крылатой печали, как всегда, когда думал о царе Борисе. Не поймут "Бориса". Кому понять? Сегодня, конечно, будет провал...
О царе Борисе он думал как об единственном родном существе на свете, как о своем старшем брате, величественном, благородном и бесконечно несчастном. У царя Бориса - черный луч в глазах. Царь Борис, - Эдип Московский, - жертва, брошенная на растерзание року, всепоглощающей тьме. Борис отчаянно борется, а все равно все растерзает, сожрет бунт смерти. Смерть - бессмысленный бунт против живой гармонии мира.
- Браво, вот афоризмишко, - Мусоргский усмехнулся. Он дрожал от холода, дышал вином в затылок вознице и спорил с собою.
Не афоризмишко, а истинно так. Эллады, Римы, Питеры Брейгели, Боттичелли, Сикстины, си-минорная соната Листа, Бах... Что Бах... В Нищем Галилейском узрели Сына Божьего... А все равно все ухает в прорву, во тьму. Все - одно похоронное шествие между погребальных факелов. Черный луч.
И его песня Марфы, которую он обдумывает, - черный луч, - она отпевает себя, весь мир, - и "Шабаш духов тьмы", - "Песни и пляски смерти", - без солнца.
- Сжечь, все сжечь, все... - шептал он с горечью, отчаянием. - Что я понимаю в жизни, мире? Нет, никто и ничто не ушло во тьму. Все сосуществует с нами... А я пьяница, кощунник... Я ничего не понимаю... Но мне страшно... Господи, страшно в мире Твоем... Это от больного сердца: страшно... Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного...
На извозчике, заметенном снегом, обмерзший, с руками, глубоко засунутыми в рукава потертой шубы, Мусоргский снова вспомнил Анну.
Когда-то, мальчишкой-офицером, он встретил ее и услышал в январскую метель мелодию, говор мира Господня.
- Анна, - бормотал он, озираясь с жалобной улыбкой, - Анна...
Слезы помимо воли бежали по щекам Мусоргского, ледяшками замерзали на всклокоченной бороде, хваченной инеем. Как все пьяницы, он плакал легко и обильно.
Парнишка-извозчик оглянулся раза два и осклабился: видать, пьяный барин, бормочет...
Мусоргский приказал везти себя в Мариинский театр. У освещенного театрального подъезда мелькали тени конских голов, кучеров на высоких козлах с натянутыми вожжами, подкатывали кареты, залитые огнем, дрожащие, в морозном тумане.
Стучали двери, спешила толпа, пар дыхания вокруг шапок и шляп, как смутные нимбы. От холода на подъезде потускнели зеркальные щитки ламп.
Две дамы в ротондах переходят площадь, чуть приподымая вечерние платья. Ничего нет изящнее на свете свежей женской головки, причесанной к театру, атласной острой туфельки, и как несет женская рука в белой перчатке до локтя, - из мягкой, какой-то целомудренной замши, - крошечный черепаховый бинокль и веер со страусовыми перьями в створках слоновой кости.
Перед театром, на площади, сильно горят факелы: два чугунных фонаря. Над ними бьет во тьму черный луч. Мусоргский смешался с толпой, вошел в подъезд. На лестнице в боковые ложи заколотилось сердце, как над обрывом. Он остановился, мгновение думал: когда извозчик возил его, окоченевшего, по улицам, рядом с ним, в санках, была Анна. Морозный призрак. Он не посмотрел. Но если бы протянул руку, коснулся бы, кажется, сквозь шубку худого тела, тонких ребер, и Анна, студеная, мертвая, положила бы ему голову на плечо с закрытыми глазами так же, как двадцать лет назад...
У вешалки в толпе стали встречаться знакомые и приятели. Подошел журнальный критик, пышноволосый, тучный, с бриллиантовыми пуговками на тугой крахмальной рубашке. Мусоргский не без зависти наивно подумал: "Откуда у него бриллианты?"
Ему жали руки, улыбались, его поздравляли. Все говорили шумно. Он дурно узнавал лица и не слушал. Ему поклонился какой-то чиновник с жестким ежом, выбритый иезуит в вицмундире, и Мусоргский, как всегда перед чиновниками, почувствовал в чем-то вину.
Его позвали в ложу.
Театр бледно сиял голубым бархатом. У лож дрожали свечи.
В зрительном зале было так тепло, светло, полно смутного звучания, что Мусоргский захотел сесть в голубое кресло с изогнутыми ножками, - первое к барьеру, - закрыть глаза, отдохнуть.
В партере, у оркестра, стояли люди во фраках, мундирах, тихо говорили, изящно наклоняясь друг к другу. Там выблескивал эполет, люстры отражались на лысинах. Над люстрами на потолке реяли крылатые богини, гении с голыми ногами трубили в золотые трубы.
Люди тихими стаями шли между голубых кресел. Легкий говор, праздничное звучание подымались снизу, обдавая теплом, духами.
Кое-кто навел на Мусоргского бинокль. Он делал вид, что не замечает, но взбил рукой спутанные белокурые волосы, откидывался на кресле: простодушно позировал.
Он отогревался в голубом тепле и красовался в ложе с легкой гордостью, с легким презрением ко всему на свете.
А сосед, тучный критик, почему-то с тревогой смотрел ему на шею.
Черный галстук Мусоргского, бант из посекшегося шелка, ослабел, развязался, стала видна шея музыканта, полная, нежная, какой-то виноватой белизны. Критик не решался сказать, как неудобно видна шея.
А Мусоргский забыл имя критика, что-то мудреное - Епидофорович, если бывают такие имена, - сказал наудачу:
- Павел Демикофорович, пожалуйте бинокль...
Он говорил, нарочно грассируя, нарочно небрежно обводил театр биноклем. Ему нравилось, что на него смотрят, что подымается снизу живое тепло, шуршание платьев, приятный звон шпор.
В зале стемнело, но еще постукивали мягкие двери, и седые капельдинеры, торжественные старики в серых гамашах, похожие на великих артистов, провожали зрителей на места.
- Ш-ш-ш... - внезапно зашикал Мусоргский.
В ложе на него покосились. Уже беспокоил его развязанный галстук, теперь шиканье. Мусоргский ослабел в тепле, он пьянел снова, заметно...
"Борис Годунов" начался.
Мусоргский сидел в темноте, только его большое лицо с полуоткрытым ртом было освещено сценой. Он замер, поддался, когда начался "Борис", стиснул руки между колен: руки стали ледяными, крупно дрожали.
Что-то птичье, летучее было теперь в очерке его головы прозрачными глазами, с полуоткрытым ртом. Он слушал.
И каждый звук его музыки стремительно ранил его тончайшей огненной стрелой.
Тысячи летящих стрел пронзали его. Он стал сквозной от стрел, израненный, распятый сладостной болью, томительным страданием...
Музыка двигалась по театру огненными горами, затопляла светлой грозой. И все это было так хорошо, что Мусоргский заплакал, щеки загорелись от слез. Музыка потрясла его.
Музыка как бы сдвигает нечто несдвигаемое - стену, завесу между жизнью и смертью. Вот-вот сдвинет, и несвершаемое свершится, во что он верил всегда, - чудо внезапного преображения, сияющее Воскресение...
И его сердце, пронзенное стрелами, трепетало, кидалось, - крылатое, - от неутихаемого легато, от дыхания его струнных квинтетов, и казалось, он летит с ложей вверх, и летит Мариинский театр, как голубой ящик, со всеми людьми, - Петербург, Россия, мир...
Он утер платком широкое пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.
И когда ударили кремлевские колокола, пианиссимо его тамтама, - глубокий, мощный гонг, - Мусоргский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, поклонился оркестру.
В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал...
Театр гремел, шумел. Точно посветлело от рукоплесканий. Наверху, на галереях, хлопали жарко, дружно, внизу одни хлопали, другие оживленно, нервно переговаривались.
Никто, кроме самого Мусоргского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.
Кто-то за ним сказал, что его просят за кулисы. Он охотно поднялся. Он был счастлив.
Его повели мимо императорской ложи, по глубокому голубому ковру, раскинутому во всю белую залу.
У белых дверей стояло двое часовых, сабли наголо: красные груди мундиров, лакированные белые ремни и темные от натуги солдатские лица. Часовые чуть покачивались. И все было грозно, величественно, напряженно у императорской ложи.
Светлый шум фойе был похож на праздничный хорал. Перед Мусоргским в конце коридора открыли дверку в стене, он вошел за провожатым в проход.
Там было очень жарко и тихо. Пот струился по стене, крашенной масляной краской.
Потом толкнули дверь в другой коридор. Там резкий свет, хлопанье дверей, крики ослепили, оглушили Мусоргского.
В большой зале, смутной от табачного дыма, все суетились с лихорадочной тревогой. Гулким эхом отдавались голоса. Точно нарочно хлопали двери. Дуло по ногам.
Мусоргскому показалось, что он во сне, на диком карнавале.
Туда-сюда спешили странные люди, растерянно суетясь, как на пожаре.
И это были не люди, а чудовища.
Тяжкие чудовища в зеленых, красных московских сапогах, с посохами, в столбах боярских шапок, в неповоротливой парче, обшитой мехом, с фальшивыми перстнями на пальцах.
Неживые бороды, остановившиеся глаза, лица в пластах румян и белил, мертвые носы розоватого воска, с проступающими мутными каплями пота.
Туда-сюда сновали лихорадочные чудовища в парче и в лаптях, в изодранных рубахах и стрелецких красных кафтанах, с бердышами, пищалями, в жестких клочьях звериных бород, бродяги, боярыни, монахи, с мигающими ресницами, измазанными какой-то желтой глиной...
Мусоргского, вероятно, вели за кулисы общей актерской уборной, курительным дортуаром.
И блистали у чудовищ страшные глаза, обведенные черным, всего страшнее у женщин, под насурмленными бровями, среди ярых румян.
Всех страшнее были чудовищные московские бабы и девки, жаркие, выблескивающие белыми холстами, бархатом, парчой, с грудами пусто бренчащих византийских ожерелий, с черными косищами, переплетенными по-татарски золотом, серебром, падающими на каменный пол.
Его Москва, бунтовая, ожившая, сумасшедшая, снующая лихорадочно, - вблизи, за кулисами, показалась ему ужаснее, чем он задумывал ее.
Все было не то, что он задумал. За кулисами на мгновение все показалось какой-то корчей, кощунством. Не чудо, а чудовище. Кощунство...
А его вели, вели по деревянным лесенкам в узких коридорчиках, заваленных ворохами пестрого платья, золочеными картонными щитами, тронами, обитыми прорванной крашеной холстиной.
Он дурно понимал, куда его ведут. Он как бы стал меньше ростом, точно высох мгновенно, побледнел. Все не то, все чудовищное кощунство...
И сердце билось, как над бездной.
Мусоргского провели на сцену, поставили для него за левой кулисой венский стул.
Освещенная сцена дышала горячо. Опущенный занавес похож на испод грубого бурого ковра.
На колосниках бесшумно возились рабочие. Двое сидели верхом на стропилах, спускали вниз какой-то свернутый парус.
Свисали канаты, покачивались закрученные концы. В вышине была темная и тайная пустота кулис.
Сцена с ее блоками, канатами, свернутым парусом, медленно ползущим сверху, показалась Мусоргскому зловещей палубой корабля и нутром громадного, жаркого собора.
Синие холстины, они зовутся небом и синевой, рядами свисали сверху.
Мусоргский издали заметил Варлаама. Его пел тучный, часто мигающий Петров. Нездоровая бледность проступала сквозь желтое лицо актера, лоб орошен потом, коленкоровый черный подрясник нарочно выстрижен в лохмотья.
За кулисы торопился Шуйский, волоча рукава кафтана, отороченные мехом. Подслеповатые глаза обведены красным, докрасна рыжая борода: отвратительная узкая лисица.
Мусоргский чувствовал вину, что эти кощунственные страшилища - его создания.
И он дрогнул от страха, когда прошел мимо сияющий царевич Димитрий, в белом кафтане, в белой шапке с бриллиантовым пером, - белая смерть с лихорадочными глазами, обведенными черным, с ярким, как полоса крови, ртом. Это был актер Комиссаржевский. Он откашливался в платок.
Двое рабочих пронесли дрожащую на подрамнике дверь, расписанную в узоры. Мусоргский дал им дорогу, отступил куда-то направо, по канатам, по холщовым холмам или волнам, в которых утопала нога. Он задел плечом ярко-зеленое дерево, вырезанное из папки, в накинутой сетке. Театральное дерево покачалось слабо.
Бурый ковер, застилавший сцену, вдруг пополз, пополз, и открылся черный провал, дышащая тьма с колеблемыми тенями голов, в косом луче света с верхней галереи, из тьмы поднялся гул, угрожающий и глубокий:
- А-а-а...
В протяжном, жадном полустоне-полувздохе "а-а-а" был какой-то древний звук: это был театр.
Со сцены стали доноситься голоса. Мусоргский теперь слышал в них едва подавляемый страх, стискивающий горло актерам. Зловещие, глухо и незнакомо звучали самые знакомые слова:
Шуйский: Толпу, быть может, привлечет Димитрия воскреснувшее имя.
Борис: Димитрия... Царевич, удались...
Федор: О, государь, дозволь мне при тебе остаться...
Борис: Нельзя.
Федор: Узнать беду...
Борис: Нельзя, дитя.
Федор: Грозящую престолу твоему...
Борис: Царевич, царевич, повинуйся...
Сердце Мусоргского билось медленно, сильно, как тяжелый груз. Ему было трудно дышать. На мгновение сердце останавливалось. Он примостился у откоса за кулисой, в которой была проверчена дырочка. Там он слушал всего "Бориса".
В антрактах его искали знакомые. На сцене не нашли, решили, что он в ложе. Его в ложе не было, и после третьего действия кто-то сказал, что Мусоргский, чувствуя провал "Бориса", ушел из театра.
Но Мусоргский стоял за слабо дрожащей декорацией и слушал музыку с опущенной головой, задумчиво и застенчиво.
Театр шумел, хлопал, кричал. Больше всех хлопала и кричала галерка, - студенты, - им нравилось, что здесь жарко, что можно кричать, топать ногами, внизу одни хлопали, другие шикали. Царь Борис понравился и не понравился, это не был провал, не был и успех.
Мусоргский с закрытыми глазами слушал что-то, и на его бледном лице, по которому от духоты струился пот, блуждала застенчивая улыбка. Как будто он слышал дуновение прекрасной музыки, какую не записать, о какой не рассказать другим.
По холщовым холмам к нему бесшумно, как босой, подошел человек:
- Извольте, вашскородие, идти. Лампы надоть тушить.
- Тушить? Да... Куда идти?
Сцена уже была темна. Она как будто похолодела громадно. Но полутьма дышала, звучала, струями двигалась тепло.
- Я вашскородие к вешалкам выведу, - сказал ламповщик.
Он был не босой, а в войлочных туфлях. Сухощавый и кривоногий, с жесткой седой головой, он осклабился, показал крепкие зубы, дохнул вином:
- Кончился киатр, вашскородие, уходить надоть...
Вот и все. Кончился царь Борис. И, разумеется, ничего не случилось. Похлопали, пошикали, разошлись, и ламповщики гасят лампы.
Мусоргский шел за ламповщиком в темном коридоре. По ногам несло холодом.
- У, сволочи. Нет того, чтобы двери закрывать, - ворчал провожатый. - Рук у них нет...
Мусоргский посмотрел на его тощую спину, на жесткий седой затылок и подумал, какая студеная ночь на дворе, как его будут фальшиво поздравлять в "Малом Ярославце". Лучше одному, без приятелей, пойти куда-нибудь в дрянной трактир, на извозчичий двор, еще лучше не выходить сразу на холод, - и сказал:
- Тебя как зовут?
- Егором.
- А ты как, Егор, насчет... Мусоргский щелкнул пальцем по воротнику. Ламповщик осклабился, потер жесткий еж:
- Что же, этта можно...
Мусоргский дал ему полтинник.
- Дозвольте номерок, вашскородие, я живва шубу доставлю...
Игроки и пьяницы странным чутьем узнают друг друга. И этот бывший барский крепостной, угрюмый ламповщик, из николаевских солдат, и этот запущенный барин, бывший гвардейский офицер, почуяли оба, что пьяницы.
Мусоргский, ожидая шубы, стоял в темном коридоре.
Погасший театр еще звучал, роился тихо, Мусоргский слушал прекрасные дуновения, каких не записать, и пальцы рук, сложенных за спиною, едва шевелились.
Потом ламповщик повел его куда-то. Холодом вздувало волосы. Они перешли узкий двор, где стены были в черных потеках сырости, как стены бани. Мимо поленницы дров спустились в подвал.
Там грудой были навалены раскрашенные и золоченые театральные табуреты, перевернутые ножками вверх, какие-то конские попоны. Там стояли потертые футляры для виолончелей и пыльные контрабасы с позеленевшими струнами, с отбитыми коричневыми планками.
Мусоргский близко увидел гриф контрабаса с медными колками, выточенный, кудреватый, как голова огромной стрекозы.
По-видимому, это была кладовая для громоздких музыкальных инструментов и кладбище театрального хлама. А в углу стояла жесткая койка, застланная солдатским одеялом.
Ламповщик нагнулся и, крякая, достал из-под койки вино. На золоченом табурете, на газетной бумаге, он разложил соленые огурцы.
От водки на глаза Мусоргского выступили слезы. Он пил молча, повлажнели концы белокурых усов.
Главное, конечно, царевич Димитрий, воскреснувшее имя, мертвец, сияющий бриллиантами. Этого не поняли. Царевич Димитрий - его лейтмотив. Всегда манящая, и всех, героев и последнюю мошку, обманывающая судьба. Льстящий рок.
Борис, - крылатая жалость, - его изящный и благородный старший брат, справедливый, мудрый правитель, царь Борис - человек. Человек - вечно виновная жертва. Человек всегда перед кем-то в чем-то виновен. Было или не было злодейства, Борис сам не знает, но верит в свое злодейство, и скорбит душа; в нее вонзился черный луч. Черный луч...
- Черный луч, - повторил Мусоргский, посмотрел на хмурого солдата. - Но почему же, за что человек - вечная жертва?
- Да вы пейте, вашскородие, еще налью...
Ламповщик и сам пил, откинувши голову, на его щетинистой шее ходило адамово яблоко, а в горле от сильных глотков что-то зыкало - зык-зык...
Мусоргский снова пил молча. И смерти Бориса не поняли. Это не смерть, а кончина. Торжество освобождения. Царственное торжество, победа над роком, то же, что "смертию смерть поправ..."
Мусоргский поднял на ламповщика пьяные, прозрачные и погасшие глаза, сказал, тихо шевеля пальцами:
- У меня тут короткие, пятнадцатиактовые заключения. Это же не карачун, не околеванец, - это победа...
Ламповщик ничего не понимал, что говорит барин, только знал, что барин дал на вино полтинник мелочью и жалобно жалуется.
- Вы, вашескородие, огурцом закусите, - хмуро сказал ламповщик.
А Мусоргский задумался, подпер кулаком набрякшие щеки. Главное - Кромы. Кромы - бунт смерти. Юродивый хочет остановить бунт, плачет.
- Фа-ми, фа-ми, - тоненько, странно запел вдруг Мусоргский, каким-то неживым голосом.
Ламповщик покосился, выпил вино, крякнул, отер жесткой рукой жесткие колючки усов.
...Бунт как бы лег к ногам юродивого, замер, попранный, а сам напрягается, ужаснее, ужаснее, и разразился, ударил - гей - да, - и тут уже не юродивый, а эти патеры, иезуиты, пытаются остановить, усмирить...
- Как же усмирять, как же... - Мусоргский горько рассмеялся, утер платком пьяное лицо: - У меня тут фугато... Фугато: бунт... Не попран бунт смерти, кто усмирит его?..
Ламповщик сидел с ногами на койке. Ноги у него были какие-то крючковатые, как у зверя. Со злобной досадой слушал он барина, понимал, как он чем-то обижен, свертывал цыгарку, облизывая ее языком, и думал о своих обидах. Он тоже был пьян, и пьяницы говорили мимо друг друга, и каждый жаловался на свое.
- Все сволоча, - угрюмо бормотал ламповщик. - Двенадцать цалковых платят, а сами киатры... Этта для чего надоть, киатры? На что человеку надоть? Ни на что. Зачем такое? Запретить надоть. Дров сколько идеть: освещение, отопление. Казенные дрова жгуть. И нет того, чтобы двери закрывать, сволоча: баре, дверь за ними закрывай, - рук нет...
Мусоргский потер лоб, прислушался с любопытством.
- Да ты постой, бра