келейке на главном коридоре, недалеко от кельи Бернарда... Здесь нашли большую часть одежды и оружия, которое выдавалось орденом в пользование братии, ибо по уставу собственность не признавалась и старшие имели право в любое время отнять у младших даже носильное платье. Правда, устав применялся во всей строгости только к беднякам и меньшей братии, между тем как белоплащники-аристократы имели в своем распоряжении крупные суммы денег... И такие нарушения терпелись; на них смотрели сквозь пальцы.
В келье Юрия оказалось такое количество одежды, что, по-видимому, он убежал в легком исподнем платье и без тяжелых доспехов. Ни он, ни его товарищи не взяли лошадей. Ни в одних воротах они не были замечены привратниками; только Швентас, не состоявший под особым присмотром, открыто вышел накануне с непокрытой головою и с кувшином в руке в госпитальные ворота... и больше не вернулся.
Бернард сам, несмотря на поздний час, отправился в город, чтобы попытаться разузнать, не видел ли там кто-нибудь кого из беглецов. Из боязни ли допроса, по истинной ли правде, но все горожане отвечали, что никого не видели. Томхен немедленно был верхом отправлен в Пинау опросить местных жителей, не повстречались ли им сбежавшие. Но старый Дитрих вместе с сыновьями клялся, что со дня отъезда Юрия и Швентаса их не видали...
Суровый допрос был учинен у Гмунды. Пытали слуг и челядь, хотя именно здесь никого нельзя было заподозрить в близких отношениях и потаканию литовской девке. Гмундины дворовые не любили гордой и несговорчивой Банюты, которую ничем не могли смирить: ни истязаниями, ни угрозами, ни голодом.
Девушки, сверстницы Банюты, преследовали ее. Мужская челядь изводила. Трудно было допустить их соучастие. Когда и как Банюта вырвалась из-за высоких частоколов и замкнутых на ключ дверей? Этой тайны никто не разгадал. Вечером она была, несомненно, дома; ночью ни одна дверь не скрипнула; а когда далеко за полдень девушки пошли искать Банюту, ее и след простыл... Правда, она легко спускалась с чердака, перелезала через ограды, карабкалась на деревья и с них слезала... Хороших платьев, в которые ее наряжали для гостей, девушка не тронула. Они остались в целости в чуланчике под крышей. Она взяла с собой убогую сунманку {Род короткой сермяги или поддевки, очень распространенной в Литве.} и самую потертую накидку.
Надвигавшаяся ночь положила конец разведкам и не дала напасть на след. Люди, посланные в разные концы, чтобы обойти или объехать все окрестности, стали поодиночке возвращаться лишь под утро... Нигде не было следа сбежавших, ни на дорогах, ни на хуторах... Опросы, даже обыски не дали результатов... На другой день городской ночной сторож говорил, будто накануне ночью, по пути к городскому рынку, он встретил на дороге в Пинауфельд каких-то четырех людей, промелькнувших мимо него как тени... один шел впереди, за ним двое, а позади как будто бы подросток... Возможно, что это были беглецы... Однако вторичный тщательный осмотр кустарников и зарослей вокруг усадьбы Пинау был одинаково бесплоден. Некоторым указаниям могла бы разве только послужить жалоба рыбака, имевшего на Ногате у берега большую лодку: эту лодку у него в предшествующую ночь украли...
Немедленно по окончании торжественного пира, когда великий магистр с компаном удалился в молельню и свои покои, Бернард послал просить об аудиенции. Здесь он в горестном сознании вины поведал о бегстве Юрия и о непостижимом заговоре литовских пленников, оказавшихся соумышленниками.
Людер принял эту весть довольно равнодушно, стараясь утешить глубоко опечаленного Бернарда предположением, что безумцы неизбежно должны погибнуть где-нибудь от голода. Если же чудом доберутся до своих, то ничем не смогут повредить интересам ордена.
- Брат Бернард, - сказал он, - не мучьте себя и не мучайтесь; но на будущее время всячески предупреждайте возможность проникания в наш немецкий орден посторонних элементов. Не следует нам иметь ни челяди, ни батраков, ни слуг иных, кроме чистокровных немцев. Нас, слава Богу, много, и в чужой подмоге надобности быть не может.
На этом великий магистр оборвал было свою речь и собирался уже опуститься на колени, чтобы вознести вечернюю молитву к Богу, когда вдруг еще раз обратился к Бернарду и шепнул:
- Если их поймают, то незачем щадить...
И провел рукой по горлу - знак, хорошо понятный Бернарду. Тот низко поклонился и, когда Людер подошел к молитвенному подколеннику, неслышно вышел.
Дубы и липы, грабы и лещины окружали зеленую полянку среди густой пущи, прорезанную небольшим ручьем... Одинокими изгнанницами среди весенней зелени лиственного леса стояли, плененные и стиснутые ими со всех сторон, две или три исполинские сосны да пара пихт, высоко вздымавших к небу темную хвою своих ветвей. Их обнаженные стволы стремились ввысь; ибо, заглушённые непроходимой чащей, они не могли дать боковых побегов... И сосны и пихты томились как в неволе, и только сверху был открыт им доступ к воздуху и к свету.
Зато прекрасно себя чувствовали и пышно разрастались деревья-победители. Нигде не видно было следов насилий святотатца че- j ловека над лесными властелинами. Далее бури не покушались на^ их целость, потому что не могли пробраться в эту глушь.
Солнце ярко освещало всю поляну. Но в лесную чащу, когда она бывала одета листвой, не проникал ни один луч и не обнажал тайн леса... Зелеными сводами, переплетенными крест-накрест, ширились ветви исполинов, оберегая холодок и свежесть пущи...
У опушки, на небольшом пригорке, под который весной подкапывался ручеек, обнажая от травы желтый песок и глину, стоял вековечный дуб - царь леса - и, может быть, отец всего подлеска. Верхушка дуба высилась над всеми остальными, а раскоряченные, порастрескавшиеся, толстые, как бревна, корни ширились далеко вокруг.
Один ли был то дуб, или их три срослись в одну неимоверную громаду?.. Разобраться было трудно... Никто не мог бы объяснить, кто так избороздил его кору? Удары ли перунов?.. Или рука времен? Борозды частью поросли мхом, частью травой и даже цветами... Они, как паразиты, уцепившись за края расселин, свешивали книзу листья и побеги, как бы просясь на землю... Но под самым дубом не было ничего, кроме мха и редкой пожелтевшей травки...
На толстых ветвях дуба с трех сторон висели целые полотнища алого сукна, волочась концами по земле. Только с одной стороны открывался доступ солнечным лучам... На тонких сучках и веточках пестрели бесчисленные расшитые полотенца, плахты, кокошники, передники... Некоторые еще белые и свежие, другие пожелтевшие; иные черные, облепленные грязью, висевшие отрепьями, погнившие до нитки... Местами среди лохмотьев и полотен ярко выделялись то ленточка, то красный пояс... Вдали за дубом-исполином широким кольцом изгибался высокий, прочный тын, спускавшийся к ручью. Перескочив через него, он замыкал со всех сторон часть лесной поляны. Тылом к лесу стояли высокие ворота крепкой постройки, крытые, с двумя калитками и лесенками по обеим сторонам.
С солнечной стороны ствола, там, где он расселся пополам, в глубине дупла виднелась безобразная колода. Был то, собственно, комель другого дерева, вырытый из земли вместе с пнем. Наросты, корни, опухоли, трещины коры странными, естественными сочетаниями придавали всей коряге такой вид, будто над нею поработали человеческие руки. Между тем ее никогда не коснулись ни камень, ни железо. Игрою неведомой какой-то силы камень, пока еще рос в земле, приобрел чудовищные, получеловеческие, полуживотные черты, придавшие ему внешность страшного, небывалого живого существа... Громаднейшая голова со впадинами вместо глаз, разверстая пасть, а под ней всклоченная борода; надо лбом, выдававшимся вперед, как крыша, кудлатая копна волос...
Голова без шеи глубоко ушла в широченнейшие плечи; выпуклая, выпяченная грудь, худощавые, привешенные сбоку руки; а внизу перекрученные, как канаты, корни торчали наподобие пары здоровенных кривых ног...
Хотя, несомненно, над созданием кошмарного чудовища не работала живая человеческая мысль, и только слепой случай придал ему облик живого существа, оно было полно немого красноречия, как сонное видение неоформленного бытия, окаменевшее на пороге жизни...
Когда люди вглядывались в это извлеченное из-под земли божественное идолище, ими овладевали трепет и тревога; казалось, будто черные глазницы могут видеть, широко раскрытый рот вещать, а руки метать молнии... Мох и остатки облупленной коры сливались на челе в грозные морщины; на щеках застыли складки иронического смеха... И колода, будучи немой, говорила понятным для человека языком...
Когда солнечные лучи и мелькавшие блики древесной листвы скользили по лицу бога, оно, казалось, двигалось, менялось, становилось то грозным, то жестоким, то насмешливым, то неумолимым... Иногда спокойным или спящим. Идол просыпался, жил, наливался кровью и бледнел... А при ночных огнях точно приходил в движение... Стоял он лицом к солнцу, угрожал и вызывал на бой...
Дуб был святынею Перкуна, а колода - чудотворным изображением языческого бога. Вся окружающая местность называлась святым Ромовом, новообретенным источником чудес и предсказаний. Ручей, омывавший корни дуба, был святым, а всякое зелье, произраставшее на поляне, чудодейственным... Даже воздух, насыщенный запахом листвы, давал жизнь.
Перед дубом, над ручьем, было сложено из искусно обтесанных колод нечто вроде большого и высокого костра, суживавшегося к вершине и окруженного перилами. На них висело алое сукно, местами сорванное и потрепанное ветром. С тыльной стороны вела на помост лестница: ибо здесь, взобравшись на верхнюю площадку, верховный жрец Креве-Кревейто, или Эварто-Креве, показывался народу и убеждал его ревностно хранить веру в своих богов и отвергать чужую... Случалось это в особые, торжественные дни, о которых заблаговременно оповещалось население, толпами стекавшееся к дубу.
Но и в повседневное время святое место никогда не пустовало. И теперь долина ручья кишела народом, в чаще леса мелькали огни костров, стояли стреноженные лошади, сновали люди в белых одеяниях. Из-за дуба синей лентой подымался к небу дым над сложенным из камней алтарем. Здесь был неугасимый жертвенник, святой огонь, вечно пламеневший и поддерживаемый смолистым деревом, живою листвой и приношениями верующих.
Несмотря на множество народа, над всей долиной царила торжественная тишина. Молчание нарушалось только шарканьем ног людей, ходивших вокруг алтаря, ржанием коней, рокотом лесов... Верующие говорили не иначе как вполголоса, из уважения к святыне, а двигались не топая ногами. Только жрецы да ручей осмеливались во весь голос возглашать хвалу литовскому богу... А так как после богомольцев, толпами прибывавших на поклонение святыне, долина бывала усеяна остатками еды, то над ней постоянно стаями носились обитатели лесных вершин, перекликаясь разнообразнейшими голосами.
Вид на долину представлялся величественной, красочной картиной.
По одну сторону ее тесною толпой сидели вокруг угасшего костра сивобородые старцы и вели тихую беседу. Дальше, в глубь поляны, виднелись на отлете от толпы женщины и девушки, готовившие пищу для паломников. Они хлопотали вокруг огней, разведенных между большими камнями.
Отдельными кучками стояли мужчины из разных концов и уголков земли, обмениваясь принесенными вестями. Молодежь, расположившаяся на опушке, вела себя несколько смелее: там слышались оживленные разговоры, тихий смех; иногда вызовы на состязание... По временам происходила как будто потасовка, но вскоре, вспомнив, где они находятся, смутьяны утихали, призывая друг друга к молчанию.
Ближе к костру, дубу и священному огню сновали различных степеней жрецы, здешние и пришедшие издалека. Тут были местные кревии в белых одеяниях, с поясами и белыми в руках жезлами; вейдалоты в длинных кафтанах, обшитых белыми тесь-мами и лоскутами; одни с венками на головах, другие в руках; некоторые с пробритыми висками и в запыленных от дальнего пути одеждах.
Менее видные, бедно одетые поместные вуршайтосы держались в сторонке, подальше от жреческого духовенства, с должным к нему почтением; а рядом с ними толпились сиггоноты, здоровенные мужчины свирепой внешности, на обязанности которых лежало заклание жертв. Им приходилось резать у ступеней алтаря не только овец и коз, но и захваченных в походах пленников, которых сжигали на костре и добивали, когда они терпели муку...
За окружавшим священный дуб забором широким станом располагались ворожеи, гусляры, бродячие певцы, буртиникасы, свальгоны и погребальный цех лингуссонов.
По их одежде, повседневной, ничем не разнившейся от сукман, в которых ходили жители на родине пришельцев, можно было отличить жрецов горных и дольных местностей, выходцев из крайних пределов литовской Руси, соседей порубежных кривичей, обитателей лесов, болот и диких пущ... Все они, по крайней мере, однажды в год должны были набраться сил у священного источника и у святого дуба, почерпнуть в них вдохновения и святой воды для лечения больных; захватить золы с жертвенного очага, листьев с дуба... Каждый приносил кревию или вейдалотам вести о том, что творилось в остальных святых урочищах и уносил с собою приказания и напоминания.
Народ повиновался кунигасам, державшим меч железною рукой; но белый жезл Креве, когда он помахивал им, не внушал страха, а двигал народными толпами, благодаря какой-то непонятной силе. Так исстари велось, что высший жрец имел более значения, нежели оружие князей.
Ближе к священному огню, отдельно от других, за особой изгородью помещались вейдалотки, блюстительницы священного огня, девушки, избиравшиеся из среды красивейших, родовитейших и влиятельнейших семей. Все были одеты одинаково, в белое с зеленым. Все молчаливые, важные, недосягаемые для мужчин. Они по трое выходили к служению у алтаря; каждая несла дрова и зеленую хвою; подходили к жертвеннику, поддерживали на нем огонь и, молча, уставившись глазами в пламя, ждали, пока не придет смена. Иногда затягивали потихоньку песню... Напев ее звучал всегда тоскливо, мерно, как жалобная песнь богам...
Вейдалоты, приставленные к дубу Перкунаса {Перкунас - литовская форма от Перкун, Перун.}, были почти постоянно заняты. Бродячие знахари приходили к ним за советом, больные за лекарством... Матери приносили детей, бедняки даяния...
Кревуле, старичок с седою бородой, небольшого роста, довольно тучный, утомленный, сидел обычно в стороне, под навесом у забора, и, прислонившись, спал, пока кто-либо из вейдалотов не приходил с вопросом. Не сходя с места, он разрешал сомнения и споры... Рядом с ним через открытые двери клети, покрытой дранковою крышей, видно было множество даров, принесенных Перкунасу. В проходах стояли горшки с медом, лежали круги воска, льняная пряжа, куски полотна, пояса и опаски, даже янтарные бусы и ожерелья из разноцветного стекла... Здесь же были кади с насыпанным зерном, а на вбитых в стену костылях висели освежеванные туши. Одним словом, и кладовая, и сокровищница...
От времени до времени приходили вейдалоты, приносили новые даяния и забирали все необходимое для пропитания.
Полное молчание, в котором протекала суетня у дуба, производило поразительное впечатление: казалось, что служат богу не люди, а безмолвные духи и тени. И на самом деле, белые одеяния жриц и вейдалотов придавали им вид призраков.
А в стане богомольцев, когда начинал пищать ребенок, то даже ему мать затыкала ротик, чтобы он не нарушал священной тишины.
Таков был обычай, освященный и седою стариной, и потребностью минуты, ибо Ромово и его святыни приходилось скрывать от крестоносцев; а песнопения могли навести на след...
Все урочище было опоясано тройным сторожевым кольцом... Вооруженная охрана стояла лагерем в долине, все жрецы были вооружены и готовы поднять меч в защиту своих святынь. В расстоянии нескольких переходов Ромово было опоясано второю цепью сторожевых постов... А вдоль опушки пущи тянулся третий ряд бдительных дозорных, извещавших об опасности громким уханьем и криком на птичьи голоса. В те времена немало священных дубов пало под немецкими секирами; много поуничтожали они таких Ромовых и повырезали вейдалотов; так что надлежало с особой бдительностью охранять последние убежища стародавней святыни.
Поэтому наиболее ценные сокровища: золото, серебро и медь хранились в подземельях, тайно вырытых в лесу, местонахождение которых знали только высшие священнослужители...
Весенний день клонился к вечеру. Косые лучи заходящего солнца врывались на поляну, озаряя свежую зелень деревьев. Одни паломники собирались в обратный путь; другие располагались на ночлег; третьи только еще спешили занять место в стане, когда вдали раздался странный шум, а люди начали вставать из-за огней костров и сбегаться в одно место.
Старший вейдалот, Нергенно, обладавший очень острым зрением, издали заметил переполох. Он заслонил рукой глаза, долго присматривался и, наконец, послал мальца сбегать и принести ответ, почему народ толпой сбегался к тому месту.
Ловкий Мерунас живо проскользнул между огнями и сидевшими вокруг них кучками людей. Белая опояска полотнища доказывала, что он принадлежит к числу служителей Перкуна, а потому все давали ему дорогу.
На опушке, посреди толпы народа, он увидел троих мужчин и девушку, с головы до ног окутанную белым покрывалом, из-под которого едва виднелась часть лица. В ту минуту, когда Мерунас уже приближался к группе, женщина в белом пошатнулась, как бы от страшной усталости, упала и легла на землю. Кто-то из толпы принес ей ковш воды для освежения.
Из троих мужчин один был молодой красавец, с виду рыцарь, со смелым взглядом, с повелительной осанкой, так, что его можно было бы принять за предводителя, если бы не отроческие лета и не едва покрытое пушком юности лицо.
За ним стоял низкорослый толстый холоп, с огромной головой, сильный и широкоплечий, с посохом и мешками на спине. Еще дальше худощавый смуглый мальчик, в том возрасте, когда мужчина перестает быть ребенком, но еще не дорос до мужа. Он держался в стороне, опираясь на дубинку.
Одежда путешественников, их лица, утомленный вид показывали, что прибыли они издалека и прошли тяжелый, долгий путь. Пыль и грязь налипли на их ноги; одежда была рваная, помятая и полинялая; лица исхудавшие.
Лежавшая на земле девушка по временам с любопытством подымала голову, окидывала взглядом голубых глаз долину по направлению, где стоял дуб, и улыбалась. Но усталость снова заставляла ее опуститься на траву; и, хотя вокруг стоял гул от голосов людей, назойливо глядевших на нее, у бедной слипались веки и свинцовый сон овладевал ее сознанием. Хотя Мерунас на своем веку видал много пришлого люда, он в данном случае не был в состоянии определить по внешности, кто такие были вновь прибывшие. Их одежды, не то местного, не то иноземного покроя, ничего не говорили о происхождении гостей. А внешность и осанка юноши, главенствовавшего над остальными, имели в себе что-то незаурядное, изобличавшее привычки и замашки нелитовского пошиба.
Путники были: Юрий - кунигас, Швентас, Рымос и Банюта.
Каким образом пробрались они через земли, занятые крыжацкими дозорами, сюда, в тихое, укромное среди лесов, Ромово? Все приставали к ним с расспросами; никто не понимал, как это могло случиться, а многие не верили их объяснениям.
Особенно не доверяли кунигасу; шептались, подозрительно осматривали, прислушивались к его литовской речи... А он говорил так, как будто начал учиться родному языку только накануне; искал слов и находил с трудом; а когда их не хватало, морщил лоб, сердился и терял терпение.
Прибывшие ничего не сумели объяснить, как сюда попали. Только Швентас отрывочными восклицаниями выражал удовольствие, что тяжелый путь, наконец, окончен.
Когда Мерунас подошел и стал расспрашивать, один из любопытных шепнул ему, что это беглецы из крыжацской неволи; один из них называет себя кунигасом.
Тем временем Банюта, несмотря на многое множество разглядывавших ее людей, накинула на лицо платок и собралась спать на голой земле; тогда некоторые из присутствовавших, постарше годами, стали поговаривать, что следовало бы поручить Банюту которой-либо из женщин, чтобы та позаботилась о ней. Кто-то вышел из толпы и направился к пожилым бабам, сидевшим вокруг огней и готовившим ужин... Две встали, спешно подошли к Банюте и остановились в задумчивости и изумлении. Банюта спала... Одна из женщин опустилась на колени, осторожно сдвинула с головы платок и стала всматриваться в лицо лежавшей, охваченное мертвым сном.
Над ней шептались, но она не слышала; касались ее - не чувствовала. Дыхание было свободно; на щеках - лихорадочный румянец; а полуоткрытые уста жадно ловили воздух, приносивший жизнь, слабо теплившуюся в груди...
Женщины сжалились над ней, слегка приподняли Банюту и осторожно пошли со своею ношею к костру. Только раз приоткрыла она глаза, вздохнула, улыбнулась... и опять сомкнулись веки... Так, уснувшую, полуживую, они положили девушку, как малого ребенка, на приготовленную наскоро подстилку.
Рымос, почти так же утомленный, как Банюта, присел на траву, облокотился и задремал. Швентас лучше прочих перенес невзгоды путешествия; он держался на ногах, смеялся и присматривался к окружающему.
Кунигас также старался не поддаться усталости, которая наложила печать на его лицо. Он жадно озирался и пожирал глазами все, что видел...
Все для него было ново, дивно, точно образы, воплощенные из сновидений детства. И все так резко отличалось от той обстановки, в которой он воспитывался и рос.
Крыжацкое дитя, приноровленное к их обычаям, он боролся с приобретенными жизненными навыками, чтобы приспособиться к другим... Дуб, видневшийся вдали; костром сложенные брусья; огонь на алтаре; вейдалоты в белых одеяниях; святыня под открытым небом; бог, поклонение которому было сопряжено с опасливым молчанием... все обуяло его страхом и тревогой. Он привык верить в другого Бога, склоняться перед Его служителями... В душе его еще звучали торжественные костельные напевы, слова молитв, проникавших до глубины души... Он еще колебался, отречься ли от того Бога для нового или обоих объединить в сердце?..
Мерунас, достав языка, вернулся к дубу, а весть о беглецах, переходя из уст в уста, сделалась достоянием всей долины. Вокруг спавшей Банюты столпились все женщины; вокруг кунигаса мужчины. А старого Швентаса засыпали вопросами.
- Чего вы добиваетесь, как я попал сюда? - говорил он, выпив для бодрости поднесенного кем-то березового соку. - Да разве я сам-то знаю, как мне удалось довести их в целости? Бог ли нас вел или какие духи?.. Верно только, что мой разум ни при чем... А еще менее их мудрость, - прибавил он, показывая на Рымоса и кунигаса. - И водой мы плыли, и сушей шли, и с голоду помирали... Днями спали, по ночам тащились. В темноте нам волы освещали путь глазами... Приходилось питаться и птичьими яйцами, и сырыми грибами... Крыжаки обходили нас, точно мы были в шапках-невидимках, а медведи прокладывали нам путь к лесу... Ой-ой! Как все это перескажешь? Как поймешь?..
И Швентас глубоко вбирал в себя воздух, тер лоб и смеялся.
- Чудо случилось, да и только, - продолжал он, - а теперь дайте нам перебедовать; потому что тащились мы не день, и не два, и не месяц... а так, что и счет дням мы потеряли. Менес {Месяц.} был разрублен пополам, когда мы выбрались из Мальборга, а вот теперь меч солнца снова распластал его... а мы только что пришли...
С этими словами Швентас, оглянувшись на Рымоса, так же, по его примеру подобрал ноги и присел на землю.
Один только кунигас не думал об отдыхе.
Он стоял молча, когда Мерунас, возвратившись, показал на дуб, объясняя, что его зовут. Юрий уже собрался в путь, когда старый спутник, заметив его движение, встал, чтобы идти с ним вместе.
- Без меня вы, кунигасик, едва ли столкуетесь со святыми человеками, - сказал он, - ни они вас не поймут, ни вы их... Поплетусь-ка с вами.
Юрий шел храбро, не отвечая Швентасу.
Несколько вейдалотов ждали их у забора. Швентас, потирая лоб, обогнал своего кунигаса.
- Вы что за люди? - спросил старший вейдалот.
- Мы из крыжацкой неволи, - ответил Швентас и прибавил, показывая на Юрия, - а знаете, кто этот?.. А это малец, отнятый у Реды Пилленской, когда был еще ребенком... Крыжаки едва не переделали его на немца... Но кровь проснулась... У него родинка, горошинка на шее... Не кто, как он!
Вейдалот всплеснул руками...
- С детства? У них? - воскликнул он, нахмурясь. - На что он нам теперь?
Юрий, догадавшись о чем речь, поднял голову.
- Пригожусь, - сказал он коротко и гордо.
Вейдалоты посмотрели на него: осанка подтверждала слово. Они покачали головами и переглянулись. Швентас тем временем бестолково рассказывал о бегстве, пересыпая речь смехом и проклятиями. Рассказ его так был похож на сказку, что слушатели пожимали плечами. Зашел разговор и о Банюте... А Швентас сам признался, что долго служил немцам, пока, как он выражался, сердце не перевернулось у него в груди...
Не зная, что делать с гордым, молчаливым и таким чужим для них пришельцем, вейдалоты направили Юрия к Кревуле.
А Банюта? Банюта спала... Сон ее был, как сон младенца в колыбели, знающего, что кто-то стережет его покой. Поодиночке приходили все бабы и девушки взглянуть на нее
Банюта спала... Порою из ее груди вырывался вздох, и казалось, что вот-вот она проснется; но сон возвращался, и ночь расстилалась по земле, а девушка все продолжала спать.
Все женщины по очереди успели уже посмотреть ее по разу и по другому. Только старая Яргала, сидевшая неподалеку у костра, хотя ее звали и уговаривали взглянуть на спавшую, не хотела сойти с места и посмотреть на девушку.
- Не хочу, - говорила она, - и незачем. У меня разорвется сердце... Была у меня дочь в ее летах и сгинула... Зверь ли ее зарезал, немцы ли убили, не мог сказать мне ни один знахарь... пропала, как камень в воду.
И не пошла старая Яргала... Только, вспомнив прошлое, заплакала, оперлась на руку и затянула песенку, которой провожают в могилу девушек с венком на голове.
Остальные женщины отступились от нее. Так она сидела долго; но вдруг сердце ее точно дрогнуло... она зашевелилась, хотела встать, но снова села.
- Идти? Не идти? - говорила она сама с собой. - Зачем?.. Разорвется сердце!..
И она опять то садилась, то порывалась встать... что-то ее и гнало, и удерживало...
Наконец она метнулась, встала на ноги, но не хватило духу... И вот издалека до нее донесся тихий вздох... Вздыхала сквозь сон Банюта.
Полупогасший огонь костра, раздутый ветерком, бросил блики на лицо уснувшей. Яргала шла к ней, сначала медленно, потом скорее... Оглянулась вокруг себя, как будто застыдилась... Подошла, нагнулась, стала на колени, села...
Глаза старухи точно хотели выскочить из орбит; она невольно вытянула руки, приоткрыла рот... смотрела... и насмотреться не могла. Она дышала все порывистей, и слезы начинали течь из глаз.
- О, и она, золотая моя рыбка, была бы такою же, если бы жила! - начала она причитать тихонько. - Такие же косы были у нее янтарные, такие же губки алые, такой же лобик белоснежный... Дитятко мое, дитятко родимое! - повторяла она плача, так тихо, так сдерживая голос, что едва слышала сама, что говорила...
Спящая вздрогнула; глаза ее широко открылись: голубые, ясные. Она вперила их в старушку, смотрела, а на губах играла улыбка... Так они глядели друг на друга... минуту ль, час ли?.. Все тело старухи трепетало, а Банюта не могла смежить веки.
В этот миг дыхание распахнуло сорочку на груди Банюты, и открылось колечко на шнурочке, которое она хранила...
И вдруг одновременно раздался двойной крик... Девушка протянула руки, а старуха схватила ее в объятия...
- Банюта! - вскрикнула мать и упала в обморок.
Женщины, издалека следившие за тем, что будет, прибежали в страхе, чтобы привести старуху в чувство и вырвать девушку из ее окоченевших рук. Но обе держались друг за друга крепко, как будто бы срослись... Банюта отыскала мать.
На эту весть сбежалось все, что жило; разбудили спавших... Со всех концов спешили девушки... Приходили с расспросами мужчины...
- Яргала узнала дочь!
Некоторые относились недоверчиво. Но Банюта уже рассказывала, что помнила о детстве, и за каждым словом старая, всплескивая руками, восклицала:
- Голубка моя! Дитятко мое! Колечко было доказательством.
Креве, сидя под своею крышкой, слушал рассказ Швентаса. Он велел кунигасу показать родимую горошинку на шее; качал головой, не верил. Юрий смахивал, в его глазах, на крыжацкого шпиона, а Швентас разыграл роль обманутого дурака.
Посоветовавшись с остальными жрецами, старик велел без шума запрятать всех пришлецов в сарайчик, рядом с дубом, покормить и приставить стражу. Сюда же притащили разоспавшегося Рымоса, который, едва дотащившись, опять свалился и снова погрузился в сон.
Юрий, плохо владевший языком, был как в путах. Он дивился, что та Литва, по которой он так тосковал, представлялась вблизи совсем иною, нежели издалека, когда он мечтал о ней по рассказам Рымоса.
Он несколько раз машинально хотел перекреститься... И воздержался. Душа его была полна тревоги и печали. Люди, которых он видел вокруг себя, казались ему дикарями... Наступала ночь. Костры в долине погасли; только под дубом горел огонь, и три девицы в белом стояли перед алтарем, подбрасывая лучину и щепу... Молчаливые, как изваяния, несли они ночной дозор...
А в зарослях вокруг на тысячи голосов переливался соловьиный хор, воспевая песнь весне...
Юрий то засыпал, лежа на подстилке, то поднимался и прислушивался. Никогда в жизни не приходилось ему слышать лесных напевов; они говорили языком, чуждым его слуху, но родным душе... Итак, начиналась новая жизнь... все прежнее предстояло позабыть и проклясть... И в душе его проснулась необъяснимая тоска по невыносимому, ненавистному прошлому... Там, на черном фоне повседневной жизни, как золотые звезды, сияли слова жизни и любви... дышали странным обаянием личности некоторых монахов, с которыми ему приходилось иметь дело, часто сострадательных, смиренных... А надо всем высилась в ореоле ласковой улыбки фигура лазарита, старика Сильвестра, склонившаяся над одром какого-либо страдальца.
Здесь же у всех лица были угрюмые, суровые... Сна как не бывало... он встал с тяжелой головой, задыхаясь в духоте... Да, он хотел найти мать... но напрасно искал он в памяти давно поблекший образ... его не было... все стерлось.
Швентас спал у его ног, как животное, всласть наевшееся и утолившее мучительную жажду... Рымос лежал, как труп...
Юрий встал... сквозь щели загородки он увидел ходившую дозором стражу. Далее, во мраке ночи, багровый дым и желтоватый блеск огня... и освещенный ими узловатый ствол и комель дуба, алые завесы, жертвенник и рядом с ним три вейдалотки...
По очереди, то та, то другая, как сквозь сон, машинально вытягивала руку и подбрасывала топливо; ярче вспыхивал огонь, гуще подымался дым и снопами вылетали искры, то кружась и угасая в воздухе, то дождем падая на землю... Душа Юрия исполнилась тревоги... Ему стало тяжело дышать... Первые лучи майского рассвета серебрили небо... он открыл дверь шалаша и вышел...
На дворе кругом вповалку спали люди... стража посмотрела в сторону Юрия и ничего не сказала... Он стал бродить внутри ограды.
Все ворота были на запоре; о бегстве не могло быть речи; ему не мешали ходить вокруг да около, но зорко наблюдали издали... Любопытство гнало его дальше и дальше. Он прошел между священным деревом и срубом кревейто и вдруг в полумраке раннего утра лицом к лицу столкнулся с идолищем Перкунаса.
Рассвет бросал издалека мигающие блики на бесформенную глыбу. Местами она истлела и во тьме дупла сияла собственным фосфоричным светом. Кунигас смотрел и не мог оторвать взора. Чудовищный нечеловеческий облик идола принимал в его глазах переменчивые выражения: но все были равно грозные, кровожадные, жестокие... Между тем как там изображения страдающего Бога, которые он видывал в костелах, были исполнены не одного долготерпения, но дышали любовью, ласкою и благостью. Тот Бог был Богом всепрощающим, замученным людьми, залитый собственною кровью... А этот, глядевший на него из глубины дупла, казалось, жаждал, ненасытный, чужой крови и не знал, что такое милосердие... бог огня, бог разрушения, бог громов...
Кунигас, не умея выразить словами чувств, охвативших его при виде Перкунаса, трепетной душой познал разницу между ним и христианским Богом и содрогнулся сердцем...
Там, по крайней мере, с высоты амвона раздавалось слово всепрощения, милости, любви... здесь... царствовала месть. Там священнослужители, хоть изредка, а говорили, что все люди братья; здесь все враждовали против всех.
Озаренная бледным светом голова Перкуна, с широко открытой пастью, алкала кровавых жертв... крушила их, казалось, в своих челюстях и питалась ими.
Кунигас стоял, тревожно всматриваясь в ужасную колоду, по которой, как по гнилушке, пробегали тлеющие искорки, вливая жизнь в неподвижное лицо страшилища, когда внезапно подошел к нему один из вейдалотов. Это был молодой, красивый Конис, потомок благородной крови, которого народная молва прочила в близкие преемники Кревуле, а, может быть, и самому Кревейто. В его умных, пламенных глазах горела жизнь, зажженная религиозным фанатизмом. Он знал о Юрии и о его судьбе и хотел лично от него дознаться некоторых подробностей. Подобно всем теснимым крестоносцами литовцам, Конис так же, как прочие защитники Литвы, жаждал проникнуть в тайны тех неведомых, вооруженных с ног до головы людей, которые обрушились с запада на его родную землю и с оружием в руках воевали ее, переворачивая все вверх дном. Юрий хотел молча избегнуть разговора и, поклонившись, пройти мимо. Но Конис ласково остановил его.
- Ты долго жил у немцев и в их вере, - начал он, - мог присмотреться к ним. Правда ли, что эти всадники сильнее нас?
Кунигас на мгновение задумался.
- К сожалению, да, - молвил он, - они сильны своим железом и оружием, сильны доспехами и богатством, сильны тем, что нет у них ни жен, ни детей, ни семьи. Они жрецы своего, тамошнего, Бога; но жрецы вооруженные, идущие на бой, чтобы покорить Ему всю землю...
Конис насупил брови.
- Кто же такой их Бог? - спросил он. - Как велико Его могущество?
Юрий задумался и опустил глаза. Многое запало ему в сердце, чему он научился у прелатов; потому он не хотел ответить прямо: неясная тревога мешала ему поносить имя Бога, Кого он еще так недавно исповедовал.
- Силен ли он, я не очень знаю, - ответил Юрий, - на то жрецы, чтобы знать такие вещи. Вероятно, не бессилен, потому что дает силу исповедующим Его. Сколько земель покорили они уже под Его власть!
- Мечет он перуны? - спросил Конис.
- Нет, - ответил Юрий, - о нем постоянно говорят, как о Боге милосердия и всепрощения.
- А никому нет от них пощады? - возразил Конис, пожимая плечами. - Здесь есть тайна, в которую тебя, по-видимому, не посвятили.
С этими словами он указал на дуб и на Перкуна.
- У нас, - начал он с одушевлением, - нет ни милосердия, ни всепрощения. Наш бог - бог мести; он повелевает мстить и убивать, потому что он могуществен. Мы до последней капли крови жестоко и безжалостно будем защищать землю, которою владеем он да мы. Мы сидели на ней много тысяч лет, она была нашей... По ней рассеяны могилы отцов и дедов. Сами боги дали ее нам в Удел. Кто посмеет выгнать нас из гнезд?.. Смерть врагам!..
И Конис поднял руку.
Кунигас смотрел и ничего не отвечал. Рассвело, и в далеком стане началось движение. Конис, несколько остыв, подошел ближе и, всматриваясь в Юрия, продолжал допрос:
- Скажи, кто их научил ковать железо? Кто им привил проклятые сноровки, которыми они нас побеждают? Говорят, будто они строят каменные города и заставляют срастаться камни? Откуда их богатства?
- Я видел все, что у них есть и что они умеют, - ответил Юрий, - но как они дошли до своего искусства, я не знаю. Их тьма-тьмущая разноплеменных народов; но все исповедуют одного и того же Бога... Отсюда пошла их сила!..
- Так, - возразил Конис в задумчивости, - было и у нас такое время, когда единый креве правил всей землей Летуны {Литовскою землей.}; но потом наплодилось много кревуль и кунигасов, и земля распалась и расползлась в куски... Но нынешний великий кунигас, Гедимин, соберет ее опять под свою высокую руку.
На лицо Кониса набежала тень, и он опять взглянул на Юрия.
- Клевещут на него, - прибавил он, - будто из страха перед немецким Богом он хочет покориться Его верховному жрецу... Говорят, что посылал к нему посольство... отдал дочь заложницею полякам... Дочь, может быть, и отдал, но богов литовских не предаст, иначе Литва отречется от него... Нет, нет! Гедимин хитрая лиса... Он попросту хочет выиграть время, чтобы хорошо вооружиться...
Кунигас слушал, ничего не понимая. Конис горячился и говорил скорее и скорее, не заботясь о том, понимает ли его собеседник.
- Правда, чужая вера просачивается к нам отовсюду, - продолжал он, - от кривичей, от руссов... строят себе церкви, пробираются жрецы... Но тайком, скрываясь, иначе им грозит смерть... Не позволим основаться здесь чужим богам...
Конис замолк и опять обратился к Юрию.
- Говорят, будто ты сын Реды? - спросил он. - Вернешься домой в Пиллены, на границу, в вотчину отцов?.. Помни же: обороняйся дельно; не дайся в руки немцам.
С этими словами он испытующе взглянул на Юрия.
- На твоем месте, - продолжал он, - я доверил бы охрану города другим... ты слишком долго жил среди крыжаков... не станет сил бороться с ними так, как мы...
- А почему? - спросил Юрий, снова почувствовавший себя литвином. - Разве от долгого сиденья в оковах можно привыкнуть к палачу, который нас сковал? Я научился ненавидеть свои путы!
Глаза у Кониса взыграли. Голос Юрия отозвался в его сердце, и он начал верить в силы пришельца.
- Вероятно, ты научился также всем их хитростям? Знаешь, откуда они достают оружие? Как им владеют? Ты много можешь принести нам пользы.
Вокруг дуба наступало оживление. Небо на востоке загоралось, с минуты на минуту ждали солнца. Вокруг алтаря и дуба выстроился хор вейдалотов, буртыников, вуршайтосов и весталок, чтобы вовремя воспеть утреннюю песнь, гимн солнцу.
На жертвеннике, распаленный свежим топливом, высоко взвивался к небу столб яркого огня и дыма... Кунигас вспомнил о Банюте. Он тоскливо озирался и, не зная, что с ней сталось, решился разыскать ее. Юрий считал ее своей невестой и питал к ней братскую любовь... дрожал при мысли, что истомленная тяжелою дорогой, Банюта могла тяжко захворать. Увидев стоявшего неподалеку Рымоса, он поспешил к нему; но парень знал только, что накануне девушки на руках куда-то унесли Банюту отдохнуть.
Юрий собрался уже идти на поиски, когда вдруг среди торжественной тишины, ничем не нарушавшейся после вчерашнего события, священнослужители запели гимн в честь Сауле-Лаймас {Солнце.} и Сауле-Перкунаса...
Впервые после гордых мальборгских храмов и покаянных песнопений Юрий услышал богослужебное песнопение язычников...
Они не смели петь во весь голос и полной грудью... иначе задрожал бы лес и откликнулся далеким эхом... Песнь плыла, спокойная и грустная, как тихая вода... Юрий не понимал слов, но чувствовал ее таинственный, великий смысл, коренившийся во тьме веков...
Песнопения и псалмы, которые он раньше слышал в костелах, являлись творчеством вдохновенных людей, святых пророков, а эта песнь была безродная. Отцом ее был весь народ, а матерью седая древность. Она росла слово за словом, стих за стихом, ширясь с каждым поколением, чтобы оставить память о нем в потомстве.
Кунигас ничего этого не знал... но чутье подсказало ему, что творцом гимна был не человек, а весь народ. В его груди проснулись дремавшие воспоминания и всколыхнулась кровь прапредков, от которых он вел свой род. Слова ускользали от его понимания, но общий смысл гимна солнцу Юрий как будто осязал.
Из-за черной стены лесов, из-за лавы темно-синих туч выплыло в эту минуту Лаймас-Сауле, и священный дуб весь пламенел в его лучах...
Поляна была еще полна отзвуков утреннего гимна, когда на ее опушке, у леса, стала собираться толпа любопытных женщин, поминутно нарастая, вокруг шалаша Яргалы, матери Банюты.
Все матери хотели видеть это чудо: девушку, вырванную из крыжацких рук и уцелевшую! Вчерашнюю сиротку, а сегодня единственную дочь боярыни, которая оплакивала её столько лет...
Сложилась уже сказка, шепотом ходившая из уст в уста, будто Яргала легла спать, ничего не зная о судьбе ребенка, когда вдруг во сне явилась ей Лайма-Пани с горевшим, как солнце, ликом и шепнула ей на ухо: "Встань, иди! Окончились дни плача твоего, миг счастья для тебя настал: там, на голой земле, спит дочь твоя, Банюта!"
Пошла старуха-мать и нашла свою пташечку...
Яргале чудилось, будто Банюту отняли у нее такою маленькой, что она не успела вынянчить ее... потому она всю ночь, взрослую, держала ее на коленях и, обняв, качала, напевала колыбельные песни, убаюкивала... А теперь?.. Теперь она не хотела, да и не могла вывести ее на люди, обтрепанную, истомленную, измученную. Она увела ее в шалаш подальше от посторонних взоров, чтобы принарядить, раньше чем выпустить на Божий свет.
Уложила ее головою на колени, расплела ей золотые косы и, тихо напевая, стала их расчесывать... целовала в лоб и в кудри... а слезы градом падали из глаз на улыбавшееся молодое личико.