й почитать от нечего делать газеты.
В кофейне было тепло и накурено. Низкие волокна табачного дыма под розовым рожком напомнили гостиную Орфанти. Он почувствовал перед Лизой острый и горький стыд.
Газеты показались скучными, слепыми, как будто читанными. То же, что вчера, неделю, год назад: Англия, нам пишут из Парижа, Берлин, убийство с целью грабежа на Малой Колтовской.
Он вспомнил, как Бородин, шумановский Мечтатель, говорил ночью в солдатском госпитале о музыке и что-то об апостоле Павле. В музыке и во всем, что есть в мире, звучит одна неразрешимая вечная тема: столкновение света и тьмы, зла и добра, сплетение, смешение их. Вечная победа света и есть музыка. У апостола Павла где-то в послании сказано: есть Чаша Бесовская и Чаша Господня. Так музыка есть вечно льющаяся Чаша Господня.
Но почему-то все это почудилось Мусоргскому одними словами, пустотой слепых газет, несущейся тенью почудились ему их горячие рассуждения, замыслы, вся его жизнь и все, что он думал о Лизе, - а вот единственно настоящее, внезапное - та худенькая, рыжеволосая арфянка в стоптанных башмаках, и удивительнее она всего, и лучше, и чудеснее, а он не знает, кто она - Чаша Бесовская или Чаша Господня.
"Не знаю, не знаю, и все равно, что не знаю", - думал он уже на улице, торопливо застегивая шинель...
Кабак на Мещанской шумел, гудел, качался, как душная корабельная каюта. Мусоргскому стало страшно, противно в пьяном звоне, в качании, в этой мятежной, ползучей смуте, и он понял внезапно, что его мысли, любование своей честностью, совестью, какая будто бы болит в нем, его приятное раскаяние, его книжные планы перестройки мира, сбежавшиеся к нему по дороге на Мещанскую, - все было обманом и мерзостью.
Он не за тем пришел сюда, он не знает, зачем ищет ту несчастную. Он ничего по-настоящему не знает и не понимает, но кабак на Мещанской, звон, ползучая смута, трактирщик, равнодушно щурящийся из-за стойки, птица, благословенно певшая на закате, теперь бьющаяся в бессонном страхе, - вот это и есть настоящее, безысходная смута, какая будет на свете всегда.
Он облокотился о стойку, изнемогший.
За ним позвенела арфа, в нестройном звоне пролетели обрывки небесной песни, какую слышал в метели.
Из чулана, протискиваясь в узкую дверку, входила рыжеволосая арфянка. Она сгибалась под арфой, под тяжестью железного крыла.
- У-у, тяжелая, - слышно передохнула арфянка.
- Было бы не пить вчерась, - равнодушно сказал из-за потертой конторки трактирщик. - С перепою силы потеряла...
- А тебе какое дело? - уперши полудеские руки в бока, передразнила певица. - С перепою... Ты, что ли, жирюга, поил?
- Брось шуметь, все одно задарма.
- Нет, не брошу, не брошу.
Неожиданно некрасиво покривился рот, она огорченно заплакала.
- Аня, здравствуйте, вы не узнаете меня? - не вынес ее слез Мусоргский.
- И этот лезет еще, - визгливо закричала арфянка (она давно заметила Мусоргского). - Не узнаю... Подумаешь, все его знать должны... Очень узнаю, как же... Жадина, рубля пожалел... Офицеры. Плевать я хочу на офицеров.
- Позвольте, Аня, - совершенно растерялся он.
Она утерла слезы, злобно посмотрела сухими, тусклыми глазами:
- Чего позволять... Опять к себе потащишь пенье мое слушать. Знаем вас. Пондравилось.
Так нестерпимо стыдно стало ему, что он потупился, растерянно теребя фуражку. Весь кабак будто качался, смеялся над ним.
Арфянка вытащила из-под кофточки скомканный платочек, утерла глаза и утихла:
- Вы опять ко мне пришли?
- К вам.
- Пожалуйста, если ко мне. Сядемте к столу.
Он пошел за нею в угол. Там под объявлением пивного завода стена, коричневая от копоти и табачного нагара, текла струйками пара, точно потела.
Аня оправила кофточку, сунула платочек под юбку, на живот. Бледно-серая, с погасшими глазами, она делала все, как тихая машина.
- Надо заказать чего-нибудь. Я не буду пить. Для блезира. Полагается.
- Хорошо.
- Мне к вам ехать или куда?
- Ко мне, но постойте же, я хотел вам сказать...
- Вы опять с разговорами. Не надо мне, пожалуйста, разговору. У меня голова очень болит. Устала.
Крепко сжатым кулачком она потерла лоб:
- Поедем и все. Вот только тут еще петь должна. Кабы вы заплатили хозяину отступного за нонешний вечер, я бы с вами сейчас и поехала.
- Конечно.
Он встал, чтобы идти к стойке.
- Полтинник ему дайте, не больше, - с внезапным оживлением бросила она вслед, стала собирать со стола шубку и оренбургский платок. Она завязала его узлом на спине, узел съехал на бок. Она торопливо завязала под подбородком ленты шляпки.
Когда они садились на извозчика, она закрыла глаза и, как в тот раз, прижалась щекой к его плечу. Оба молодые, ей, как и ему, едва ли минуло двадцать, офицер с девушкой могли показаться братом и сестрой или женихом и невестой. Он вез ее к себе, как холодную покойницу.
- Извините, что я шумела давеча в трактире, - открыла она глаза. - Это верно, что с дурости, пьяная вчерась была. Вы недовольны на меня?
- Нет, совсем нет, - сурово ответил он. У себя в прихожей, в темноте, он сказал:
- Идите ко мне, устраивайтесь.
Постель была не убрана с утра, печь не топлена.
В чулане за прихожей он набрал дров. И с охапкой прошел в кабинет.
Аня сидела в потемках на диване, уже без кофточки, белели полоски ее белой сорочки на худых плечах, ей заметно было холодно.
- Я сейчас растоплю, - сказал он, присаживаясь на корточки перед печкой. - Вы ложитесь, пожалуйста...
- А башмаки можно снять? - робко спросила она.
- Конечно.
В потемках стукнули ее башмаки, она стала стягивать чулок с ноги, он почувствовал это по шелестящему звуку за собою. Что-то горячо и сладко толкнуло его от шелеста в грудь, он стал раздувать лучину. Огонь дружно осветил угол стола, ножку пианино.
Певица лежала на диване, закинувши под голову худые нежные руки. Она позевала тихо, потом поправила нечистую ленточку сорочки. Темно-рыжие волосы сбились на подушке прядями:
- Тепло как. Огонь.
Он не ответил. Она позвала:
- Ну, что же, идите, что ли...
- Спите, Аня, понимаете, спите, и больше ничего. Я вас накрою пледом, шинелью, а вы спите, поняли?
Одна ее нога, босая, выглянула из-под пледа, пальцы изящные, длинные, узкие. Он осторожно обернул ей ноги пледом: они были холодны, как лед.
- Нянька какая, - слабо усмехнулась арфянка. - Как укрыл. Зачем? А вы куда же?
Мусоргский молча подвинул кресло к печке. Аня приподняла голову и сказала неуверенно, с удивлением:
- Мне взаправду можно спать?
- Взаправду.
- Ну тогда спасибо... Вот спасибо, ей-Богу.
Она повернулась к спинке дивана, потянулась, слегка дрожа, потом высоко подобрала колени и, спрятавши между них все еще ледяные руки, вздохнула с облегчением и благодарностью, что можно заснуть одной.
Дрова в печке обуглились, тихо развалились багряной чешуей. Мусоргский осторожно встал и, не глядя на спящую, неслышно прошел со свечой в прихожую. Он набрал там из ящика поленьев. У вешалки он задел шубку арфянки. Украдкой, точно делая что-то стыдное или преступное, он осветил ее свечой: над шубкой соломенная шляпка с серыми лентами и зацепившийся на крюке прорехой тонкий оренбургский платок - бедная, пустая, затихшая оболочка Ани. От всего неуловимо и знакомо пахло ее прохладной свежестью.
Когда он вошел, арфянка спала, откинувши голую руку, по ее худым плечам неверно бродил погасающий огонь печки. Он обходил ее со страхом. "Соблазн, соблазн, - думал он. - Похоть, тьма, плен окаянный, но я не поддамся, ни за что".
Он стал на колени, начал вталкивать в печь полено. В потеплевшем воздухе кабинета он чувствовал тот же легчайший и живой ее воздух, прохладный, прелестный, и это было сильнее его. Упрямо глядя в огонь, он бормотал:
- Святые себе руки на огне жгли. И я сожгу, если так, сожгу...
И услышал за собою легкое шевеление. Он знал, что пошевелилась она, оглянуться было страшно.
- Послушайте, - позвала она шепотом, - я спала?
- Да.
- И верно, что спала. Подите сюда.
- Зачем?
Он встал и подошел к дивану. Отдохнувшая в тепле и благодарная за это арфянка пошептала, глядя на него светящимися глазами:
- Чего же вы все сидите... У меня тут тепло... Тихо повозясь, она подвинулась к спинке дивана, слегка откинула с себя плед:
- Идите ко мне.
На него дохнуло ее живое тело, и тьма, сильная, беспощадная, пронеслась в нем и сбила, сбросила его в сладостную бездну.
Лиза Орфанти недели две ждала письма.
Вернее, вспомнила внезапно, как Мусоргский говорил что-то о письме в прихожей.
За обедом, - отец любил, чтобы обеды были по-английски торжественны, - Лиза, черпая серебряной ложкой ананас, вспоминала с покорной грустью: "А письма нет". Когда она ездила с теткой в Гостиный двор и снег из-под копыт холодной пылью обдавал лицо, она снова вспоминала о письме. К ней приходили подруги, две дочери английских купцов, веселые девушки с открытыми лицами в веснушках, младшая с причудами (она курила испанские пахитосы). Англичанки тащили ее играть на биллиарде. Лиза оживленно смеялась. Но вдруг что-то с силой сжимало сердце: "Письмо".
Тогда она сама решила написать Мусоргскому. Это было немного смешно - писать малознакомому офицеру, ее холодное достоинство было задето, но Лиза, понимая это и досадуя на себя, все же написала Мусоргскому, и одна, на прогулке, опустила письмо в почтовый ящик у Главного штаба. В письме, правда, была всего одна вежливая строка: "Почему не заходите, не больны ли?"
Ответа не пришло, и Лиза неожиданно для себя, заплетая на ночь девичьи косы в спальне перед зеркалом, расплакалась. Это не была обида или оскорбление. Это было чувство чего-то непоправимого, обречения.
Двумя днями позже, после партии в бильярд, когда веснушчатая англичанка от души восхищалась ее ловкими ударами, Лиза решила, что надо самой пойти к Мусоргскому, и стало странно, как она не подумала раньше: так это просто и необходимо.
Досадно было обманывать тетку, старую горничную, подруг (об отце она не думала), для которых такое посещение было бы настоящим скандалом.
"Все равно, пусть скандал", - решила Лиза и с совершенным бесстрашием и покоем, под предлогом головной боли, уехала от англичанок раньше, чтобы успеть побывать у Мусоргского до обеда.
В Петербурге уныло и шумно звенели вейки. Стояла масленица.
Она отпустила извозчика и пошла пешком вдоль белого канала, там было безлюдно. Зимний день светился в тишине. Барка с дровами, зазимовавшая на канале, живорыбный садок под снегом - все было грустно и бело.
В бархатном салопе с собольей оторочкой, в кринолине, пряча от холода лицо в муфту, Лиза легко шла вдоль набережной. Ее узкие следы на снегу казались птичьими.
Если бы в Петербурге была Людмила Ивановна Шестакова, большой приятель Лизы по сердечным делам, она устроила бы так, что Лизе не пришлось идти к Мусоргскому. Но Шестакова уехала, кажется, в Тверь, по делам с казной, а с медиком Бородиным, забегавшим раза два, Лизе мешала говорить о Мусоргском девичья гордость.
Она ни от кого не могла знать, что случилось с Мусоргским, а между тем у того уже вторую неделю жила уличная певица.
Страсти обычно неряшливы, и люди, охваченные страстями, теряют какую-то светлую человеческую равномерность, гармонию, а вместе с нею и обычную опрятность, чистоту, перестают следить за собою, замечать себя.
Самые легкие и веселые люди от страсти как-то по-животному тяжелеют, и во всем, в походке, в глазах заметно у них что-то бессмысленно-скотское, как, например, у охваченных страстью молодоженов, что, впрочем, не мешает им недели через две ссориться друг с другом, грубо и глупо, и чувствовать себя несчастными.
Так случилось и с Мусоргским. Он боролся, как мог, со своим жадным чувством, был побежден почти мгновенно и подчинился.
Он был побежден, захвачен этим молочно-белым, худым телом, рыжей волной волос, зеленоватыми холодными глазами, равнодушным и послушным бесстыдством.
В его жизни точно все сдвинулось, нагромоздилось и начало плесневеть. Больше никакой жизни и не было, да и не надо никакой жизни, кроме той, какая началась у него с трактирной певицей.
Там, где целомудренная чистота Анисима оставляла на всем след тихого покоя и света, теперь все стало запущенным, загрязнившимся. Он, кажется, не выходил на улицу дней семь, а певица, накинувши на худые плечи платок, бегала в мелочную лавку.
С утра она приносила пиво, иногда они ели колбасу на желтой оберточной бумаге или копченую селедку, как та была принесена, в промасленной газете. Груда тарелок в застывшем сале больше не мылась. На полу под ногами хрустел уголь. Все стало отвратительно неопрятным. Постель, сбитая, развороченная весь день, с грязными простынями, подушки иногда валялись на полу, в непроветренных комнатах нестерпимо холодно, они топили печь изредка, как придется.
Ему и ей на все было все равно. Он был одержим этим длинноногим и бесстыдным телом, а для нее это была одна из встреч, кабинетик Мусоргского с пианино, нотами, с кожаным диваном, его человеческий дом, были для нее не чем иным, как номером дешевого отеля или меблирашек.
Она чувствовала, что, какая бы она ни была, его все равно тянет к ней, и ходила в дурно застегнутой кофточке, неряшливая, с нечесаной копной рыжих волос. Она чувствовала, что взяла, победила его, что сильнее его, и все чаще становилась с ним груба и презрительна.
Сначала ей понравилось день-два пожить с молодым офицером, она сбегала на Подьяческую и принесла оттуда узел с рваными чулками и сорочками, поштопанными небрежно, комок измятых юбок и кофточек. Но уже на четвертый день она заскучала. Тогда с утра она стала приносить из портерной пиво и вино. Мусоргский пил очень мало, только отпивал из ее стакана, но ему нравилось, что от вина смешнее и теплее, а главное - все возможнее. Иногда после стакана вина он играл ей громко, тревожно, точно громоздя звуки, так же, как все теперь было нагромождено кругом.
Она слушала его игру равнодушно, потом начинала зевать или злиться. В тепловатом и противном тумане вина он чувствовал с досадой, что все, что казалось ему раньше великим, необыкновенно-прекрасным, становилось каким-то тупым, мертвым звоном, точно дыхание отлетело от его музыки.
Тогда он злился на нее. Они оба стали злиться друг на друга. Арфянка презирала офицеришку с музыкой.
Со второй недели они начали ссориться. Утомленный и пресыщенный, он уже желал расстаться с нею.
Вейки смутно звенели, звенели в Петербурге.
Утром того дня, когда Лиза Орфанти решила пойти к Мусоргскому, арфянка с пожелтевшим злым лицом стояла у замерзшего окна и чертила по стеклу, соскабливая иней.
- И чего вам меня, право, держать, - говорила она со скучным равнодушием. - Отпустили бы, чего...
Когда между ними начиналась ссора, она переходила с ним то на "вы", то на "ты".
- Куда тебя отпустить?
- А никуда... Куда хочу... Меня купец один ждет.
Он охотно отпустил бы ее, но его задело, что она первая говорила об этом.
Он лежал на развороченной постели. В кабинете волокся с ночи табачный дым, всюду валялись окурки, какие-то бумажки, на столе был рассыпан табак.
- Иди, куда хочешь, что, я тебя держу, что ли?
- Правда, можно?
Она не поверила. Он не ответил, отвернулся.
Вдруг она стала разбрасывать свое тряпье, кофточки, рвань, с быстротой натянула через голову синюю юбку, тут же приколола на боку английской булавкой.
Мусоргский начал следить за нею с угрюмым вниманием.
Именно эта быстрота, желание уйти как можно скорее, кошачья спешка разозлили его.
Она шуршала, возилась, потом вышла в прихожую. Он мгновенно вспрянул с постели и босой побежал за нею.
Он застал ее, когда она торопливо завязывала ленты соломенной шляпки, точно чуяла, что помешают бежать.
- Ты никуда не пойдешь, - бледнея, сказал он и потянул узел к себе.
- Нет, пойду, не смеешь меня держать, какой нашелся!
- Не разговаривай, давай узел.
- Не дам.
С бессмысленными словами об узле они смотрели друг на друга, и лица их побелели, потончали от злобы.
В прихожей позвонили. Он с силой толкнул ее во вторую комнату, пошел отпирать. Дворник принес дрова.
Там, где все было запущено, в сору, дворник, - чего не осмелился бы никогда раньше, - сопя от натуги, свалил с гулом вязанку посреди кухни и ушел, даже не прикрывши дверь.
С лестницы дуло. Они чувствовали сквозняк, поджимали ноги, но снова с жадной охотой отдались ссоре.
- Уличная собака, - сказал Мусоргский с негодованием.
- Хорош, а еще благородный... Да плевать на тебя хочу... Пусть собака. Мало, что ли, у меня таких кобелей... Извольте пустить меня.
- Не пущу.
- Тогда я стекла бить стану, мне шкандал нипочем... Пусти!
Где-то в глубине ей нравилась их злая ссора. Мусоргский, бледный, загородил дорогу, сжал ей обе руки:
- Сказано, не пущу...
- Не удержишь, нет! Плевать на тебя хочу, все равно уйду. Она вывернула от него руки, потерла покрасневшие запястья:
- А еще барин, куда тебе...
Мусоргский отступил в невыносимом стыде. Он не ждал, что такие грубые чувства может поднять в нем эта уличная женщина, не нужная ему больше.
- Видали мы таких, - с ярым торжеством говорила она, чуя, что он побежден, что теперь она может выместить на нем все, что хочет. - Очень мне надо с тобой возжаться. Таких, как ты, бить надо, бить! Все моему купцу расскажу, как офицеры дерутся, а то пестренькому...
- А то гробовщику, - сказал он, снова бледнея.
Она разворошила в нем что-то самое низкое и глубокое - зверя.
- А, конечно, гробовщику, он куда лучше!
С бесстыдством, крича, наступая, она стала сравнивать его с другими встречными властителями и все, самые мерзкие, самые подлые, выходили лучше, благороднее, добрее, чем он.
- Молчи, дрянь! - он отбросил ее в угол.
Ей не было больно, но она нарочно закашлялась, нарочно отдалась рыданиям, сухим, злобным, без слез. Она была привычна к таким ссорам или вроде таких, и к побоям, и даже злобно радовалась его ярости, как он с неожиданной силой отбросил ее.
Мусоргский опомнился:
- Аня, да что же это такое, наконец, делается?
- Оставьте меня... - она заплакала тише.
Лиза Орфанти поднималась в это время по черной лестнице, где пахло кошками. Ей не было ни странно, ни тревожно, и дышала она учащенно только потому, что быстро вбегала по ступенькам.
Дверь на площадку, усыпанную берестой от вязанки, была полуоткрыта, и Лиза услышала жадные, смутно спорящие голоса. Тогда сердце ее упало от такого острого страха, что она сжала у груди маленькие руки в шведских перчатках. Потом она слегка толкнула дверь.
С одного взгляда, окинувши запустение, грязь, вязанку с торчащими поленьями в прихожей, груду сальных тарелок на табурете, а в другой комнате, у окна, Мусоргского и какую-то рыжую, очень молодую женщину, не то плачущую, не то смеющуюся, Лиза поняла все. Она очень мало знала о жизни, но она поняла все ясной своей целомудренностью, и чувство брезгливого стыда и отчаяние охватили ее.
Совершенно бесшумно она сбежала вниз по лестнице, пробежала проходной двор не в те ворота, в какой-то проулок. Она заметалась. Мгновение ей казалось, что она никогда не найдет дороги из проулка, но вот открылась безлюдная белая набережная, чугунная решетка, барки, канал в снегу.
- Кто-то был здесь, постой, - сказал Мусоргский. Они оба прислушались.
- Нет, никого, послышалось...
Только спокойные, неторопливые шаги верхнего жильца над головой.
Лиза узнала на набережной свои недавние следы. У нее не было ни горечи, ни оскорбления, точно бесчувственная шла она назад.
Под аркой Главного штаба посмотрела на синий почтовый ящик с черным двуглавым орлом, тот самый, куда четыре дня назад опустила письмо, и почувствовала, что у нее нет больше сил идти, что некуда и незачем больше идти, что все кончено. Она не могла бы сказать, что именно кончено, но в ней померкло что-то, закрылось. И синий почтовый ящик с горкой снега на крышке показался на мгновение могилой.
Еще вчерашний ее день был необыкновенно светлым, счастливым; теперь точно свет померк в глазах и будет меркнуть все неумолимее. Ее ноги подкашивались. Тогда она, как ее учили тетки и мать, как мудро говорили в ее крови все бабки и прабабки, - сильные, сдержанные, чистые женщины, - тяжелым усилием стряхнула свои чувства, овладела собой. Чем-то отчаянным и темным овладела она в себе. На шее, на черном шелковом шнурке, у нее были маленькие золотые часики в бриллиантовых розах, выписанные отцом из Парижа. Уже было время обедать, время домой.
Она не желала опаздывать, не желала, чтобы дома заметили что-нибудь. Она подозвала проезжающего извозчика, белоглазого мальчишку с отмороженными щеками. "Время домой", - повторила она твердо, прикрывая лицо муфтой, и это слово "время" напомнило ей стихи Екклезиаста, какие так сильно и строго, грозя кому-то пальцем, читала ей вслух по-немецки тетка.
Время всякой вещи под небом, время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать насаженное, время убивать и время врачевать, время обнимать и время уклоняться от объятий, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.
"Не сошлись наши времена, вот и все", - с горькой и умной усмешкой подумала Лиза. И почему не сказано в Екклезиасте, как не сходятся у людей их времена: одним рождаться, другим умирать, одним любить, другим ненавидеть, одним искать, другим терять.
Другим терять. Ей стало спокойно и горько. Она потеряла его. Белая площадь, Александровская колонна в инее, могучая темная арка Главного штаба - все показалось ей печально-холодным стихом Екклезиаста.
После ссоры Мусоргский и арфянка закусывали на кухне. Арфянке надоело скандалить, и что-то кошачье мелькало теперь в ее зеленоватых глазах. Она первая сказала примирительно:
- Ладно, надо и поесть чего-нибудь, не евши с утра...
После таких ссор у обоих был очень сильный аппетит, a у Мусоргского особенно нежное и горячее влечение к ней. Они ели стоя, одной вилкой, колбасу с бумаги и соленые огурцы, принесенные утром из мелочной лавки, запивали пивом. Хлеба на двоих было мало. Они то делили его, то вырывали друг у друга.
Мусоргский невольно следил, как она склоняется над столом и падают рыжеватые пряди на белый затылок, как небрежно ее кофточка расстегнута на груди, и понимал, что вся его сладостная жалость к ней, какую он почувствовал с первого мгновения, еще у "Неаполя", была жадным желанием.
На кухне он стал целовать ее, а она смеялась и пускала в лицо табачный дым.
Позже, в потемках (ни он, ни она не знали точно, вечер это или ночь, дни смешались для них, и они спали и бодрствовали, как придется), она прикрыла его на диване пледом, чего не делала раньше, положила его голову к себе на колени:
- Ну, спи, - сказала она и стала гладить ему волосы.
Что-то холодное и расчетливое было в ее ласке. Мусоргский задремал на ее коленях. Раза два он дрогнул во сне, точно его потрясла судорога. Каждый раз она тоже вздрагивала, мгновение смотрела на него, пристально, зловеще, ее глаза светились в потемках.
Он содрогался во сне от того, что видел высокие стены, железные лестницы, по каким надо было карабкаться, глухие темные дворы в снегу, по каким надо было бежать, бежать, чтобы услышать удивительную песню.
Проснулся он от нестерпимого холода, поднял голову. Вероятно, стояла глубокая ночь.
- Аня, - позвал он тихо. - Мне холодно...
Никто не отозвался, его голова лежала без подушки на диване. Он прислушался, и по тому, как звенит в ушах тишина, понял, что один.
- Аня, - позвал он громче, сбросил ноги с постели.
Когда он зажигал свечу, руки тряслись. Со свечой он вышел из кабинета. В прихожей на вешалке не было ее шляпки, не было узла, какой она оставила давеча на табурете.
Она даже не прикрыла за собой дверь на лестницу. Оттуда дуло стужей. Тогда он подумал, что она не только сбежала, но непременно обокрала его.
В кабинете, куда вернулся, он нашел на письменном столе свой вывороченный бумажник.
Она взяла его последние двадцать рублей и серебряные часы, еще времен школы гвардейских прапорщиков, и настольные часы его матери с ветхим трубящим амуром.
Это воровство рассмешило его, он громко и весело сказал в потемках:
- Вот так амур со свирелью... Все часы утащила.
И рассмеялся добродушно, с чувством веселого облегчения, без злобы на эту уличную девушку так ловко сбежавшую от него.
Часы наверху пробили, точно кто-то простучал три раза торопливо, предостерегающе.
С утра, после бегства Анны, у Мусоргского появилась необыкновенная охота чиститься, вымести из комнат сор, окурки.
Он позвал дворничиху вымыть пол, а до ее прихода, засучивши рукава вишневой косоворотки, потряхивая влажными белокурыми прядями (так он походил на добродушного маляра), с метелкой анисимовых времен забирался на стулья, обметал потолки, паутину в углах, насвистывая при этом беззаботно, как зяблик или щегол.
Он вымел из комнаты груду оберточной бумаги, газет, откуда только набралось столько дрязгу за десять дней. Пришла дворничиха, хмурая чухонка, с ведром горячей воды, от которой шел пар, и с мочалкой. Чухонка посмотрела на заслеженные полы, сказала:
- Щелоку надо.
Он оставил ее одну, сам собрался в баню.
Вечером, разогретый баней, румяный, с такими блестящими, мелко завившимися волосами, точно от них шло сияние, он сидел у себя в кабинетике и из самовара, поставленного чухонкой, пил чай с лимоном.
Он пил с блюдца, прихлебывая довольно шумно, в полном наслаждении, так же, как пьют чай после бани солдаты, купеческие приказчики, монахи или мужики.
Воркотня самовара, а главное, запах сырых, высыхающих полов, свежей мочалки был так хорош, что у него стало все свиваться в смешливую песенку, в русское мурлыканье.
Он чувствовал себя необыкновенно сильным, свежим и чистым. Со стаканом чая, еще горячим, Мусоргский подвинул кресло к столу и начал рыться в своих набросках и заметках.
Никогда он не работал так легко, весело. С удивительной быстротой он набросал романс и наметил ход нового скерцо. С удовольствием, приятным баритоном, он пропел за пианино свои наброски. Все было удачно.
Его постель, вымытая и выветренная дворничихой, с холодными простынями, пахнущими морозным дымом, показалась ему чудесной. Он уже стал откидывать прохладное одеяло, когда вспомнил, что ни разу за эти дни не заглянул в почтовый ящик.
В ящике была повестка на почту, на пятьдесят рублей. Еще в первые дни, когда была тут уличная певица, он писал матери, просил сто рублей. Она прислала из Торопца ровно половину. От полкового адъютанта была казенная записка, конечно, с вызовом в полк, пачка газет и голубоватый узкий конверт.
Это было короткое письмо от Лизы Орфанти: почему не заходите, не больны ли. Мусоргский читал при свече. Слегка наклонный почерк, буквы какой-то девичьей чистоты на голубоватой шершавой бумаге и то, что он ни разу не подумал о Лизе, все подняло в нем горькую досаду.
- Ах, беда, как же я так, - пробормотал он со щемящим стыдом и поцеловал на голубоватом листке подпись "Елизавета Орфанти".
Потом, устраиваясь под пледом, он с удовольствием подумал, как с утра отдаст в чистку белые перчатки, мундир в красильню (там надо вывести жирное пятно на поле), как завтра же пойдет к Лизе и все объяснит, вернее, ничего не объяснит, придумает что-нибудь, какой-нибудь пустяк. Не Лизе, с ее чистотой, знать о несчастном кабацком существе.
Спозаранок на другой день он был в хлопотах, бегал в красильню и к перчаточнице, стригся у парикмахера и долго проветривал волосы от несносно пахучего фиксатуара.
Ему казалось, что сегодня воскресенье или большой праздник, хотя это был самый будничный вторник.
Он вытопил печь и, дожидаясь, пока принесут из чистки мундир, наслаждался теплой чистотой и покоем. У окна на полу краснело зимнее солнце, по нему пролетали морозные тени, это было необыкновенно хорошо.
Закинувши обе ноги на поручень кресла, в такой неудобной позе он начал переправлять скерцо, набросанное вчера. Легкие, поющие, как бы дымчатые звуки казались ему похожими на морозные тени солнца.
Потом он испугался, что может опоздать к Лизе, стал с торопливостью надевать мундир. Он точно готовился к парадному смотру или к светлой заутрене.
Журфиксы у Орфанти начинались не раньше шести, у него было время.
На Исаакиевской площади он заметил, как под громадные порталы недостроенного собора, под стылую колоннаду в лесах, по гранитным ступеням подымались люди, военные и штатские, бабы в платках, две-три барыни в салопах. По-видимому, началась какая-нибудь служба перед праздником или вечерня, хотя на улице было светло.
Мусоргский пошел за другими в собор. Громадные темные двери в кованой бронзе, открываемые, кажется, только раз в год на Пасху, торжественно мерцали в инее. Около них была маленькая дверка теплого подъезда, обитая войлоком и зеленым сукном.
Мусоргский снял фуражку в притворе. Собор был совершенно темен, огромен, в холодном пару, кучки людей казались смутными тенями в каменной пустоте и полутьме. Зеленоватая яшма сумрачно выблескивала на простенках, и только огни синих и красных лампад подымались теплой волной у алтаря.
В соборе еще шли работы и пахло сыростью, известкой.
Далеко в этом холодном сумраке пел хор. "Кажется, Бортнянского", - Мусоргский рассеянно перекрестился и подумал, что вот собрался как на именины, к Лизе, а сам не смеет взглянуть на ее чистоту.
"Господи, прости меня за все", - равнодушно подумал он и нарочно часто закрестился.
Хор пел что-то очень светлое и печальное. "Конечно, Бортнянский", - Мусоргскому стало почему-то жаль сухого старика в шинели, стоявшего рядом, как у старика слезится глаз, Лизу и себя, всех. Почему-то он вспомнил нежное и худое лицо арфянки с зеленоватыми глазами, ее движения, неприметные для нее самой, слабые, полудетские движения и как она дышала неслышно и чисто во сне. Только теперь он увидел все грустно-смешное и детское, что было в ней, сквозящий чистый свет.
"Господи, что же это такое?" - подумал он со страхом. Ему показалось, что здесь, в гулком соборе, когда священник возглашает о Царстве Небесном, его душа, потемненная соблазном, отверженная, на месте молитвы отдается мечтанию о низких желаниях.
Но через мгновение он понял, что это не соблазн, не желание, не грех, что так подумал об Анне, а что не будет ему прощения за Аню, как бы ни пытался забыть ее, что Аня - самое главное, настоящее, что есть в его жизни.
- Господи, прости меня грешного, - торопливо закрестился он, мелко и косо.
С чувством непоправимого, непростительного и вместе с тем чего-то необыкновенно светлого, нечаянного, как хор Бортнянского, он сходил по гранитным ступеням Исаакия.
Он шел по набережной, потом по Николаевскому мосту, где снег был посыпан крупным бурым песком. Он не сразу почувствовал прозрачное светлое сожаление, тихо сдвинувшее что-то в самой глубине, он только подумал: "Зачем я, собственно, иду к Лизе, не надо к ней идти", - и с усмешкой посмотрел на свои белые перчатки, вспомнил, как парикмахер на Гороховой нафиксатуарил волосы. "Прямо жених".
Февральский день кончался тихо. В воздухе была сырая тишина перед оттепелью.
На Васильевском острове в низком особняке Орфанти еще не зажигали огня. Лиза была одна в гостиной, когда странная и печальная сила позвала ее к окну.
В саду тихо белел снег, и за деревьями, на проспекте, она увидела Мусоргского.
Он стоял на мостовой, теребя белые перчатки, смотрел на их окна, потом повернулся и быстро пошел по проспекту.
Лиза, изумленная, взволнованная, бесшумно кинулась к другому окну, к двери, но послышались мирные, сытые голоса. В гостиную вошел отец с гостями.
- Лизхен, куда?
Голос отца остановил ее на самом разбеге.
"Куда, правда?" - не бежать же на улицу, и ей могло показаться, что там Мусоргский. Ей некуда бежать.
- Я никуда...
Она обернулась твердо, в совершенном самообладании, только очень бледная, даже губы побелели:
- Я никуда, папа, - повторила она еще спокойнее, но в голосе был глухой, неживой звук, точно от долгого бега пресеклось дыхание:
- Я думаю, пора зажечь свечи.
- А я привел к тебе моих гостей.
- Очень рада.
Начался пустой, холодно-приветливый разговор. Она не всматривалась в бодрые и довольные лица английских и немецких негоциантов, но она догадывалась, что отец уже выбирает ей кого-нибудь из них в мужья, потому и приводит все чаще в дом. Ей было все равно. Ей надо было только незаметно взглянуть в окно.
За окнами потемнело мгновенно, по-петербургски. Едва белелся снег в саду. Там не было никого.
Она села в кресло. Одни сели, другие стояли около нее. Она начала холодно рассматривать этих вежливых, хорошо одетых, свежих и веселых людей.
Впервые с пристальным вниманием она стала вслушиваться в разговоры. Это были вежливые рассказы и негромкие шутки, нельзя сказать, чтобы неудачные. Один, с кривыми зубами, в бархатном жилете, рассказывал о Египте и Борнео, куда его занесло по делам корабельной компании.
Все они много видели, много знали, удачно и со вкусом могли говорить о новостях театра, литературы, музыки, о скачках в Лоншане, биржах, модах. Они все были богаты, дела у них или их отцов шли хорошо, и в том, как они с чувством своего превосходства и легкой иронии судили актрис, музыкантов, художников, как они, с покровительственным презрением удачников, толковали обо всем на свете, видно было, что они считают себя умнее всей жизни, относятся к жизни, как к послушной служанке, какая только и должна быть занята тем, чтобы устраивать им удобства, комфорт.
Эти молодые люди - богатые голландцы, англичане и немцы - показались Лизе похожими на хорошо отшлифованные стекляшки. Она подумала, что они, как стекляшки, благодаря своей гладкой шлифовке впитывают в себя все лучи жизни, хорошо отражают их, но сами для жизни совершенно ничто.
Не эти господа и не их консервы из солонины, думала Лиза, и не какао в новой упаковке создают жизнь, живую, звучащую, вечную, ради какой только и стоит жить, а вот такие люди, как тот белокурый бедняк-офицер, неизвестный миру музыкант.
Теперь и ее жизнь станет погасшей стекляшкой без живых лучей. Лиза почувствовала свою рассеянность и заставила себя улыбнуться на какую-то вежливую шутку англичанина.
Мусоргский между тем уже вернулся к себе. Его наполняла трезвая бодрость, и он не жалел, что не пошел к Орфанти.
"С Лизой тоже кончено, - твердо решил он, устраиваясь у стола. - Мне надо быть одному и работать". Эта бодрая сухость и одиночество нравились ему. Он стал перечитывать вчерашние записи.
Новая свежая сила пробивалась в набросках. Если бы он попытался теперь написать то, что уже давно называет симфонией в образах, о душе царя Бориса и о Димитрии-царевиче.
Он работал до самой ночи. Потом потушил лампу. Окно светилось зеленовато и смутно. Тогда он медленно вышел в прихожую, поискал фуражку и, все еще думая о царе Борисе и убиенном царевиче, вышел из дому, глядя прямо перед собой в странной задумчивости.
Он перешел двор и на канале кликнул извозчика.
- На Мещанскую...
Лицо трактирщика выплыло из мутного гула, равнодушное, желтоватое, как у китайца:
- Нет ее у нас, ваше благородие. Намедни арфу выкупила и с нею ушла, а куды, нам неизвестно. Впрочем, позвольте-с.
Хозяин подозвал иссохшего чахоточного полового. Они чего-то шептались, половой небрежно стоял спиной к Мусоргскому, в его костлявых пальцах пошевеливалась замызганная отвратительная тряпка.
- Нет-с, - повторил трактирщик. - Ничего-с не известно...
Мусоргский так и думал, что Анны не будет на Мещанской. Он приказал извозчику на Васильевский, в "Неаполь" к Девятой линии, где впервые услышал ее голос.
Зимняя ночь перед оттепелью стояла тихая, безветренная, рыхлый снег заглушал звук копыт. Небо было в звездах, тронутых легким туманом.
В "Неаполе" тушили огни. Старичок-лакей в просторном фраке с чужого плеча, с затертыми до глянца локтями, стоя на соломенном стуле, задувал последнюю лампу.
- Кого-с, какую Аню? - кряхтя, сошел он со стула. - Не знаем такой арфянки Ани, уже заведение закрываем... Может, вы ее в "Веселой долине" сыщете, на Крестовском, там арфянки поют...
Он поехал на Крестовский, чувствуя, что и там не найдет.
На проспекте было пусто, угрюмо, кое-где горели керосиновые фонари. В голых деревьях сыро шумел ветер с близкого взморья. Ани не было в "Веселой долине".
Чернобородый извозчик с ввалившимися щеками, с горячими, как у схимника, глазами, молча, как глухонемой, возил (Молодого офицера по всему городу, по второразрядным кабачкам, трактирам, косясь с удивлением на странного седока. Косилась как будто на него и костлявая гнедая кляча.
В грязном, смутном свете газовых рожков и свечей Мусоргскому открывалось убогое зрелище петербургского ночного гульбища: то низкие з