алы в табачном удушье, полные крика, глухого звона арф, пронзительного пения, то один только пьяненький чиновник, натоптавший снегом и заснувший у стойки, то визг цыганок и гитары, то глухая, медвежья драка в углу, хрустящие осколки бутылок на покоробленных половицах, где стоит черная лужа крови, то толпа лохматых студентов, нестройно вопящих что-то, как на похоронах, то снова где-нибудь старенький, согбенный от усталости лакей в замасленном фраке с толкучки, задувающий последнюю лампу.
Арфянки не было. Ему стало казаться, что кабацкие женщины, подходившие поговорить с ним, - иногда накинувши платок, иногда с папиросой, - желтые, обрюзгшие, ужасно намазанные - знают, где Аня, но не скажут, так и будут потешаться над его мыканьями по Петербургу.
- Надо думать, гуляет с кем, а вы ищете, - с усмешкой сказала ему в "Яре" на Петербургской тяжелая женщина в бархатном черном платье.
Там, в полупогашенной зале, за сдвинутыми столами кричали и бранились запившие сенатские канцеляристы.
"Конечно, так и есть, гуляет", - подумал Мусоргский, и это почему-то успокоило.
На Петербургской он отпустил извозчика, пошел домой пешком.
Он любил деревянный Тучков мост, больницу Марии Магдалины, скромную тишину Первой линии Васильевского острова. В доме Орфанти, на проспекте, за тихими, точно насторожившимися при его приближении деревьями, все окна так пусто темнели, точно дом был необитаем. Уже белел рассвет...
На другой день в Петербурге стала тяжелая оттепель, все сновало, кишело в тумане. В сырой мгле у лошадей екала селезенка.
Мусоргский спал долго, бледный, недвижный. День для него начался поздно.
В сумерках, без цели, он вышел из дому. Шорох оттепели, туман звучали как бы одной тупой нотой, угрюмой и безнадежной. Он подумал, хорошо бы этот звук ввести в его раскольничью песню и вспомнил лекаря Бородина.
Чтобы убить время, он решил пойти к маленькому медику, который звал его к себе еще на ночном дежурстве.
Он таким и представлял дом на Екатерининском канале, Скромный, чистый, с деревянными мостками, посыпанными у ворот красным песком. Дом был похож на лекаря, вероятно, опрятной скромностью.
На мосточках у ворот он увидел и самого лекаря, уже озябшего, в шелковом белом шарфе и в белых перчатках.
- Як вам, - сказал Мусоргский, - а вы удираете...
- Это удивительно, что это значит?
- Что?
- Я только что думал о вас.
- Бывает.
- Какая досада, Модест Петрович, как хорошо попили бы чайку, поговорили... А не могу сегодня, никак не могу. Приглашен на итальянцев.
- Доброе дело.
- Постойте, да пойдем вместе. Мы вас как-нибудь впихнем в ложу. Меня Орфанти пригласили, вам будут рады.
- Орфанти?
Синие, озябшие глаза Бородина чуть блеснули, медик рассмеялся прозрачно и застенчиво:
- Слушайте, Мусоргский, Лизавета Альбертовна - прелестная девушка.
"Эге, Мечтатель, да никак ты влюблен", - подумал Мусоргский, не чувствуя ни обиды, ни ревности.
- Равномерность в ней есть, что ли, удивительная гармония.
- Я с вами согласен: она прекрасная девушка, - охотно подтвердил Мусоргский, подумал: "Пойти разве в театр, все равно некуда деваться".
- Вам, право, следовало побывать у них, хотя бы перед отъездом. Лизавета Альбертовна уезжает нынче что-то очень рано в Италию, упросила отца.
- Так, - сказал Мусоргский и подумал: "Вот и хорошо. Все свои чувства к ней я начисто выдумал. Я не люблю ее. И она даже не думает обо мне", - и, глотнувши холодного пара, добавил: - Ну, поспешайте, а то опоздаете к представлению.
- А вы разве не едете на итальянцев?
- Рад всей душой, да беда, занят... Прощайте, Александр. Александр, простите, забыл, как по батюшке?
- Порфирьевич. Как вы странно, право, уходите.
- Чего странно, занят, служба, благодарю от души, но не могу.
Они распрощались. Маленький лекарь вскоре расплылся в сыром тумане.
Мусоргский остался один. Люди и кони двигались, как тени. В тумане все дышало тяжко, сопело, чавкало, точно это была влажная поступь самого бытия, бессмысленно волочащегося вокруг.
"И пусть там поют итальянцы, - думал он. - А вы их слушайте из удобных кресел. Вы недотроги, вы чистые, вы мечтатели. А вот я грешник, проклятый, я грязный, как эта улица. А я вот, может, в кабак пойду, от одного вида которого вы упали бы в обморок. Я не могу отделять себя от всех, от такой жизни, какая есть, без ваших удобных кресел, без итальянских рулад. Мне нестерпимо по-иному жить. Не хочу, не согласен... Господи, воззри на меня. Ты, Господи страдал за всех униженных, оскорбленных, за самых отверженных... Люди без имени, отребье земли... За них, Господи, за всю эту Мещанскую улицу и за Аню, худенькую, за рыжика, чтобы переменилась человеческая жизнь, перестала быть кромешной тьмой. Господи, но когда осталась тьма, дай и мне пострадать, как Ты. Сожги меня, Господи, когда надо. А так я все равно не могу. Я изнемог, вот что. Это Анна дала мне что-то услышать. И вот я услышал, и вот как будто пристанище на земле потерял, брожу, брожу".
Он шагал в тумане, без цели, и его мысли показались ему каким-то оправданием и забвением, жалобой и молитвой.
Он подумал, что может узнать об Анне в "Самарканде". Извозчик сказал, что "Самаркандов" четыре. Он объехал все. Анны там не было.
В тот мутный вечер он выпил у стойки стакан портвейна или бордо, ему было все равно, он ничего не понимал в винах, но легкое опьянение стало приятно.
Женщины в румянах, с челками-начесами на лбах (челки тогда начали носить и в Питере, по примеру Парижа), трактирные арфянки, певицы, с жарким блеском подведенных глаз, со смесью бесстыдства, низости и наивности, казались ему в его опьянении сестрами Анны.
В тот вечер в трактире на Выборгской стороне из темного угла у стойки, где обычно отдыхают арфянки, его позвала скромная женщина в клетчатом платке. Против женщины сидела девочка лет семи, в светлые волосики вплетен бант. Болтая ножками, она ела хлеб с колбасой из рук матери.
- А вы все ищете Аню, - сказала скромная женщина, тут прикрикнув на ребенка. - Да сиди ты, непоседа.
- Откуда вы знаете? - смутился Мусоргский.
- У нас все знают, по трактирам...
На столе стояла клетка, какие арфянки носят с собою по дворам. Птица, неизвестно какая, кажется, серый дрозд, заершенная, быстроногая, тянула билетики счастья.
- Дяденька, возьмите билетик, - сказала девочка с набитым ртом.
Быстроногая птица захлопотала клювом в ящике под клеткой. Мусоргскому выпала планета Сириус, богатство, знатность, слава, но надобно бояться туза треф, числа 15 и четвергов.
- Может, кто знает, где Аня, - сказала женщина с грустным сочувствием, - да для смеха вам не говорят.
- Я так и думал...
- И она вас тоже видела раза два, как вы в трактиры заходили. Она черным ходом убегала.
- Но почему же?
- Боится, вы на нее в полицию донесть, будто, можете...
- Скажите ей, когда так, что она дура. Так и скажите: дура. Какая там полиция?..
- Ну вот, как же сказать.
- А это кто, ваша дочка?
- Дочь. Я вдова, мой муж гравером был. Видел бы, как нам приходится с нею...
Мусоргскому стало скучно, что она сейчас заплачет.
- А где Аня, вы не знаете? - спросил он.
- Сейчас - правда, не знаю. Кто-то говорил, она на Малые Вишеры уехала.
- Но почему на Вишеры?
- Сами, извините, знаете: гулящая. Ей все одно: отчаянная... Теперь он по крайней мере знал, что ее нет в Питере, и не сомневался, что вернется, что встретит ее непременно.
Его начал привлекать теплый шум рестораций, где он проводил вечера, ожидая ее, и это легкое опьянение, когда все становилось как-то проще, лучше, возможнее.
Арфянки пели песни о горькой любви, о тоске желаний. Они пели страстно и печально, иногда еврейские, иногда немецкие, бесконечно мягкие мелодии.
Их кабацкие песни были полны горячего волнения. И когда, чуть нетрезвый, облокотясь на стойку, слушал пение, ему, как и другим, казалось, что певица, поблескивая глазами, поет ему одному и что только одному ему на всем свете понятна горячая тоска, горькая любовь.
Ночью он возвращался к себе.
Морозное небо синело над двором. Звучно стучали шаги по мосткам.
Он думал, что следовало бы написать сонату для одних арф и назвать "Песнь Песней", на одних приливах и отливах арф, на могучем ропоте, и чтобы пели арфы, может быть, тысячи арф, о любви, дышали бы томлением и желанием, всеми страстями, грехом, но чтобы сквозь приливы и отливы земных прибоев стало бы проступать светлое дуновение, тишина сил небесных.
На черной лестнице он послушал шарканье своих шагов и, считая ступеньки, осевшие от столетия, по каким подымалось столько людей, от кого и памяти не осталось, подумал, что это тоже удивительная тема - "Шаги", поток шагов, смутное движение ног, и уже никогда, никому не узнать, кто проходил здесь, точно лица всех живых во тьме, а ноги идут, идут
И на площадке перед дверью увидел в темноте Анну.
Она сидела на окне, подобравшись в комок, ноги не доставали до каменного пола. Она бесшумно соскользнула с окна, поджала обе руки под платок. Слегка светилось в потемках ее похудавшее лицо. Он подошел к ней, откинул платок, взял ее крепко за руки. Его губы дрожали:
- Где же ты пропадала, послушай...
- Холодно как, - прошептала она. - Замерзла, вас дожидаючись.
Он почувствовал в глазах колючие слезы и, чтобы она не заметила, стал отпирать дверь, не находя ключом скважины.
- Не гони, - прошептала она.
Он вошел впереди, зажег торопливо лампы в столовой и кабинете. Осветилось все. Когда он вернулся в прихожую, она так и стояла, поджавши руки под платок.
- Не гони, - прошептала она.
Теперь он увидел, что ее рваный оренбургский платок повязан узлом на груди, что на худом лице, у глаза, темная полузажившая царапина, синяки.
- Тебя били? - сказал он тихо.
- Били.
У нее зуб на зуб не попадал, вдруг она вскрикнула жалостно и стыдливо:
- Да не смотрите на меня так, чего смотрите...
- Иди, я тебе согрею воды, умоешься, чаю поставлю, иди в постель...
Он повел ее под руку в освещенные комнаты. Она плакала обиженно, жалобно.
- Что же ты, Аня, какая ты, право, чего же плакать, - утешал он.
Он усадил ее на диван, начал снимать ее неуклюжие сиротские башмаки с ушками, точно неживые.
Он принес ей помятый таз с горячей водой, гребень, чтобы расчесать волосы, губку, кусок простого серого мыла.
Она сидела, накрывшись его офицерской шинелью, дрожала и плакала с горьким детским отчаянием.
- Простите, что я вас тогда обокрала, дрянь я, подлая, воровка, простите.
- Хорошо, прощаю, вот умойся... Я выйду.
Он прикрыл к ней дверь с таким чувством, какое бывает, вероятно, у хозяина, когда к нему возвращается сбежавшая собака или кошка, истощавшая, в клочьях шерсти, с порванным ухом и с позвонками, выпирающими на тощей спине.
Ему было все равно, уйдет она завтра, обокрадет его снова, сбежит или останется. У него было только чувство жалостной благодарности, что сегодня она вернулась, и снова спит на его диване, и ее темно-рыжие волосы заплетены, как у девочки, кичкой и повязаны тесемкой (она всегда так собирала волосы после мытья).
Поверх пледа он накрыл ее старым ковром, чтобы ей было теплее, и бесшумно отошел в своих татарских мягких сапожках.
Анна проснулась поздно. Она смотрела, как Мусоргский, согнувшись, пишет за столом. Потом небрежно собрала в косу рыжие волосы и поискала под постелью кончиком ноги башмак.
- В лавку, что ли, пойти, - сказала она, лениво зевая. - Курить страсть хочется.
- Да я уже был в лавке.
Действительно, он рано сбегал в мелочную на углу и в табачную.
- Вставай, вставай, лежебока.
Она посмотрела равнодушно и, не стесняясь его, стала надевать поверх нечистой сорочки вязаную, прорванную на локте кофточку.
- Голова болит, - сказала она. - Ты дашь вина, рюмку?
- Что же, выпей... А может быть, лучше чая, сайки свежие, московские, еще теплые.
- Спасибо, сайки я люблю.
Она лениво пошла с ним на кухню, чуть поводя боками. Как и раньше, кофточка была полузастегнута на груди хвост рыжих волос небрежно сброшен на белую, очень нежную шею.
На кухне он прикрыл стол бумагой, но она изодрала ее, задумчиво чертя вилкой. Она много курила. Потом ходила по кухне с куском хлеба в руке, жевала рассеянно. Ни перемены, ни благодарности в ней не было.
А в нем все было по-иному. Отошло влечение, желание, властная тьма. Теперь он смотрел на нее с ясным вниманием и покоем.
У него и жалости к ней не было, а только пристальное внимание и неловкость из-за женской ее неряшливости, зевков, папирос.
Ты чего так смотришь? - внезапно сказала она с неприязнью.
Чувство неловкости перед ним было у нее, и она хотела скрыть это под своей развязностью.
- Разве я смотрю?
Он опустил глаза, стал прибирать чашки на столе. Непостижимое человеческое существо в его доме - уличная женщина, - и странно, что теперь он хорошо видит в ней то, чего не видел раньше: что-то неуловимое, непередаваемо-человеческое, сокровенный жалостный свет.
Анна присела в его кресло с папиросой:
- У тебя работа какая, что ли? Озабоченный ты. Хожу, хожу, а ты и не посмотришь...
- Ну вот, только что окрысилась, зачем смотрю, теперь - почему не смотрю. Смешная...
- Так ты не так смотришь, не так.
Он помолчал, потом сказал:
- Это верно, не так... И вот что еще хочу сказать: когда тебе у меня надоест, скучно станет, ты уходи, я тебя не буду держать, даю честное слово. Спасибо, что пришла. Хорошо, что уйдешь. Понимаешь?
Она неловко, немного детским движением, сползла с кресла, бросила окурок, притушила башмаком, отошла к окну. Тихая, стояла там, освещенная инеем. Она провела по инею кривую робкую черту:
- Понимаю. Чего не понять. Опаскудела вам, вот и все. Не бойтесь, не останусь. Я не как ваши честные, только деньги с мужей тянут. Сама знаю, что вольная. А за ночлег спасибо. Нынче и уйду.
Мусоргский рассмеялся:
- Кто это тебя о честных научил толковать? И никуда ты нынче не уйдешь. Не прикидывайся, пожалуйста. Я вижу, ты до черта усталая, избитая, больная... Куда ты пойдешь, уже сиди лучше тут и помалкивай, покуда не отдышишься. А главное, вовсе не верно, что ты мне, как говоришь, опаскудела. Ты мне лучше, дороже, краше стала, не знаю, как сказать, несравненнее, чем раньше. Если бы я мог все толком тебе объяснить! Что-то случилось со мною, как и когда, не знаю. Может быть, тогда случилось, когда я в метели твое пение услышал или когда один по кабакам таскался, зачем-то тебя искал...
Он стал у окна с нею рядом, и его лицо осветилось нежно, голубые глаза померкли. Он провел ногтем черту на инее, рядом с ее.
- Здесь мне ни в одном слове нельзя ошибиться, - сказал он тихо. - И для того, что я скажу, у меня слов нет. Самому смутно. Но я понял. Я благодарю тебя, что я настоящее понял.
Она покосилась на него с удивлением.
- Вот ты. И не ты одна, все равно, и другая, другие. Не в числе дело. А хотя бы только одна ты. Как же так, почему творится такое на свете, что человека так топчут, как в точиле, терзают до того, что человеческого ничего в человеке не остается. Понимаешь? Ведь на землю приходил Сын Божий. И все грехи мира, и проклятие, и смерть на одного Себя принял. Все, понимаешь, - тут нечего прикрывать, - все струпья, коросту нашей крови, грязи, язвы, до самого дна, всю мерзость нашу. Все, понимаешь ты или нет? И за то при Понтийском Пилате и страдаша, и погребена, и воскресша в третий день, по Писанию...
Она ничего не поняла, посмотрела на него с холодной досадой.
Он грустно рассмеялся.
- Сказано, что после того, как Он был с нами, мы все, понимаешь, все живое освящено, прощено, что мы стали сынами Божьими. От греха освобождены, от проклятья, тьмы плотской, тела.
Мусоргский вдруг побледнел:
- А ты пьяная, ужасная, а ты в трактире на Мещанской, с арфой. И это после Его воскресения. А Мещанская с банями, с портерными, с чем хочешь, чавкающая в пару, все такая же, как до Голгофы, - гаже еще. Что такое? Так не должно, не может быть. Не можем мы так жить после Его пришествия... У меня с детства этим душа болит... Я таким пришел на землю. Невыносимо мне, понимаешь? Невыносимо, что люди такие же остались, и еще хуже, после Него. Где преображение мира?.. Постой, трудно это сказать... Ну так часто повторяют, у каждого есть свой крест. Только я это по-иному и вполне понял. Думаем мы о том или нет, знаем или не знаем, но каждый человек, и звери с нами, несут свою Голгофу. Все сострадает Христу, вольно или невольно. Это и есть наша жизнь. В этом сокровенный свет всего бытия. Но одни так и испускают дух на своем кресте, не приходя в сознание Христово, не воскресая, другие же, как тот разбойник, - Господи, помяни мя во Царствии Твоем, - другие преображаются, кто к воскресению хочет пробиться, перебороть похоть смерти, плен тьмы, тела, греха, я не знаю, как сказать, - все пленения человеческие, все, что Он победил... Те, может быть, и воскресают, как Он...
Мусоргский не заметил, как она отошла от окна, как села, уперши подбородок на сжатые сухие кулачки и все смотрела на него с пытливой неприязнью.
- Чего я тебе только ни наговорил, - обернулся к ней Мусоргский. - У тебя, я думаю, в голове кавардак поднялся.
- Вроде. Только не у меня, а у вас в голове кавардак, - сказала она дерзко. - Какой-то вы сумасшедший, право, стали. Из желтого дому.
- Я больше не буду... - он сел, улыбаясь, рядом.
Аня не поняла, что он говорил, да и не слушала толком, но с подозрительным беспокойством решила, что белокурый барич выдумал какой-то подвох, что-то новое, и обязательно против нее, чтобы поймать ее на чем-то или в чем-то перехитрить.
Она с охотой ушла бы от него, но была простужена, с избитым телом, ей противно было думать о гостях, трактирах или что надо петь, а денег не было ни копейки. Он же не бранил, не гнал ее, оставлял спать одну. Он не обращал на нее внимания, и это ее успокаивало. Тогда она стала думать, как провести его, а провести для нее значило раздобыть от офицерика денег на папиросы и на вино. Смутно, с досадой, она чувствовала, что жестокой власти ее тела уже нет над ним, а просить у него денег, как нищенка, стыдилась.
Утром Мусоргский застал ее на полу у печки. Она выбирала из жестяного ящика окурки, уже почерневшие, ссыпала табак на папиросную бумажку, чтобы свернуть папиросу.
Она очень застыдилась, что он поймал ее за таким занятием, но посмотрела дерзко и обиженно.
- Курить хочу, а денег на табак нет, вот и собираю.
- Что же ты мне не сказала, я же не курю, не подумал.
- Чего тебе говорить? Ты скупой, я знаю.
- Вот чудачка, ей-Богу, вбила себе в голову.
В тот же день он принес ей две больших коробки табаку Бостанжогло, очень дорогого, и Анна, забравшись на диван, курила с наивным наслаждением.
- А где твоя арфа? - спросил Мусоргский, роясь в бумагах на столе.
Она отмахнула от лица дым, усмехнулась:
- Было о чем вспоминать. Давно заложена, перезаложена.
- Пропала, значит, арфа. Так...
Мусоргский, ероша белокурые волосы, вскоре забыл за работой о ней и о том, где он.
Анна бесшумно стала ходить по кабинету. Она приглядывалась к нему. Потом подошла, оперлась худой и нежной рукой о стол у самого его лица.
- А я знаю, - сказала она. - Ты за мной по всем питерским трактирам ездил.
Он не сразу услышал сквозь светлый шум, звуки и пение, Какие двигались в нем. Ее голос как бы прорезал, сдунул в нем ход светлых облаков. Он посмотрел на нее отсутствующими глазами:
- Ты что?
- Зачем, говорю, за мной по трактирам гонял? Искал меня. Я знаю.
Мусоргский за руку усадил ее на поручень кресла.
- Охотно могу объяснить... Намедни, когда ты меня сумасшедшим назвала, из желтого дома, я ведь тоже объяснить хотел. Помнишь, я тебе говорил, что ты песню пела, мелодию, прекраснее я не слышал... Так вот, я понял, что не в мелодии дело, а в тебе самой. Ты сама и есть мелодия. Понимаешь, ты дала мне услышать то, о чем я раньше только догадывался, по чему томился, то, для чего предназначена моя жизнь... Это все я понял, когда искал тебя по кабакам ночь за ночью...
Он слабо, с благодарностью, тронул ее руку. Анна странно посмотрела на него и, облизывая тонкую бумажку кончиком языка, стала свертывать папиросу.
- Чего ты все проповедуешь, проповедуешь... Какой поп нашелся. Скука, право. И не понять ничего.
От досады ее руки дрожали.
- Я знала одного такого, тоже проповедовал...
Она стала ходить по кабинету, рука в бок, сильно затягиваясь папиросой.
- Лохматый, в очках, учителька, что ли. Против царя говорил, и как народ страдает, а сам все норовил мне колени... колени... Все вы такие.
С тягостной тревогой Анна ходила быстрее. Что-то самое сокровенное задел в ней офицеришка, и теперь, в отместку, она желала смять, завалить, погасить то, что он наговорил. Он так обидел в ней что-то своими проповедями, что она вспомнила все обиды, какие были, и со злобой хотела их выместить на нем.
- Вы, русские, все такие, - презрительно вырвалось у нее.
- Русские, а ты разве не русская?
- Не русская, не русская! - злобно крикнула Анна, даже зубы блеснули. - Я не ваша, нездешняя, я англичанка.
Он усмехнулся.
- Ей-Богу, англичанка. И в пачпорте так прописано: Анна Манфред.
Она добралась до того, чем могла затоптать его тревожные слова. Вероятно, и раньше, может быть, нетрезвая, чтобы разжалобить или поразить гостя, она рассказывала, уткнувши руку в худой бок, почему именно она англичанка, Анна Манфред. Она точно хвасталась, щеголяя своей несчастной судьбой, горем, падением.
Ее бессвязный рассказ, иногда злобный и отвратительный, иногда убого-сентиментальный, был, впрочем, похож на правду.
Мать англичанка, гувернантка в знатной петербургской семье, она, конечно, плод незаконной любви. Ее сбыли с рук, отдали на воспитание одному сенатскому писцу, под чужим именем. А тот, чтобы досадить англичанке за ее скупость или так просто, по хамству, записал девочку в участке под настоящим именем, Анна Манфред.
Сенатский писец, тварь, с виду благообразный, тихий, все делал тайком. Тайком пил, тайком подчищал бумаги и документы, тайком щипался, гадина. Ему знатные дуры-барыни помогали, а он тайком самые дорогие вина пил, курил дорогие сигареты и все в церковь ходил, в церковь под благословение. У него еще мальчик жил. Тоже продан ему. Сережа, горбатенький. С ним, с горбатеньким, она сидела на окне подвала и смотрела на ноги прохожих. Сережа все лепетал (очень хороший был мальчик) о луне, звездах, что там в санках мальчики и девочки ездят, такие же, как они, и смеялся. Чиновник учил горбатенького воровать, а ее играть на арфе, и щипался, если не понимала. Потом он пришел, сказал: "Подохла твоя англичанка", и начал посылать ее по трактирам: горбун с клеткой, она с арфой, будто сироты. Горбун выпрашивал гривенники и таскал у пьяных платки и кошельки, рука слабенькая, грязная. Ей было одиннадцать всего, когда чиновник, пьяный от сладкого вина, облизывая губы, застал ее в темном коридоре, за скользкими корытами, где висело мокрое белье. Он там замучил ее. А она еще играла в куклы, у нее была тряпичная кукла без глаз. И на другой день, как тот ее замучил, она, в засохшей крови, потянулась к кукле, и вдруг точно погасли для нее и небо, и земля. Потом горбуна отвезли в госпиталь, скарлатина, а чиновник стал гонять ее к баням и в темные переулки, отдал прохожим. Так началась ее жизнь...
Смертельно бледная, с зажмуренными глазами, она обернулась к нему, рассмеялась презрительно.
- А ты говоришь, Бог. Да ты кому говоришь, ты знаешь, кто я такая? Я огонь, воды, медные трубы прошла. Что со мной только люди сделали, как меня изломали. Затоптана я. Как один капитан, тоже военный, из благородных, у самого дети, как он, сволочь, меня мучил, а сам деточкой называл, деточкой...
Ее голос высоко и жалобно обломился. Она зарыдала мгновенно, вспомнила какого-то Васю Костылева, канцеляриста, умер от чахотки в Обуховской:
- Он один меня жалел, один на свете, Вася...
Начала она с хвастовства собою, с издевательства над этим святошей-офицериком, с привычной истории о горбуне и чиновнике, но будто рванулось в ней что-то, стало разрывать, терзать, и она, исступленная, точно мучительно рожая или выкидывая, закричала с болью:
- Бог, Бог, будешь ты мне о Боге врать!
Анна с силой вцепилась ему в плечи, затрясла.
- Да, Бог! - закричал и Мусоргский, в исступлении, он дрожал. - Не знаю, где, но знаю, Бог. Отчаяние, если Его нет. Тогда ни к чему жизнь. Без Него не может быть ничего, тогда правда, любовь, красота, добро - все мертвые слова... И пойми ты меня... Если ты жила так, как жила, а мир не содрогнулся, пойми, если таким же остался мир после Его воскресения, и ни я, ни ты ничего не можем переменить, тогда все равно, так жить я не могу, не хочу... Я не хочу подчиняться проклятой тьме, когда она осталась и после Него. Пусть я один, но не подчинюсь... Господи, просвети меня... Изнемогаю... Я всегда изнемогал от чувства несправедливости, мерзости на свете, от зла, греха... Перед всеми, кто хуже, кто дурнее, несчастнее, я всегда чувствовал нестерпимую вину, отчаяние... Но я чувствовал также, что Он есть, что Он во всех, всюду. Я всегда видел Его свет, вот и в твоих глазах Он... Господи, дай мне принять все раны Твои, все страдания, сожги меня, только чтобы не погас для меня Твой свет... Ты, Анна, помогла мне понять. Ты сама не знаешь, кто ты для меня...
- Кто я, кто? - сказала Анна с горькой тоской. - Не пойму тебя...
И медленно отняла с его плеч руки. Она легла на диван, утихая. Он сел рядом.
Тогда они оба услышали над собою шаги верхнего жильца. Она устала от всех обид, какие вспомнила, и ей стало жалко себя.
- Спасибо, что не трогаешь меня, - сказала она.
- Ну что ты.
- Мне у тебя покойно, спасибо.
- Вот и хорошо, отдыхай.
Они оба шептали так, точно их слушал кто-то третий, сверху.
- И почему я с тобой такая дурная, скажи ты мне... Верь не верь, я никогда не была воровкой. А тебя обокрала. Я тебе все назло хотела сделать... А только я помнила о тебе. Верь, не верь, все время как ушла, тебя помнила.
- Верю.
Она помолчала, потом прошептала застенчиво:
- А я знаю, ты плакал на лестнице, когда я вернулась.
- Плакал, - признался он.
Она легко рассмеялась, довольная, как девочка, и с нежностью потрепала ему волосы:
- Чудак ты, ваше благородие...
Он лег рядом с нею, закинул руки под голову, глядя в темноту. "Утешения люди ищут, вот что, - думал он. - Я ей говорил о Нем. А сам ничего о Нем не знаю. И все люди впотьмах и в отчаянии. Как у Иова. Истребляются скорее моли. Между утром и вечером распадаются. Как искры, отлетают во тьму. Вот и ищем все утешения, зная, что исчезнем неминуемо. Отлетим, как искры. Во тьму".
- Ты "Царю Небесный Утешителю" знаешь? - прошептал он внезапно.
- Нет.
Анна пошевелилась и тихо, чтобы не потревожить, положила его голову удобней, к себе на худое плечо.
- Ну давай заверну тебя как следует в твой знаменитый оренбургский платок, напяливай прославленную шляпку, и айда бакхалым...
- Бакхалым?
- По-турецки - скорее. Поедем в Гостиный. У тебя даже рубашек сносных нет, такая, извини, рвань...
Анна в последние дни дичилась его, но в Гостиный двор собралась охотно.
Там ее вдруг охватил бес скопидомничества. Она никак не хотела заходить в большие купеческие лавки, освещенные газом, точно стеснялась показаться с ним на люди, на яркий свет, и больше всего страшило ее, чтобы он не потратил лишнюю копейку.
А в темноватых и тесных лавчонках дамских нарядов, белья, гаруса, мишуры, куда она привела его на верхние галереи Гостиного двора, на какие-то Перинные и Пуховые линии, она торговалась с приказчиками за каждый гривенник.
Мусоргского ее скаредность смешила.
В лавчонках ему нравился запах сукна, драпа и скромный уют. Под медной лампой у тусклого зеркала, в закутке за коленкоровой занавеской Мусоргский помогал пожилому приказчику, вежливому, слегка простуженному человеку, с насморком, измерять Анну сантиметром с головы до ног, грудь и бедра.
Он купил ей темный жакет с пуфами, меховую темную шапочку, муфту, полдюжины сорочек из мадаполама (он впервые услышал такое название) и черные длинные чулки, будто парижского шелка.
В жакетке с пуфами и в меховой шапочке Анна с ее бледным и остроносым лицом стала похожа на скромную молодую вдову. Она еще выбрала вуальку с бархатными мушками. Вуалька, до половины оттенявшая лицо, чудно как-то шла к ней. С покупками он привез красного вина, мятных пряников, фисташек, закусок из гастрономической лавки и папирос для Анны. Оба были довольны, оба свежо раскраснелись от мороза.
Дома Анна долго не желала снимать новый жакет, так ей нравился. Она изящно и гибко поворачивалась, чтобы заглянуть на себя со спины в круглое старое зеркало, перед которым Мусоргский по утрам брился.
Мусоргский бесшумно ходил по комнате в татарских сапожках.
Он попробовал закурить, закашлялся, на ходу отпивал по глотку из стакана и много говорил. Он чувствовал благодарное удовольствие, что Анне так нравились его бедные подарки. Ему было весело, весь свет казался теплым, веселым, милым, как стакан красного вина.
- Ты должна понять, я хочу, чтобы ты поняла, - говорил он. - Понимаешь, мир, небо, земля - все звучит таинственными, прекрасными голосами. Боже мой, как прекрасно звучит... Понимаешь, каждый звук, каждая нота что-то значит. Если бы я мог передать понятно, на человеческом языке, о чем именно поют в согласии наши души, тогда открылось бы таинство самой жизни: Небо открылось бы людям, и мы могли бы понять и говорить с Богом. Это музыка, понимаешь...
- Я одно понимаю, ты веселый сегодня, - обернулась она от зеркала и снова, наивно любуясь собою, стала прикалывать сзади шапочки вуальку. Он подошел к ней, порывисто повернул за плечи и поцеловал в лоб. Аня неожиданно покраснела, как девочка.
Ему надо было ехать в батальон на вечернее дежурство. Она подала ему шинель в прихожей, помогла завязать шарф.
- Ты смотри, скорей приезжай. А не то заскучаю, сбегу... И как-то застенчиво, немного по-козьи, как не делала никогда раньше, пободала его головой в грудь.
После их поездки в Гостиный двор Анна, одна, громко пела, свистела. Теперь она охотно убирала комнаты (ей теперь нравилось, чтобы было чисто), стирала на кухне в бадье свои сорочки, его рубахи и носки. Ей все это нравилось, как не очень трудная и приятная домашняя игра.
Однажды в полдень, когда она была одна, кто-то легко позвонил у дверей. Анна отерла о передник руки, покрасневшие от стирки, мыльная пена осталась на локтях, пошла отворять. Она думала - почтальон.
Перед ней стояла молодая девушка, из богатых, в коричневом бархатном салопчике, с горностаевой муфтой. Мгновение они изумленно, молча смотрели друг на друга.
Лиза Орфанти накануне отъезда в Италию решила еще раз пойти к Мусоргскому. Она понимала, что не надо так делать, но не совладела с собой, поддалась щемящей тонкой боли, пошла проститься перед долгим путешествием.
"Чудная какая девушка", - подумала Анна с тревогой и стеснением, утирая пальцы о юбку и отвязывая сзади тесемку передника.
- Вы к Модесту Петровичу? - смущенно сказала она.
Лиза узнала молодую рыжеволосую женщину, побледнела и, чувствуя, что бледнеет, мановением руки накинула на лицо вуаль. Своей чистотой, целомудренным чутьем, по счастливому и наивному свету глаз этой женщины, Лиза поняла все и от всего мгновенно отреклась.
- Я... Нет... Здесь живет господин Петров?
Лгать Лизе было мучительно. Анна поняла, что девушка лжет, что пришла она к Мусоргскому.
- Петров? Нет тут Петрова.
- Тогда извините меня...
Лиза быстро стала спускаться по лестнице, не оглядываясь, и самое мучительное, - стыдное, - было в том, что рыжеволосая женщина, перегибаясь через перила, смотрит ей вслед.
Анна бросила ком мокрого белья, не вытерла на полу пролитой воды. В полуотвязанном переднике она начала ходить по комнатам. Так и застал ее Мусоргский.
- У тебя была невеста, - сказала она еще в прихожей.
- Какая невеста?
- Твоя... Какая хорошая девушка.
- Нос немного с горбинкой, темные волосы? - догадался Мусоргский, и сердце упало.
- Как ее звать?
- Лиза.
- Как же ты мог, как тебе не стыдно было с такой, как я, путаться... Зачем вы это сделали, Модест Петрович?
Она и теперь была с ним то на "ты", то на "вы":
- Стыдно вам, когда могли такую девушку, как она, обидеть... И с кем? С тварью эдакой, как я... Ну, я уйду, а как же вам-то теперь сказать ей, что скажете... Ведь она все поняла, она как же простит вас?..
- Постой... Верно, я думал, что Лиза - моя невеста... Но, как тебе сказать: Лиза не из моей жизни. У каждого есть своя жизнь, свое странствие. Не Лизе идти в моем странствии... Да, постой... Ну что ты плачешь?.. Ты ничего не тронула, ничего не разрушила... С Лизой Орфанти я сам все разрушил... Я чувствовал, не шевелится моя мертвая любовь... Ты, Анна, моя жизнь, какая есть, мне все равно, но ты настоящая моя жизнь... Ничего не бойся... Не мучайся, не стыдись... Забудь, какая была... Это не ты была... Поверь, все хорошо будет. Ты только посмотри, как я теперь работаю. Верь, знай, у тебя все переменится со мной. Я тебя никому не отдам. Я стану большим музыкантом. Потому что у меня с тобой никакой неправды нет. Может быть, с тобой я самым великим музыкантом стану, какой только был на земле. Я открою в музыке то, что слышу кругом, что услышал в тебе. Таинственный язык жизни, смерти, голоса неба и земли. И тогда всем станет понятно, что такое жизнь, смерть, Бог. Тогда переменятся люди, земля. Все.
Он откинул назад белокурые волосы. Его лицо светилось восторгом. Анна слушала растерянно. Теперь она понимала его.
- Ничего не бойся... Верь, жизнь станет и для тебя чистым таинством. Подумай, ведь нам обоим едва ли сорок, ты все забудешь, что с тобой было. Все... Ты станешь моей женой, понимаешь, по-настоящему.
Прелестная улыбка осветила некрасивое лицо Мусоргского. Учтиво, немного по-театральному, он поклонился ей и сказал весело:
- Нездешняя английская госпожа Анна Манфред, прошу вас оказать честь стать моей женой.
Она поняла, что он не шутит, заметалась, растерянная, кинулась от него прочь. Она спряталась в угол, за пианино. С зажмуренными глазами, сваливая пыльные кипы газет, нот, спасаясь, как загнанная дикая кошка, она забивалась в угол все глубже, в темень, в пыль, не зная куда.
Мусоргский пробрался к ней, с грохотом обрушил пыльную рухлядь, и они сидели оба среди внезапных развалин, на полу, как дети.
- Дурочка, дурочка, как забилась, - с радостным страхом смеялся Мусоргский. Анна спрятала ему голову на плечо, вдруг судорожно, горячо зарыдала: он поддерживал ее худое тело, чувствуя позвонки под рукой.
- Плачь, ничего, я сам плачу... Мы навсегда друзья на этом свете, даю тебе мое честное слово.
И рукавом вишневой косоворотки утирал ей лицо.
- Пылища какая, фу, пропасть, вся в разводах, прямо негр... Еще плача, разгоряченная, ослабевшая, она рассмеялась.
Чтобы еще больше рассмешить ее, он надел на голову пехотный кивер, проломленное кожаное ведро с Бородинского поля, когда-то приглянувшееся на толкучке, от пыли чихнул, уронил со звоном железный палаш, екатерининскую саблю, тоже с толкучки.
- Вот возьму и зарублю тебя саблей! - плача и смеясь, кричала Анна.
Внезапно она сунула обе ноги в его пыльный офицерский сапог, валявшийся тут же, лихорадочно опоясалась драгунской саблей и, гремя и путаясь, смешно запрыгала из угла в одном сапоге, как птица со связанными крыльями. Она кричала с сияющими глазами счастливо:
- Здравия желаю, ваше благородие!
И стучала о пол то палашом, то черешневой трубкой. Он вдруг решил, что это цирк, а он клоун. В дурацком колпаке из газетной бумаги, с нестройной гитарой, он прыгал за нею, диким голосом пел, нелепо, по-итальянски:
- О, мама миа, миа, кара...
Потом они устали, и оба мылись на кухне под краном. Анна совершенно заигралась, визжала от холодной воды.
Когда она, как дикая кошка, забилась в ужасе в угол и потом, тоже как кошка, разыгралась, в ней проснулось со всей чистотой то, что должно было быть затоптано в ней бесследно. Точно свернулось время, как свиток, или еще не было ее жизни, и вот она начинается снова, как в ее детской игре к тряпичной безглазой куклой.
Анна все забыла, всему поверила и отдалась чистому свету, вдруг осенившему ее изнутри. Точно с чистой игрою пробудились в ней все чистые матери, бывшие в ней до не