Главная » Книги

Лукаш Иван Созонтович - Бедная любовь Мусоргского, Страница 2

Лукаш Иван Созонтович - Бедная любовь Мусоргского


1 2 3 4 5 6 7 8

   - Вы, стало быть, арфянка, певица?
   Девушка молча кивнула головой. Он знал, что по питерским трактирам, ресторациям второго разряда ходят уличные певицы с арфами. В остроносой девушке, обмотанной платком, в ее шляпке с поникшим тряпичным цветком было что-то трогательное и смешное. Мусоргский с улыбкой сказал:
   - Вы, может быть, вспомните все же, что пели в "Неаполе" перед тем, как выйти на улицу...
   - Как выйти на улицу, - повторила она. - Не помню. Всякое пела. Романцы разные, как полагается.
   - А вот это не помните?
   Он стал глухо напевать, но получилось что-то фальшивое, мертвое.
   - Нет, не то... Ну, а какие романсы вы пели? Девушка удивленно покосилась на него:
   - Не помню. "Ах, обойми меня" или "Поцелуй горячей".
   - Но это же вздор, вы не то пели...
   - Почему вздор, чего пристали? Что полагается, то и пела. Не помню.
   Она обиделась. Он понял, что ничего не узнает.
   - Извините меня.
   Арфа, залепленная снегом, качалась перед ними с дребезжанием.
   - А как же так, вы, певица, а вашей арфы не бережете?
   - Чего?
   - Арфа, говорю, мокнет, хотя бы чехол.
   - А, эта, - и злобно усмехнулась. - Чего ей делается, железной... Пускай мокнет.
   Она вдруг высвободила из-под платка руку, быстро стянула зубами перчатку и ударила с силой по струнам:
   - У-у, шкелет, - сказала с ненавистью девушка. Арфа зазвенела так гулко, что возница обернулся, с шапки посыпало снег.
   Мусоргский молча подал девушке упавшую перчатку, перчатке еще не остыла теплота ее руки. Она молчала всю дорогу. Наконец девушка, вглядываясь в несущийся снег, сказала:
   - Тут остановите, теперь я сама дойду...
   Она вышла из саней, отряхнула с шубки снег и потянула к себе арфу:
   - Благодарим вас, господин военный.
   - Нет, ради Бога, - забеспокоился Мусоргский, - позвольте, я донесу арфу.
   - Не надо, говорю, сама дойду.
   Но он уже перекинул ремень арфы за плечо:
   - Пойдемте, куда вам надо?
   - Как хотите, - сумрачно согласилась она. - Несите, когда хотите, нумер шестнадцать.
   Улица была темной от падающего снега и от того, что метель погасила редкие фонари. Мусоргский слышал быстрое дыхание спутницы.
   - А вы, поди, в полиции служите, - насмешливо и дерзко сказала она вдруг. Мусоргский удивился:
   - Почему в полиции? Нет, я офицер.
   - Офицер, - недоверчиво повторила она. - Сразу видать, из полиции.
   - Но откуда вы знаете полицейских?
   Девушка только усмехнулась презрительно.
   Из подворотни вышел человек в хорошей шубе и лисьей шапке:
   - Аннушке-сударушке наше почтение с кисточкой, заждались, аж санки снегом занесло, сказывали, будете в шесть...
   Арфянка оживилась, заговорила крикливо:
   - Да я с хозяином в "Неаполе" разбранилась, вот и опоздала... Ей-Богу, перейду петь в трактир на Мещанскую.
   - А как же со мной в "Самарканд"? Обещались.
   Арфянка рассмеялась:
   - Я обещания держу, не то что вы-с...
   С долговязым в лисьей шубе она говорила весело, как со своим.
   Долговязый, по виду гостинодворский приказчик или купец, с удивлением посмотрел на офицера, стоявшего с арфой, начал снимать шапку.
   - Это так, ничего, - с холодным равнодушием сказала арфянка. - Господин военный пособил мне музыку довезти... Покорно благодарим.
   Когда сани отъехали, Мусоргский послушал озябший и неприятный смех арфянки в метели. Он остался у ворот один. Снег шумел.
   Мусоргскому было немного обидно на странное, жалкое существо из другого мира, на эту уличную девушку.
   Он еще постоял у ворот, потом пошел.
   На неизвестной улице с погасшими фонарями он снова услышал высокий гул вьюги, и ему вспомнилась грозная песня. Только теперь пела она невнятно и глубоко, в нем самом.

ПЕСНЯ

  
   Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.
   Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.
   В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.
   Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.
   Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, - шинель служила теперь халатом, - и лег на кожаный диван у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.
   Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посылался снег.
   - И правда, железный скелет, - сказал он вслух, садясь на диван.
   Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее голос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.
   Он стал ходить по кабинету, совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.
   В углу - старое пианино, на нем - груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино - большой образ древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.
   Молиться он стыдился, но по детской привычке неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели бормотал ночью после работы перед черной иконой "Царю Небесный Утешителю". Молитва была лучшее, чему научила его мать.
   А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.
   Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.
   Над столом он начал перелистывать рукописи. Ему всегда неловко было просматривать их. Все куда беднее, грубее, что слышалось ему, что он желал записать.
   Его записи были, как морские звезды, выброшенные на песок, погасшие серо, мертво. Вот его скерцо B-dur. Когда-то он был уверен, что этот ничтожный пустяк - совершенство. А его Si-moll давно следовало разорвать: какая бедность, какая тоска. Ничего не удается ему. Если бы он мог записать, заставить жить и звучать то, что слышал сегодня, во вьюге, вот это могло бы быть первым настоящим, что Бог дал услышать ему.
   - Господи, помоги мне! - он внезапно перекрестился на черный образ, сел к столу.
   Мусоргский стал писать.
   Нотные закорючки, кружки, как тоненькие человечки, устремленные вперед, волнистые линии мчались из-под его руки по нотной тетради, точно летела над ней, подскакивая, легкая птица.
   Он скомкал исписанный листок, бросил под стол, снова начал ходить. В сумраке светились его глаза. Он мучительно и невнятно мычал с крепко зажатым ртом. Мелодия не давалась.
   Потом он накрылся пледом с головой, лег, отвернувшись к спинке дивана. Могло казаться, что на диване лежит отчаявшийся человек, а пальцы все отстукивали такт.
   В самую глубокую ночь, когда во всем доме настала тишина, Мусоргский, волоча за собой дырявый шотландский плед, сел к пианино. Он начал играть торжественный напев, что-то похожее на церковную панихиду, тут же со злобой захлопнул крышку.
   Он опять ходил, невнятно мыча, точно глухонемой, который хочет заговорить. Потом, кутаясь в плед, он сидел, всклокоченный и суровый, с осунувшимся лицом.
   Над ним в звучной тишине часы у верхнего жильца предостерегающе пробили пять. Амур со свирелью тоже прозвенел тоненько, как всегда, с опозданием.
   Над головой слышались ровные, неторопливые шаги. Верхний жилец не спал. Сколько раз было так, что Мусоргский будил верхнего жильца внезапной ночной музыкой, пением, глухой возней работы, но неизвестный человек никогда не постучал ему сверху, никогда не пожаловался. Или там живет глухонемой?
   Мусоргский нагнулся, поднял из-под стола скомканные листки. Все было совершенно не то, что он слышал и желал записать. Лампа уже мигала. Он задул ее. В окне серел зимний рассвет.
   Ему и не надо было возиться ночь. Он сыщет завтра эту арфянку, и она споет ему.
   Так, в кресле, Мусоргский и заснул.
   За полдень его разбудил вежливым покашливанием денщик Анисим.
   Все было убрано, комнаты выметены, и в печке светло шумел огонь. Денщик заботливо накрыл его одеялом, подложил под голову подушку, и Мусоргский, пригревшись, не хотел теперь шевельнуться.
   Он следил за денщиком, осторожно бродившим по комнатам. Когда Анисим работал, он снимал солдатский мундир и оставался в ситцевой рубахе с крапинками, подпоясанной ремешком.
   Мусоргский всегда любовался его чистотой, мягкой осторожностью и опрятностью. На военной службе Анисим стал глохнуть. Как все глухие, он был удивительно легок в движениях, кроток и молчалив.
   Мусоргский жалел своего денщика и обычно отпускал его в полк на весь день после утренней уборки, и еще давал мелочь на табак. Что-то милое, теплое и чистое было даже в запахе деревенской рубахи Анисима.
   Денщик принес на подносе намытый до блеска кофейник и чашку.
   - Извольте откушать, ваше благородие, - сказал он тихо. - С самого огня. Как почивали?
   - Спасибо, хорошо, - нарочно громче ответил Мусоргский. - Который час?
   Труднее всего было с Анисимом повышать голос, это утомляло и стесняло.
   - Да час уже третий, - солдат тихо улыбнулся. - Скоро сызнова темнеть будет.
   Мусоргский хорошо знал об Анисиме, что он вологодский, что у них в деревне все такие рослые, и берут в гвардию, что у его отца богато пашенья, коней, пчел и пятеро сынов, он, Анисим, пятый, а пошел в рекруты по охоте, за старшого, женатого.
   Особое товарищество, простое и заботливое, сложилось между молодым офицером и его вестовым.
   - Надо бы вставать, ваше благородие, - повторил Анисим.
   - Да, сейчас.
   Но ни двигаться, ни откидывать одеяла не хотелось. Он только потянулся сладко, всем телом, так, что косточки похрустели. Анисим отлично сварил кофе, как хорошо, сизовато дымится чашка, как хорошо лег у окна багряный квадрат морозного солнца. Как хорошо все, и еще вся жизнь перед ним, такая же теплая, сладостная, бесконечная.
   Приглатывая горячий кофе, Мусоргский стал обдумывать, как найти вчерашнюю певицу.
   Историю с мелодией надо довести до конца. Конечно, это вздор, будто ему послышалась в метели небесная мелодия. Так вот для него, эдакого милостивого государя в подбитой ветром шинельке, и побеспокоятся там, наверху, в потемках, с небесными арфами. Но пела арфянка правда, что-то любопытное, не слышанное никогда, и напев должно записать непременно. "Нумер шестнадцать", - он вспомнил, как она назвала номер дома на Подьяческой, а своему долговязому ухажеру сказала, что будет петь в трактире на Мещанской. Мусоргский решил пойти на Мещанскую.
   Перед зеркалом он заметил, что все же довольно ладный, и золотые эполеты к лицу, особливо, когда натерты до блеска мелом.
   - Анисим, ты свободен, голубчик, спасибо, - весело и громко сказал он вестовому, подавшему в прихожей шинель.
   - Рад стараться, ваше благородие. Я туто еще приберу в столовой и уйду.
   Столовой звалась у Мусоргского комната перед кабинетом, потому, вероятно, что там стоял у окна некрашеный стол и три венских стула, больше ничего, а кухня была в самой прихожей, в виде плиты, на которой красовался самовар, медный, помятый, купленный где-то для барина Анисимом.
   Зимний вечер после метели выдался в Петербурге светлым и мягким.
   Багряное солнце точно не хотело уходить, и в столбах морозного дыма верхние окна на Невском проспекте были полны холодного красного огня, а внизу, где снег уже синел, сновали прохожие, мчались туда и сюда охваченные паром экипажи.
   Зажигались фонари, и в этом сочетании не уходящего солнца, синеватого снега и первых огней было и бодрое оживление, и какое-то нежное ожидание.
   Все сильно дышало, спешило, сновало у освещенных окон магазинов, точно не желая расставаться со светлым зимним вечером: никогда не уйдет вечер, не будет больше двигаться время.
   В переулке у Публичной библиотеки Мусоргский забежал в пирожную. У сонного пирожника в его чулане отменны были пирожки с мясом и грибами, мгновенно промасливавшие бумагу.
   Мусоргский был уверен, что найдет певицу, и ему была приятна и немного смешна встреча. Он весело, как победитель, шагал в толпе. На белокурого офицера заглядывали модистки, перчаточницы, уже вышедшие из задних душных чуланов за магазинами. На Невском верхние окна потемнели, погасло за Адмиралтейством холодное лиловое облако. Заметно похолодело. Нет, время двигалось.
   На Мещанскую Мусоргский пришел пешком. Вечерний морозец ободрил его, всю дорогу он что-то напевал и насвистывал.
   Валил пар из окон прачечной на Мещанской, из подворотни извозчичьего двора, из дребезжащих стеклянных дверей трактира, откуда как раз выходило двое пьяных, вежливо поддерживая друг друга.
   Теплый пар валил из портерной вместе с запахом жареной рыбы и пива, дымился паром другой трактир, напротив, с запотевшими окнами и вывеской "Питейное заведение, распивочно и навынос", а в конце улицы, с ее нетрезвой суетой, шумом, криками извозчиков, с разъезженным, почерневшим снегом, - как бы заканчивая эту убогую Содом и Гоморру, похожую чем-то на китайский грязный квартал, - виднелись прорезанные в жести, красно освещенные фонарем изнутри буквы "Торговые бани".
   От бань на всю улицу шел теплый пар, был тут дрязг у трактирных дверей, пьяные потаскухи, разогретые вином и банным пеклом люди с дымящимися мокрыми вениками под мышками.
   - А ну, малец, - остановил Мусоргский мальчишку-сапожника в обрывке зеленого фартука, в опорках, измазанного не то дратвой, не то ваксой, перебегавшего с огромным медным чайником улицу в трактир взять на две копейки кипятку для хозяина. - Ты мне толком скажи, в каком тут трактире поет нынче арфянка?
   Мусоргский был уверен, что малец знает. Так и случилось. Парнишка сморгнул черным носом и показал пальцем через улицу.
   - В Московском арфянка поет.
   И не успел Мусоргский дать ему на гостинцы, как сапожный мастер без малого десяти лет уже бесстрашно занырял в тумане среди извозчичьих лошадей, матерно отругиваясь на ходу.
   У ступенек трактира сквозь дребезжание Мусоргский услышал на мгновение звон арфы и женский голос, поющий ту песню, какую он слышал в метели.
   Это было так внезапно, так страшно, что Мусоргский содрогнулся, и несчастная Мещанская улица с ее пьяным шумом ухнула куда-то. Настала грозная тишина.
   Но через минуту уличное кишение с его банным паром влилось в Мусоргского снова.

НОЧЬ

  
   В протабаченной зале трактира, куда вошел Мусоргский, горели под сводами лампы. Они слегка покачивались.
   Из-за столов, заставленных пивными бутылками, на офицера посмотрели удивленно и подозрительно.
   Человек, ошалевший от водки, с лысеющей курчавой головой, навыкате мутные глаза, блестят слюнявые губы, вдруг поднялся и пошел навстречу Мусоргскому.
   - Во, их благородие пожаловали...
   Человека за полы пальтишка оттащили на венский стул, назад, он ничуть не обиделся.
   Арфянка пела в кабацкой мгле, в жадном и влажном гуле нетрезвых голосов.
   Еще с порога он узнал ее. И она узнала его, слегка сверкнул ее глаз. Она запела старательнее, она явно позировала для него. Ее арфа и шарманочный немецкий романс звучали грубо и скучно.
   Он сел за стол у самых дверей, все было липкое, отвратительное, нечистое, на столе неубранные осколки бутылочного стекла, по ногам сильно дуло. Лампа под широким папочным колпаком качалась над ним, от колпака ходил по потолку круг тени.
   Трактирный половой, угрюмый человек с темным лицом и впалой грудью, исхудавший, чахоточный, с тяжелыми, как оглобли, руками в сухожилиях, подошел, вытер мокрой тряпкой стол и сказал с презрительной грубостью:
   - Сюды благородные не ходят.
   Мусоргский усмехнулся:
   - Ничего, братец, не гони. Мне только два слова арфянке сказать.
   - Арфянке?
   Половой осклабился с угрюмым бесстыдством, показал лошадиные зубы:
   - Понимаем.
   И отошел в трактирный теплый туман.
   Его вчерашняя спутница была сегодня в вязаной кофточке. Теперь он хорошо увидел, какая она длинноногая. Ее волосы раза два высверкнули под лампой, как красная медь.
   Она стояла с арфой у стойки. Над стойкой висела клетка с птицей. Мусоргский видел, как птица бьется, кидается в клетке, вероятно, уставшая смертельно от звона, пения, смуты.
   Трактирная певица, наконец, допела романс и подошла к его столу, оправляя кофточку, очень узкую, с мелкими стеклянными пуговицами от шеи до живота. Рукава кофточки были ей коротки, и руки торчали оттуда, как у девочки, переросшей прошлогоднее платье.
   - Здравствуйте, капитан! - смело сказала она.
   Ее близко поставленные глаза странно блистали. Садясь, она обдала его теплым запахом вина и, показалось, мяты. Кажется, она была не совсем трезва.
   - Здравствуйте, мадемуазель! - сказал он с неожиданной для себя развязностью.
   - Мамзель, - повторила арфянка, легонько сфыркнула.
   Худыми, полудетскими руками она стала оправлять волосы, высоко поднимая к затылку обе руки.
   Волосы были прекрасные, пышные, темно-рыжие, в отблесках, высоко зачесаны над ушами назад, точно их отдувал невидимый ветер. И это напомнило ему снова кого-то.
   От того, что она подняла руки, под тесной кофточкой выкатилась чашами маленькая грудь, и во рту у Мусоргского стало сухо, что-то сладкое и беспощадное вдруг глубоко пошевелилось в нем. Он сказал развязно, чувствуя в звуке голоса, внезапно приглохшего, сухой, сладко-тягучий звук:
   - Сегодня я у вас капитан, а вчера так вы меня, кажется, за околоточного надзирателя приняли.
   Арфянка весело закивала головой:
   - Верно, верно, приняла. Такая дура. Спасибо Василь Васильевич растолковал. Вы из самой гвардеи Преображенной, настоящий офицер.
   - Это вам Василь Васильевич где же, в "Самарканде" разъяснял?
   Она рассмеялась, тронула его руку.
   - Какой любопытный. Может, и в "Самарканде".
   То же сладостное, беспощадное, точно отняло ему на мгновение дыхание.
   Мусоргский провел рукой по лбу. Лоб был горяч и влажен. С брезгливым страхом он понял, что в развязной болтовне с арфянкой он подражал тому самому залихватскому долговязому приказчику, какой увез ее в "Самарканд".
   - Я, собственно, к вам по делу, - сказал он смущенно и строго.
   - Ну конечно, по делу, - повторила она со смешком и положила на стол обе руки, очень белые и слабые, какие бывают у рыжих. Красивы были ногти, продолговатые миндали. Она тронула рукав его шинели:
   - Угостили бы сначала сладеньким.
   - Сладеньким?
   - Херецом. Здесь херец есть. Херец, - повторила она, придавая какой-то особый смысл этому слову, рассмеялась, блистая глазами.
   - Как вас зовут? - сказал он, смущаясь.
   - Меня? Анечкой.
   Мрачный, как чума, половой поставил на стол с угрюмой дерзостью бутылку.
   - Два рубли.
   Мусоргский заплатил. Он никогда не пил вина, брезговал пьяными и с отвращением отпил глоток густой тошноватой жидкости, ожегшей рот.
   Арфянка выпила стакан быстро, откинувши голову. Ее белая шея, очень нежная, изящная, была повязана черной бархатной ленточкой, на ленточке - помятое сердечко из дутого серебра, жалкое и трогательное. От крепкого вина выступили на ее глазах слезы. Она улыбнулась.
   - Я правда к вам по делу, - повторил он строго, следя с удивлением, как она пьет. - Я хочу вас просить напеть мне вашу песню. Если напоете, я могу ее записать, вы понимаете, я могу записать ноты.
   - Понимаем. Ноты.
   - Вы могли бы поехать ко мне, взять арфу...
   - Зачем же-с арфу?
   Она усмехнулась со вчерашней холодной неприязнью:
   - Пущай уж здесь остается арфа, чего таскать.
   - Так вы согласны проехать ко мне?
   Девушка, поднявши руки, поправила на затылке узел рыжих волос. От вина ее лицо стало бледнее, а рот увлажнился ярко. Она перегнулась через стол, обдала теплым дыханием. Теперь он видел, что у нее зеленоватые, глубокие глаза. Она улыбнулась ему нетрезво, отчего с каким-то презрительным бесстыдством раздвинулись яркие губы:
   - Дашь пять целковых, поеду, - внезапно грубо сказала она шепотом.
   От ее слов и особенно от того, как раздвинулся ее рот бесстыдной улыбкой, в нем замерло все сладко, страшно, и он, с пересохшим ртом, ответил тоже шепотом.
   - Конечно дам, пожалуйста.
   Когда они выходили из трактира, тот курчавый, ошалевший от водки, с выкаченными глазами, рассмеялся. Показалось молодому офицеру, что мутный гул трактира, вся Мещанская улица, криво прыгающая, чавкающая в тумане, потешаются над ним.
   Они сели на извозчика. Арфянка озябла. Вскоре вино улетучилось, она заметно дрожала. Сегодня она была без оренбургского платка, но он узнал ее короткую шубку и нитяные перчатки с прорванными пальцами. А шляпка красовалась на ней маленькая, не по зиме, соломенная шляпка с загнутым краем и тряпичным трясущимся цветком.
   - Послушайте меня, прошу вас, - сказал он тихо, чувствуя к ней сладостную жалость. - Право, я хочу только, чтобы вы спели мне все, что вы поете...
   Он тоже дрожал, не только от холода, а от нестерпимой внутренней дрожи.
   - Холодно как, - она вдруг прижалась щекой к его плечу, у рукава шинели, он невольно обнял ее за талию, почувствовал под шубкой ее мягкий бок и выше, над ним, тоненькое ребро.
   И не мог удержать дрожи, говорил, стуча зубами:
   - Правда, холодно как...
   Сжимая тело, отдающееся его руке, он вдруг подумал, что везет к себе чужое, несчастное, уличное существо, чтобы утолить то беспощадное, темное, что сдавило его и уже не отпустит, как смерть, что он везет к себе эту рыжеволосую озябшую девушку, точно жертву.
   С усилием он отнял отяжелевшую руку, отодвинулся.
   - Вы чего? - равнодушно спросила арфянка. Она, кажется, задремала на его плече.
   Под огромными воротами дома на Обводном, когда они выбрались из саней, Мусоргский заторопился.
   Это был большой доходный дом с проходным двором, населенный беднотой, под воротами и на дворе встречалось немало жильцов. Мусоргский торопился от нестерпимого стыда. Он был уверен, что все смотрят на уличную девушку и все понимают, для чего он ведет ее к себе.
   - У-у, как тепло, - сказала арфянка в его прихожей.
   Мусоргский торопливо зажег лампу.
   - И как чисто, - огляделась она, стягивая с руки по-детски, зубами, сначала одну, потом другую перчатку.
   - Пройдите туда, в самый конец, - глухо сказал Мусоргский, чувствуя снова горячую сухость во рту. - Я сейчас...
   Она, как была в шубке и шляпке, пошла в его кабинет.
   - Постойте, дайте же вашу шубку.
   Он помог ей. На ее белом затылке с высоко подобранным узелком красноватых волос была завязана кривым бантиком черная бархатная лента.
   - Туда, - показал он ей на вторую комнату. Ее шубку и шляпку он повесил на вешалку.
   Шубка была в инее, холодная, но изодранная и посекшаяся шелковая подкладка еще хранила живое, необыкновенно легкое тепло ее тела. От шубки пахло чистым снегом, но и в нем почудился ему тонкий, женственный запах греха.
   Ему показалось, что Анисим натопил сегодня до духоты. Он подумал, что надо бы поставить самовар для арфянки, но не поставил, а нарочно возился в прихожей. Ему было тревожно пойти в последнюю комнату, где за прикрытой дверью ждала она. Она не подавала голоса, молчала, и это было самое страшное.
   Лампу он почему-то оставил в первой комнате, на столе, пошел в кабинет без огня. "Крадучись, как убийца", - подумал он.
   Когда он открыл дверь, арфянка лежала на его кожаном диване у печки. Одна нога, освещенная красновато, была согнута в колене. Арфянка покоилась, как "Ночь" Микеланджело.
   Она лениво обернула к нему тонкое, едва светившееся в потемках лицо, позвала равнодушно:
   - Что же вы стали, идите...
   И равнодушным и наивно бесстыдным движением потянула рукой юбку выше колен. Ее глаз перелился в полутьме, чуть кося.
   Тьма, громадная, мощная, что-то бессмысленно-сладкое, беспощадное, содрогнулось в нем...
   Позже он полусидел у дивана, на полу, Прижимаясь щекой к ее коленям, и дышал слышно и часто.
   Девически целомудренным движением она оправила юбку и оттолкнула от колен его голову.
   - Пустите, - сказала она с равнодушной неприязнью и тут же собрала в рот веером шпильки, стала закручивать над затылком волосы, потряхивая темно-рыжими прядями, как гривой.
   Она выпрямилась. Огнем печки осветило ее башмаки.
   Только теперь он увидел, какие у нее грубые, разношенные башмаки с кривыми каблуками, самые дешевые, с ушками, какие носят приютские сироты, тяжелые и недвижные башмаки, точно с ноги мертвеца. Ему нестерпимо стало жаль ее.
   - Хоть бы лампу, что ли, зажгли, темень какая, - сказала она с досадой.
   - Лампа там, рядом.
   Голос глухой, вязкий показался ему чужим, отвратительным. И все, что случилось, что он так сидит на полу, что волосы у него влажные, все было отвратительным нестерпимо.
   Брезгливо касаясь своего тела, он застегнул пуговки на вишневой сатиновой косоворотке, с отвращением посмотрел на свои большие руки. Беспощадная сила, тьма повалила, победила и вот сбросила на пол его тело, как груду гнусных лохмотьев. Он точно выдохся, точно навсегда стал одной бездыханной, бессмысленной плотью, куском тьмы. "Плоть, плоть", - скользило в нем это слово.
   В соседней комнате, куда была открыта дверь, арфянка возилась у стола, над лампой.
   Он поднялся. Уже в шубке и шляпке, глядя в осколок зеркальца, она поправляла на шее черную бархатку.
   - Вы уходите? - с трудом сказал Мусоргский.
   Арфянка не обернулась, не ответила.
   - Но как же вы уходите, - повторил он растерянно, со стыдом и отвращением к себе, чувствуя нестерпимую вину перед уличной девушкой.
   - Давайте пять рублей, - сухо сказала она, протягивая руку.
   - Пять рублей? Да, конечно, сейчас...
   Он вынул из кошелька сложенную вчетверо кредитку. Арфянка быстро опустила ее за кофточку вместе с осколком своего зеркальца.
   - Могли бы хоть рубль прибавить, - сказала сумрачно. Не понимая толком, что она говорит, он смотрел на нее со страхом.
   - Но как же так вы уходите? - повторил он.
   Она взглянула со злобным презрением, завязывая под полудетским нежным подбородком ленты шляпки:
   - А чего мне тут делать? Вот только не знала, что жадина такой. Даром, что офицер, а сквалыга... Рубля пожалел.
   Она ушла, хлопнувши дверью.
   Мусоргский из прихожей медленно пошел в комнаты.
   Он сел в свое старое кресло и, как бы желая спрятаться от кого-то, завернулся в плед с головой.
   Все черно, грязно, отвратительно показалось ему. Лампа коптела. Он ее затушил. Холодные потемки стали еще омерзительнее.
   С какого восхищения началось, со слышания небесной мелодии, райских арф, какие, видите ли, ради одного его, милсдаря гвардейского прапорщика Мусоргского, разыгрались на небесах в петербургскую метель, а кончилось тем, что он купил за пять целковых уличную потаскушку. Он опаскудил, охулил все. Он осквернил чистую любовь к Лизе, в самом себе он затоптал что-то неприкосновенное, затаенное, как дыхание молитвы.
   Со всей той проклятой Мещанской улицей, снующей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трактирами, распивочными, номерами, вонючими закоулками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного двора и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, будто бы хороший человек, музыкант, мнящий о божественном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, - живую, живую, - в окаянном человеческом точиле.
   Наверху пробили часы.
   С опозданием тоненько прозвонил его ветхий амур со свирелью. Да не сон ли это? Вот его исписанные листки на столе. Он пытался записать мелодию и заснул...
   Мусоргский сбросил плед. Нет, не сон.
   Воздух легкий, прохладный, ее неуловимо женственный воздух, почувствовал он и на себе, и кругом в потемках. Она была здесь.

ПЛЕН

  
   Утром денщик принес из полка записку: адъютант требовал Мусоргского в батальон, на Кирочную.
   Мусоргский, бледный, подавленный, спозаранок одевшийся с особой тщательностью, ходил по кабинету.
   - Я не пойду в батальон, - обиженно, с раздражением, сказал он, прочтя записку.
   Анисим недослышал, улыбнулся.
   - Не пойду в батальон, - резко повторил Мусоргский.
   Он решил сказаться больным и тут же написал в полк.
   В прихожей Анисим заложил конверт за обшлаг серой шинели, стал надевать бескозырку, потом повернулся и с бескозыркой на локте ступил к барину.
   - Так что разрешите доложить, ваше благородие, мне вчерась бумага от дохторей дадена.
   Мусоргский, занятый своими мыслями, рассеянно взглянул на казенную серую бумагу, какую подал солдат. Анисима по болезни уха назначили на испытание в госпиталь.
   - Ну что же, брат, ложись, - равнодушно сказал Мусоргский.
   Денщик с его глухотой показались ему такими пустяками перед тем, что случилось с ним, что только и занимало его.
   - Ложись, говорю, в госпиталь, - повторил он громче. - Желаю тебе поправиться.
   - Так точно, ваше благородие, покорно благодарим.
   Лицо солдата тронулось кроткой улыбкой:
   - Дозвольте попрощаться, ваше благородие. Много благодарны, что меня берегли, не обидели.
   - Ну что ты, Анисим, какие пустяки, - ему стало немного жалко, что тихий, с глушиной, солдат уходит от него. - До свидания, голубчик, я тебя обязательно навещу в госпитале.
   Он пожал крупную, плоскую руку солдата, от неожиданности не ответившего на рукопожатие. У Анисима вдруг задергался ус, он наклонился и поцеловал Мусоргского в плечо, около эполета.
   - Полно, полно, Анисим, - с чувством вины перед ним заторопился Мусоргский.
   Солдат сунул бумагу за обшлаг и по-фронтовому повернулся.
   Мусоргский вспомнил, что Анисиму надо дать денег. В кошельке на месяц оставалось сорок рублей с мелочью. Стыдясь, он стал засовывать в руку солдата десятирублевую ассигнацию:
   - Вот, возьми, пригодится, ступай...
   Он остался один, стал ходить по кабинету, рука под петлицей мундира, на груди, по-наполеоновски. Он вернулся к своим мыслям. Ему хотелось каяться, просить прощения перед арфянкой, и он никогда не признался бы себе, что такое раскаяние было приятно, тешило его. Он никак не признался бы, что любовался своим покаянием.
   С тонкой и приятной грустью он думал, что надо изменить жизнь, чтобы не было больше таких, как эта певица, и как люди могут жить, воспитывать будто бы честных сыновей и дочерей, ходить в церковь, молиться, верить в Бога, когда все совершенно равнодушно допускают и делают такое зло.
   Он думал об этом книжными умными словами, вроде "общественное неустройство" или "социальная несправедливость", и к умным словам у него примешивалось чувство скрытого любования собой, своим пониманием, честным благородством, в чем он тоже никак не сознался бы. А когда он вспоминал худенькую, темноглазую, рыжеволосую девушку, какая была здесь ночью, и особенно ее прохладный воздух, его трогала такая сладостная жалость к ней, что хотелось с наслаждением потянуться всем телом.
   Но в приятном раскаянии, так занимавшем его с самого утра, вдруг кричало что-то нестройно, мучительно, будто чужой засел в нем и грубо вопил сквозь расслабленные, покаянные чувства: "Врешь, подлец, осквернитель, все врешь..."
   Это мешало, озлобляло. Раздраженный, он вышел на улицу.
   По небу, тусклому от холода, легла наискось узкая синяя туча. Снег скрипел. Он думал упрямо, что сегодня же сыщет злосчастную арфянку, извинится или вообще как-то загладит перед нею вину, хотя все это глупо, не нужно, и никакой его вины нет. "Ничего особенного я не сделал, - думал Мусоргский в злобном споре с тем, чужим, кто мгновениями раздирал его. - Все так делают, она уже забыла обо мне, а я-то разыгрываю античную трагедию. Но если так надо, пожалуйста, я извинюсь и вообще". Но что "вообще", он не знал.
   В трактир на Мещанскую он пришел еще засветло.
   Там было пусто. Только спал, положивши локти на стол, человек в потертом пальтишке, седой, залохмаченный, по виду опустившийся актер. Пол был полит из чайника кривыми дорожками, вензелями воды и посыпан опилками. У полуоткрытого окна светился кусок вечернего солнца. Мусоргский всегда любил закат, и на вечерней заре ему показалось даже привлекательной эта пустая трактирная зала с копотью на сводах.
   Самое привлекательное было в том, что над стойкой в клетке птица заливалась трелями. "Кажется, иволга или чиж", - подумал он.
   Трактирщик, маленький человек, заплывший жиром, с лысой, как сальный шар, головою, похожий на тихого китайца и на скопца, опухший, вероятно, от водянки, с желтыми, пухленькими, как у барыньки, ручками, осведомился с равнодушной скукой:
   - Вам арфянка, полагаю, нужна-с?
   - Да, я думал застать ее здесь...
   - Никак не застанете. Опасаюсь, что запила-с.
   - Как запила?
   - Да так. С нею случается. Известно, гулящая. Как ее вчерась увез один, так и не было.
   - Это в лисьей шапке, долговязый? - с неожиданной быстротой спросил Мусоргский.
   - Зачем в лисьей. Никакой лисьей шапки нет-с. А один из бюро похоронных процессий. Проще сказать, гробовщик. Загуляла.
   Трактирщик осклабился, показавши серые зубы, бледные десны.
   Мусоргскому стало отвратительно и страшно. Трактирщик, вежливо постукивая пухлой ручкой по стойке, ожидал, когда офицер уйдет, хотя ему было все равно, уйдет он или нет. Трактирщика уже ничто не удивляло, ничто не трогало, он никогда не повышал голоса, никогда не плакал, только по привычке вздыхал и крестился перед иконами, - он всеми днями, ночами прислушивался, как у него что-то ноет в животе, точно выедает, копается. Трактирщика ела язва, рак. За стойкой была приоткрыта оклеенная обоями дверка в задний чулан, где жил трактирщик. Там у окна в углу румяно светились от зари иконы, одна над другой, точно золотой иконостас. "И такая гадина еще может молиться", - с чувством своего превосходства, чистоты, невиновности перед всем миром подумал Мусоргский.
   - Ну что же, я пойду, - процедил он сквозь зубы.
   - Как вам угодно-с. Раньше, чем к ночи, ее нечего и ждать, ежели будет. Ужо я ей вычту, гулящей, благо струмент ейный тут оставлен.
   - Арфа?
   - Как-с? Именно, арфа-с. У таких мы завсегда залог забираем.
   Трактирщик приоткрыл дверку, и Мусоргский увидел в чулане арфу. Струны были проскважены красноватым солнцем, арфа казалась высокой легкой волной света. Позолота на горбатой дуге кое-где была осыпана. Арфа показалась ему на мгновение сквозным крылом, и это было так хорошо, что сжалось сердце. Но осыпавшаяся позолота напомнила ему почему-то о загулявшем гробовщике. Он кивнул трактирщику и пошел к дверям. Чиж заливался вечерним щебетом.
   На улице он почувствовал печальную пустоту. Собственно, ему некуда и незачем идти, и он не знает, куда себя девать. Он решил побродить по Невскому, посмотреть газеты в кондитерской или зайти в бильярдную, чтобы протащить время, остановившееся внезапно.
   Люди, дома, лица прохожих - все казалось тошным, как желтый, заплывший салом трактирщик. Весь мир вдруг опротивел ему. Может быть, к тому военному лекарю пройти, спрятаться от пустоты к Мечтателю. Только не к Лизе.
   Он зашел в кофейню на Михайловско

Другие авторы
  • Сейфуллина Лидия Николаевна
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич
  • Старостин Василий Григорьевич
  • Эверс Ганс Гейнц
  • Собакин Михаил Григорьевич
  • Бем Альфред Людвигович
  • Козлов Павел Алексеевич
  • Чехова Е. М.
  • Амфитеатров Александр Валентинович
  • Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич
  • Другие произведения
  • Хомяков Алексей Степанович - Светлое Воскресенье
  • Григорович Дмитрий Васильевич - Гуттаперчевый мальчик
  • Софокл - Аякс
  • Ковалевский Егор Петрович - Краткий отчет Е. П. Ковалевского об экспедиции в Африку, представленный канцлеру К. В. Нессельроде
  • Кони Анатолий Федорович - Представление Александру Iii
  • Стасов Владимир Васильевич - Г-ну адвокату Академии художеств
  • Бодянский Осип Максимович - Новые открытия в области глаголицы
  • Шекспир Вильям - И. Нусинов. Гамлет
  • Сниткин Алексей Павлович - Стихотворения
  • Куприн Александр Иванович - Гранатовый браслет
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 470 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа