Записки Адама Поляновского
Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 5: Ян Собеский; Гетманские грехи; Маслав: Романы / Пер. с польск.- M.: TEPPA, 1996. (Библиотека исторической прозы).
- Vade retro, satanas!
Отойди от меня, сатана!..
Прочь от меня, искуситель! Тебе мало, что я так исстрадался за всю свою жизнь, и ты хочешь еще, чтобы я ради твоего удовольствия и к моему стыду, своею исповедью вторично добровольно пережил все муки прошлого.
Я всегда был и казался счастливым человеком - хоть есть нечего, да весело - или, по крайней мере, таким, которого несчастье никогда не коснулось; поэтому тебе кажется, что моя жизнь была сплошь усеяна розами, и ты с удовольствием будешь читать даже мои лживые сообщения. А почем ты знаешь? А может быть, у меня, когда я смеялся, сидела на груди та самая спартанская лисица, которая раздирала мою грудь зубами? А была ли то лисица или волк, догадайся сам.
Неужели ты думаешь, что легко и приятно вызывать воспоминания и рассказывать о жизни, полной ошибок, за которые пришлось расплачиваться? Наконец, ты, должно быть, полагаешь, что я тебе, как на исповеди, выложу всю правду; но если я даже захочу, то не сумею этого сделать, потому что самый правдивый человек, рассказывая о себе, не может удержаться от лжи и быть беспристрастным к самому себе, ибо gnoti se auton {Познать самого себя (лат).} - невозможно. Поэтому, зачем писать биографию? Люди, подобно детям, из сказок научаются немногому.
Я знаю, ты ответишь мне, что не нуждаешься в биографии такой малозначущей личности, но ты желаешь лишь услышать от меня о виденном et quorum pars parva fur {В котором была и доля моего участия (лат.).}.
Это уже другое дело. Ответь мне прежде всего на мой вопрос: может ли человек, видевший только чей-нибудь сапог, нарисовать портрет его владельца? Мне лично в моей жизни приходилось часто ограничиваться наблюдением таких исторических сапог.
Нужен особый дар, безграничная смелость и полное бесстыдство, чтобы судить о людях по таким незначительным данным.
Всеми твоими требованиями ты, мой Иордан, подверг меня мучительному искушению, и мне захотелось теперь писать о своем прошлом, хоть внутренний голос подсказывает, что я слишком самоуверен, желая казаться лучше других... И почему же я должен быть лучше многих, оставивших после себя ad eterna memorum {На вечную память (лат.).} пустяковые воспоминания? К тому же мысль, что меня прочтут, приятно щекочет самолюбие.
Итак, я не напишу ни биографии, ни исторического очерка, ни другого шаблонного произведения; это будут лишь отрывки моих воспоминаний, свободные от всякой формы.
Не требуй от меня ни красоты слога, ни умения ясно изложить описываемые события. Я дам волю своему перу, вспомнив, как бывало, сидя у камина за кружкой пива, не подбирая слов, я изливал свою душу. Все свои воспоминания я изложу на бумаге, и да простит тебе Господь, что ты меня к этому склонил.
Vale et me ama! {Будь здоров и люби меня
(лат.).}
1698 г. Адам Поляновский.
О моих детских годах нечего писать, - дети в этом возрасте похожи на молодой, пробивающийся из-под земли росток, по которому трудно судить, чем он впоследствии окажется: салатом или репейником. Помню только, что из-за чрезмерных проказ и шалостей родители мне не раз предсказывали в будущем виселицу; но, слава Богу, их опасения не оправдались, хотя я и был большим сорванцом, и кровь во мне так кипела, что ни минуты не мог усидеть спокойно.
Нас было трое: старший брат Михаил, мальчик послушный и слишком благоразумный для своего возраста; младшая сестра Юлюся, а между ними я.
Наша дорогая мать, мир ее праху, не была особенно строга ко мне и часто говорила (хотя и не в моем присутствии) о том, что молодость имеет свои права и должна перебеситься и перебродить, подобно вину; поэтому она сквозь пальцы смотрела на мои выходки, относясь к ним снисходительно в то время, как отец угрожал розгами и строгими наказаниями. Шалости мои выражались в преследовании птиц, по которым я стрелял из лука, в проделках при рыбной ловле и верховой езде, и из этих экскурсий я часто возвращался с шишками, синяками и царапинами.
Добровольно меня нельзя было засадить за букварь, за которым брат мой Михаил с удовольствием проводил время, но когда меня, к стыду моему, привязали веревкой к скамейке и велели учиться, наука мне не показалась трудной.
К нам был приставлен специальный учитель, некий Клет Цыганский, хоть и шляхтич, но, подобно цыгану, переезжавший из одного поместья в другое, то учительствуя, то находясь в услужении у помещиков, то живя при костелах на счет приходской благотворительности, долго не засиживаясь на одном месте. Человек этот отличался и своим наружным видом: высокий, худой, с лоснящейся кожей, с большущей лысиной, вокруг которой торчало несколько волос, с большими, отвислыми губами, с блестящими кошачьими глазами; одет он был бедно и не отличался особенной чистоплотностью, но зато по уму и красноречию не уступил бы любому государственному деятелю.
О нем говорили, что он настолько был любознателен, что прочитывал каждую попадавшуюся ему в руки книжку. Для него не представляло никакой трудности написать по заказу речь на какую угодно тему, за что ему давали деньги и нередко кормили и поили. Он легко мог бы скопить себе деньжонок, но, как поговаривали, втихомолку выпивал и, будучи навеселе, сорил деньгами, раздавая их кому попало.
Я пользовался любовью Цыганского, хотя Михаил был прилежнее и благоразумнее меня. Случалось, что он и за уши отдерет или за вихор оттаскает, но особенно сильно он никогда не сердился и часто скрывал от родителей мои проступки.
Старшему брату Михаилу он предсказывал пострижение в духовный сан, и пророчество его сбылось, так как впоследствии брат нашей матери, отец Ян, поместил его для искуса в монастырь в Люблине, где он и остался, несмотря на протесты отца.
Из рук Цыганского я перешел в низшую школу в Луцке, а оттуда вместе с Михаилом в Люблин под опеку к нашему дяде, отцу Яну, жившему там и занимавшему почетное положение в монашеском ордене.
Мягкий, добрый, флегматичный Михаил, привязавшись к отцу Яну и приспособившись к монастырской жизни, так и остался там, посвятив себя служению Богу; мне же предстоял совсем иной жизненный путь.
Я учился неплохо, хотя и не добивался пальмы первенства, по-прежнему увлекался всякими шалостями и проказами. К счастью, принимая во внимание мой горячий темперамент, который трудно было обуздать, меня ни разу не подвергли телесному наказанию, которого я бы не перенес; за то очень часто приходилось просиживать в карцере.
Когда, наконец, Михаил настоял на своем и принял духовный сан, мне пришлось готовиться к управлению поместьем, а также к военной службе, так как каждый шляхтич должен был быть и воином.
Все это меня не огорчало, потому что меня прельщала жизнь в лагере, о которой я столько слышал, военные походы, участие в сеймах и занятие сельским хозяйством.
Все это соответствовало моей буйной натуре. С детских лет я обо всем этом слышал, ко всему присмотрелся, познакомился со всеми обычаями и ими восхищался.
Еще до своего поступления в школу я умел драться на саблях, ездил прекрасно верхом, а в стрельбе из лука или ружья никто не мог меня превзойти. В те времена лук больше употреблялся для парадов, чем для битв, но тем не менее стрельба из лука и метание охотничьих копий были как бы пережитками древних времен, сохранившихся в Польше.
Я помню, как не жалели средств на колчаны, в которых носили оперенные стрелы, а также на украшенные щиты, хотя последние употреблялись только для виду.
Нередко такой колчан был сплошь усеян жемчугом, драгоценными камнями, золотым шитьем и стоил несколько сот злотых; точно так же и щиты, носимые оруженосцами или самим владетелем, были разрисованы, позолочены и употреблялись только как украшение.
У себя дома шляхтич не обращал внимания на свой костюм и носил парусиновый кафтан и простые сапоги, но даже самый бедный имел от своего деда и прадеда богатую одежду для употребления на случай какого-нибудь торжества. От одного поколения к другому передавались меха, парча, пояса и плащи. Только в мое время, когда начали перенимать чужеземные обычаи, постепенно перестали так уродливо одеваться и старались сбыть все драгоценные воспоминания старины. При этом оставшиеся верными старым обычаям не раз возмущались против перенявших французские и немецкие нравы.
К концу своей школьной жизни я горел страстным желанием вырваться на свободу и выйти в свет. Но мне нельзя было располагать самим собою, а надо было повиноваться родителям. Если случалось, что какой-нибудь нетерпеливый смельчак вырывался из дому, то для него возврата не было; режим был строгий, и нередко юноша с пушком на губах подвергался отцом телесному наказанию, за что еще должен был целовать покаравшую его руку.
Незадолго до окончания школы отец мой, возвратившись домой усталый и взволнованный после пребывания на сейме в Луцке, слег и больше не поднялся с постели.
Когда уже не было никакой надежды на сохранение его жизни, меня с Михаилом вызвали из Люблина, и мы ехали день и ночь, чтобы принять последнее отцовское благословение, но не застали его в живых.
Мы его похоронили в Луцке на кладбище доминиканского монастыря и не мало потратились на поминки и угощенья в столовой монастыря, устроенные под моим руководством, так как Михаил как клирик не хотел этим заняться. Пробыв несколько дней дома с матерью, мы должны были возвратиться в Люблин, Михаил в монастырь, а я обратно в школу, бросить которую мать мне не позволила.
С сокрушенным сердцем, но с большим мужеством мать принялась за дела и за хозяйство, не забывая о воспитании Юлюси, которым сама занималась, успевая при этом все сделать вовремя.
Даже и в те времена не много было женщин такого закала, как она. В ее жизни не было попусту потраченного времени; она вставала вместе с петухами, и вслед за нею все принимались за работу. Она лично за всем смотрела, не поручая своей работы другим, и с самого утра была на ногах, не позволяя себе отдыха, переходя от одной работы к другой.
Она руководила всем строем жизни, общими работами и общими молитвами. Нередко, когда приезжал кто-нибудь в гости, настоятель церкви или сборщик подаяния для бедных, ей приходилось их принимать; но не успевали они уехать, как ее ждала какая-нибудь работа, например присмотр за взвешиванием зерна, - и таким образом проходил весь день.
Надо к этому еще прибавить, что мать моя занималась сама всеми судебными делами, в которых тогда недостатка не было, так как у каждого владельца были устаревшие тяжбы и в каждом имении были спорные границы; но она была знакома с законами, и не всякий юрист мог бы ее обойти.
Я помню, как тихо, спокойно она распределяла свою работу. Если приезжал посторонний, она принимала его ласково, была добра и мягка, хотя, в случае надобности, становилась строгой и непоколебимой в своих решениях.
На летние каникулы я приехал один, так как Михаил, подобно каждому монаху отрекаясь от света, должен был отречься и от родни. Она меня встретила на крылечке со слезами в глазах, и я с плачем приник к ее коленям, вспоминая о смерти отца.
В первые дни после приезда мать не заводила никакого разговора о ее намерениях относительно меня, и, хотя мне очень хотелось узнать ее решение, я не смел задавать вопросов.
К тому же я чувствовал себя дома как в раю и не особенно торопился уехать. У меня было все, чего мне так недоставало в городе: лошади, собаки, лес, обширные поля, милые соседи, с которыми я возобновил знакомство, среди которых нашлись сверстники и товарищи по школьной скамье.
Мать ни в чем меня не ограничивала, предупредив, что я могу отдыхать и развлекаться, пока не начну новую жизнь, но какова эта жизнь будет - она не сказала.
После отца осталось много верховых лошадей, охотничьих собак, а также достаточно дворни для устройства увеселений, на которые приглашали соседей; в числе их, помню, были Стецы и Томашевские, бывшие приятели отца. Время тогда было суровое, после несчастного царствования Яна Казимира последовало царствование короля Михаила, когда всколыхнулась вся Речь Посполитая, разделившись на различные лагери.
Из шляхты, избравшей короля, только маленькая горсточка осталась при нем, другие же превратились в его противников, а турецкие войска и казаки, делая набеги на границы, разоряли их, и после понесенных поражений и Бучацских договоров надо было ожидать еще худшего.
Но, откровенно говоря, в местностях, не подвергавшихся действию неприятельского огня и меча, война никак не чувствовалась. Случалось, что по соседству нападали казаки, грабили татары, но шляхтич не трогался с места, предоставляя защиту наемным войскам и отказываясь до конца от общих совместных действий против неприятеля.
Одноглазый примас Пражмовский, могущественный противник короля Михаила, вместе со своими приверженцами, отрицая опасность войны и игнорируя неприятельские силы, отказывался помочь королю деньгами и войском.
В то время, когда избранник шляхты еще сидел на своем шатком троне, одни прочили на его место князя Лотарингского, другие какого-то французского князька, а некоторые насильно выставляли кандидатуру Нейбургского.
Шляхта, хотя и доказала свою силу, избрав наперекор царедворцам убогого Михаила, горячо вступившись за него под Голембами, но она скоро остыла и предоставила по-прежнему верховодствовать сенаторам и вельможам.
В то время все эти события меня мало интересовали, но до ушей моих доходили известия обо всем происходившем кругом.
Было ясно видно, что французская партия брала верх, несмотря на то, что друзья Ракуского и австрийского дома были в большой силе.
Со времени отречения от престола Яна Казимира под влиянием уговоров французов, или, вернее, со времени смерти Владислава IV, благодаря влиянию королевы Марии-Людвики, обладавшей замечательным умом и энергией, французская партия и ее приверженцы становились с каждым днем сильнее. Французский король хотел использовать Польшу как союзницу против венского кесаря, и над укреплением его с успехом работала Мария-Людвика.
Ракушан не любили и опасались их, подозревая, что они посягают на Польшу и ее свободу, но и французы пользовались любовью только тех, которые переняли их обычай, язык и покрой одежды. Я помню, что и у нас, и в провинции, при виде какого-нибудь пана с париком на голове, в наряде, украшенном лентами и кружевами, сбегались на него смотреть, как на заморское чудовище. Кругом таких типов раздавался хохот, и к ним питали такое отвращение, что иногда, случалось, стреляли в них, спрятавшись за забором.
Могло казаться, что после смерти королевы прекратится ее влияние и влияние французов, но в действительности произошло иначе. Мария-Людвика привезла с собою из Франции много молодых, красивых француженок знатного происхождения, выдав их замуж за Пацов и Замойских.
Между ними первое место занимала красавица, любимица королевы, привезенная Марией-Людвикой еще ребенком, и злые языки втихомолку поговаривали, что эта любимая воспитанница приходится королеве более близким существом, чем это казалось. Звали ее Мария де ля Гранж д'Аркиен; она происходила из благородной, но бедной семьи и была в действительности лишь воспитанницей бездетной тогда королевы.
Кроме нее были еще m-lle де Майль, впоследствии жена канцлера Паца, и много других, принадлежавших к свите королевы и вышедших замуж за именитых людей.
Все они остались верны традициям покойной Марии-Людвики и сделали мужей своих приверженцами французской партии; достичь этого было нетрудно, так как Франция прельщала деньгами и заманчивыми обещаниями.
Я уже вспоминал о Марии де ля Гранж. Еще будучи ребенком, она привлекала взоры всех своей красотой и выросла такой красавицей, что из-за нее с ума сходили, а в особенности попал в ее силки молодой Собеский, хороший воин, но человек легко увлекавшийся и с горячим темпераментом.
Но в то время Собеский был для нее слишком незначительным человеком, к тому же и сама королева старалась возможно дороже продать эту женщину.
Хотя молодой девушке и нравился красивый, сердечный и милый Собеский, но алчность и честолюбие одержали верх над любовью, и ее выдали за старого Замойского.
Какова была их семейная жизнь догадаться легко. К этой необычайно красивой женщине можно применить поговорку "не все то золото, что блестит", так как часто спутником женской красоты является жестокость и холодная расчетливость.
Избалованная с детских лет всеобщим поклонением, самолюбивая, честолюбивая, достойная воспитанница Марии-Людвики, красавица стала такой жестокой, что подобную ей трудно было найти в Польше.
После смерти старого Замойского она отдала свою руку Собескому, своему прежнему возлюбленному и рабу, которого в то время, благодаря его мужеству, уму и энергии, ожидала блестящая будущность, звание маршалка и гетманская булава.
Мне кажется, что далее этого не могли идти честолюбивые желания вдовы Замойского.
Я распространился о ней не без некоторого основания, так как она имела влияние и на мою судьбу, хотя за время царствования Михаила нельзя было предвидеть того, что случилось впоследствии, и мне придется неоднократно к ней возвращаться.
Наша семья Поляновских, происходившая из старинного шляхетского рыцарского рода, была рассеяна по всей Польше, в Руси и на Литве. Отец наш был последним отпрыском ветви, жившей в Волыни, и со стороны отца не осталось ни одного близкого человека, который мог бы заменить главу дома или помочь матери каким-нибудь советом.
Еще при жизни отца мы поддерживали сношения с другими Поляновскими, жившими в различных местах, а в особенности с Александром, хорунжим Сапоцким, полковником регулярного войска, любимцем всей армии, славившимся своим мужеством.
Поэтому и теперь, когда перед матерью встал вопрос о моем будущем и о том, как меня устроить, она вспомнила о хорунжем и решила к нему обратиться.
Только неизвестно было, где его искать, потому что дома в своем имении он редко бывал, находясь почти постоянно при войске, а так как это было накануне войны, то он не мог отлучиться от своего полка.
Прежде всего мать написала ему письмо, отослав его через Лесько, как самого подходящего курьера. Мне кажется, что найти второго Лесько не было возможности, а потому я должен на нем остановиться.
Кто был этот Лесько? Простой мужик, выросший в крестьянской хате, который провел всю свою молодость на службе в господском доме, а затем, женившись на служанке матери, занялся собственным хозяйством.
Ни отец, ни мать не могли обойтись без услуг Лесько, и я должен признаться, что если б его послали в Китай, он и туда нашел бы дорогу и выполнил бы поручение.
Маленького роста, с крупным лицом, с длинными светлыми волосами, с голубыми глазами, тихий, спокойный, молчаливый, Лесько в своих поступках был чрезвычайно благоразумен и удивительно умело все исполнял.
Обычно работа у него кипела, он справлялся с каждым данным ему поручением, и никто его никогда не проверял.
Отец ему часто доверял по несколько тысяч, и он ни разу не злоупотребил оказанным ему доверием. Мать им тоже очень дорожила, и дня не проходило, чтобы его за чем-либо не вызывали на господский двор.
И теперь, когда ничего не известно было о местопребывании полковника Поляновского, Лесько был единственным человеком, способным его найти.
Когда письмо было готово, послали за Лесько, и он, выпив рюмку водки, взял деньги на дорогу и в тот же день отправился в путь.
Поездка его туда и обратно продолжалась около трех недель, так как оказалось, что хорунжий вместе со своим полком находились около Львова; но Лесько все-таки нашел его, вручил письмо и привез ответ, не измучивши даже коня.
По дороге он накупил на ярмарке разных платков и товаров, которые потом продал с прибылью.
Полковник ответил матери, что охотно займется устройством моей судьбы, а будучи сам солдатом, он желал бы определить меня на военную службу, так как, по его мнению, на службу при дворе в это время рассчитывать было нельзя.
Мне нравилась жизнь полная рыцарских приключений, и я был бы не прочь ее изведать; но мать, имея теперь лишь одного сына - старший посвятил себя службе Господу, - предпочла бы для меня более спокойную жизнь, не подверженную ежедневной опасности. Поэтому она сильно колебалась.
Зная, что Поляновский был в большом почете у гетмана Собеского, матушка послала второе письмо полковнику, объясняя ему причины, из-за которых она хотела бы отдать меня на частную службу, и намекая на то, не потребуется ли гетману придворный. Не было сомнения, что у него был большой штат, потому что мы слышали, что для корреспонденции у него были и поляки, и французы, и итальянцы, и вообще большая канцелярия.
На второе письмо, посланное из Луцка во Львов через монахов доминиканцев, мы не особенно скоро получили ответ.
Наконец, тем же самым путем получилось письмо от Поляновского с известием, что он говорил обо мне с гетманом, назвав меня более близким родственником, чем я был в действительности, и, хотя Собеский жаловался на излишек находящихся при нем дармоедов, но он все-таки принял во внимание его просьбу и обещал устроить меня.
По этому поводу у нас было большое ликование, и матушка принялась приготовлять все необходимое для моего отъезда. Зная свою мать, я так был уверен, что она ни о чем не забудет, что ни во что не вмешивался, хотя для меня очень важно было не ударить лицом в грязь, появившись среди чужих людей.
Я лично никогда бы так богато не экипировался, как это сделала для меня матушка, не забыв ни малейшей мелочи, - и моя благодарность была безгранична. Она мне подарила коней, венгерский возик, седла, упряжь и даже мальчика для услуг, снаряженного всеми необходимыми вещами, так что я производил впечатление большого барина. Я получил много костюмов, две шубы, ковры, одеяла, немножко серебра и даже палатку для лагеря. Не желая, чтобы я в первое время очутился в материальной зависимости от чужих, она вложила в ларец несколько сот золотых талеров.
Я в первый раз в жизни надел на свой палец перстень отца с гербом, на котором была надпись, с указанием, как следует ценить эту драгоценность. Хотя мне не предстояло быть военным, я вез с собою оружие на случай какого-нибудь торжества и саблю для собственной безопасности.
Один Бог знал, как тяжело мне было, когда наступило время оставить родительский дом, хотя меня раньше так тянуло на чужбину. Я обошел весь дом, заглядывая во все углы, прощаясь с каждым рабочим, и сердце мое сжималось от тоски.
Матушка плакала, Юлюся бросалась мне на шею, и этот свет, манивший меня раньше, теперь казался мне в какой-то траурной рамке. Я откладывал свой отъезд со дня на день, но наконец пришлось все-таки уехать.
Я не стану описывать ни сцены прощания с матерью и с домом, ни путешествия, во время которого я, вследствие своей неопытности, наделал немало ошибок, за которые пришлось потом расплачиваться карманом.
Гетман временно находился во Львове, собираясь уехать в лагерь под Глиняны, и я его застал ужасно занятым военными делами, так что в первый день не было никакой возможности ни передать ему письмо, ни представиться самому.
Возле дома, в котором жил гетман, была страшная суматоха. Толпы разных людей ожидали, добиваясь быть им принятыми; приезжали солдаты из лагеря, привозили шпионов, приходили мещане, приезжали из его имений арендаторы и управляющие с деньгами, евреи караулили его выход, не говорю уже о сенаторах и о знатных господах, приезжавших к нему.
Из всего виденного мне легко было понять, какое значение имел гетман и каким ореолом он был окружен, потому что, несмотря на ожидание приезда короля, взоры всех были устремлены на Собеского.
Простояв несколько часов у ворот в ожидании приема, я, огорченный, возвратился на постоялый двор и там, к счастью, встретил управляющего имениями гетмана Варденского, который, узнав о моей беде и пожалев меня, обещал все уладить на следующий день.
Когда я в первый раз увидел Собеского, он был во цвете лет, полный сил, красивый, здоровый мужчина, несмотря на некоторую склонность к полноте. Красивое лицо, глаза, полные огня, умный лоб, приятная улыбка на губах, фигура знатного воина. Он одевался по обычаям польским, и при взгляде на него видно было, что это потомок старинного знатного рода. В нем не было никакой жестокости, но он умел заставить себе повиноваться; он был неутомим в работе и не любил проводить время в бездействии.
Варденский сообщил Собескому о цели моего приезда, и, когда я явился к нему и низко склонился перед ним, как перед родным отцом, он принял меня с улыбкой, сказав:
- Ведь ты здоров, силен, как дуб. Отчего же ты не поступил на военную службу? Я теперь всех своих придворных облеку в военные доспехи.
Задумчиво приблизившись к столу, он обратился ко мне со следующими словами:
- Я отдам распоряжение, куда вас поместить; я еще не знаю, но возможно, что для начала придется вас послать с письмами и пакетами в Варшаву навстречу моей жене, возвращающейся из-за границы, в свите которой вы останетесь некоторое время, так как у меня тут достаточный штат, а там его часто не хватает. Поэтому готовьтесь пока в дорогу.
Я отвесил поклон, намереваясь уйти, но он меня остановил, задав вопрос:
- А как у вас обстоит дело насчет лошадей? Хорошие ли у вас кони?
- Недурные, - ответил я, не смея хвастаться.
- Я прикажу Стебельскому их осмотреть, - добавил гетман.
На этом закончилась моя аудиенция, так как у других дверей дожидался еврей Аарон со спешным делом, и о нем уже два раза доложили.
В этот день я познакомился с другими товарищами и переселился в тесную каморку вместе с Моравцем, работавшем в польском отделе канцелярии, а вечером, согласно традиции, я должен был отпраздновать новоселье несколькими бутылями вина.
Все, что я видел и слышал, не внушало мне никаких опасений насчет будущего. Все отзывались о Собеском, как о добром пане, но когда узнали, что я назначен на службу к его жене, никто меня с этим не поздравил.
Никто не обмолвился плохим словом, но само молчание заставляло догадываться о многом...
Я никогда не был трусом. Я, конечно, предпочел бы поехать с гетманом под Глиняны, а затем дальше, как предполагалось, под Каменец или Хотин, - но я не прочь был побывать в Варшаве и на все был согласен.
Отъезд Собеского в лагерь затянулся, потому что, как я уж об этом упомянул, гетман был очень занят не только одними военными делами, бывшими тогда на первом плане, но и своими собственными и разными посторонними.
Однажды в отсутствии Собеского, поехавшего навестить архиепископа, Моравец, любопытства ради, показал мне спальню и кабинет гетмана. Вид этих комнат служил лучшим доказательством того, сколько этот человек работал: чего только там не было!..
На огромном столе были разбросаны чертежи и военные планы, печатанные или набросанные рукой инженеров, целые кипы французских книг со сделанными на них пометками; на других столах - луковицы цветов, семена, разные овощи, банки с вареньем. Тут же рядом стояли детские столики (для трехлетнего сына гетмана Якубка, прозванного Фанфаником). Повсюду масса писем, испещренных цифрами, на которые обратил мое внимание Моравец и которые я видел первый раз в жизни, хозяйственные ведомости и списки военных частей.
Над кроватью висели три портрета жены гетмана; один из них большой, изображавший ее в расцвете девичьей красоты, а на двух других она была изображена в разных костюмах, как, например, на одном в виде пастушки.
Моравец обратил мое внимание на последний портрет, наиболее близкий к оригиналу, но, помимо красоты, лицо выражало столько гордости и презрения, что оно мне вовсе не понравилось.
Я долго присматривался к этому лицу, но, кроме надменности и высокомерия, не видел ничего очаровательного в нем, хотя Моравец мне нашептывал, что гетман был ее рабом, исполнял все ее требования, и если б она даже приказала ему бросить все дела, распродать все, оставить родную страну, то гетман согласился бы на все.
В комнатах гетмана все свидетельствовало о его трудовой жизни, про которую столько чудес рассказывали придворные, и на столах лежали раскрытые книги.
Моравец говорил, что гетман часто засыпал лишь под утро и через несколько часов бывал опять на ногах. Неутомимый в верховой езде, он мог в течение дня измучить несколько коней. При этом он часто недомогал, принимал разные лекарства, прибегал к кровопусканию и выписывал для питья разные целебные воды, хотя на лице его не было никаких следов слабости.
В первые дни я не мог разобраться во многом, и только впоследствии все стало ясным для меня
Человек, стоявший на одной высоте с королем или даже выше короля, имея под своим начальством все войско и поддержку самых влиятельных лиц в сенате, казавшийся вполне материально обеспеченным, имевший красавицу жену, казался мне самым счастливым в свете, так как, на мой взгляд, нельзя было желать большего.
А в действительности заботы его угнетали, не давая ему ни минуты покоя, и все, что казалось при поверхностном взгляде таким прекрасным и блестящим, при более близком знакомстве оказывалось совсем другим.
Но в то время я всего этого не понимал и, видя могущество гетмана, был счастлив, что попал к нему, благодаря хорунжему Сапоцкому.
Предупрежденный о выезде в Варшаву для встречи жены гетмана, я провел некоторое время в ожидании писем, с которыми не особенно спешили. Но было ясно, что с письмами не пошлют никого другого, так как гетман предпочитал отослать меня, мало ему знакомого, а не одного из тех, к которым он привык.
В течение этих нескольких дней у меня было достаточно свободного времени, чтобы приглядеться и прислушаться ко всему, хотя я очень мало понимал из того, что вокруг меня происходило.
К гетману беспрестанно приезжали сенаторы и разные дамы, разговаривавшие с ним по-французски, и часто последствием таких бесед было изменение и переделка наново раньше приготовленных писем, потому что при дворе гетмана плелись и скрещивались нити всевозможных интриг. Ежедневно получалось бесчисленное количество писем, записок и разных карточек. Жизнь тут кипела, как вода в водовороте.
Моравец, относившийся ко мне очень благосклонно, и другие старшие служащие знали людей лучше меня, а потому могли понять, кто искренен и кто подозрителен, а я смотрел на всю эту суету, как на доказательство могущества и влияния Собеского. Мне нужно было научиться отличать друзей от врагов, ибо одни и другие приходили на поклонение.
У меня не было постоянных занятий, но случалось, что меня вызывали для различных услуг и посылок, если было что-нибудь спешное.
Мне трудно даже объяснить, насколько вся эта сутолока мне казалась странной после нашей тихой, спокойной домашней жизни, и я как бы очутился в каком-то вихре, потому что ни днем, ни ночью не имел отдыха.
Когда приходили известия из войска, находившегося на окраине, будили в любое время не только нас, но и самого гетмана.
Я не имел даже представления о такой кипучей жизни, и мне приходилось к ней привыкать.
Наконец, был назначен день отъезда в лагерь, а также наступило время для моего путешествия, к которому я был приготовлен. С самого утра меня позвали к гетману, пожелавшему воспользоваться свободным временем и дать мне устные инструкции, добавив, что от его супруги будет зависеть задержать меня при своей особе или же отослать обратно к нему с письмами и поручениями.
Варденский должен был выдать мне деньги на дорогу, и я нашел, что расходы были уж очень экономно высчитаны и к назначенной мне скудной сумме придется доложить из собственного кармана. Я с благодарностью вспомнил о благодетельнице матери, снабдившей меня изрядной суммой. Пан Варденский, высчитывая предстоявшие мне расходы на содержание лошадей и на пищу, велел мне устроиться по собственному усмотрению, но не сметь впоследствии заявлять какие-либо претензии о возмещении убытков, так как никакой компенсации не получу.
- У нас, - сказал он, - такие чудовищные расходы, да и самой жене гетмана нужна такая уйма денег, что едва хватает...
Я в течение этих нескольких дней имел возможность убедиться, что гетман, помимо своих личных расходов, нес на себе бремя общественных и часто платил роптавшим солдатам из своей собственной кассы, выдавая им порох и оружие за свой счет...
Одним словом, я в короткий промежуток времени тут научился многому, хотя и не все понимал.
Из Львова мы выехали одновременно, гетман направляясь в лагерь под Глинянами, а я в Варшаву навстречу гетмановой жене.
Когда после этого шума и сутолоки я очутился на проезжей дороге один в сопровождении мальчика и конюха, на душе у меня стало легко при мысли, что я снова сам себе хозяин.
В дороге я спешил, насколько возможно щадя лошадей, так как для шляхтича конь дороже собственных ног: без него он никуда двинуться не может.
Дорога прошла, слава Богу, благополучно, если не считать некоторых неудобств из-за ковки лошадей, потому что не везде можно было найти кузнеца и часто в поисках приходилось сворачивать с главной дороги на проселки.
Но при всем том я не опоздал и приехал в Варшаву еще до приезда гетманши, ожидавшегося со дня на день, и у меня было достаточно времени для отдыха.
После Львова Варшава показалась мне очень красивой, и я нашел, что жизнь здесь еще более кипуча, несмотря на то что король собирался уехать в Глиняны и возле королевского замка не было такого движения, как при квартире гетмана.
В здании, в котором должна была поселиться наша госпожа, ее ожидала часть женского персонала и служащих вместе с временным управляющим, человеком несимпатичным, раздражительным, гордившимся своим новым назначением. К счастью, он был родом из Волыни и знал или слышал мою фамилию, а поэтому отнесся ко мне довольно благосклонно.
Я приближаюсь в своей исповеди к такому периоду, при воспоминании о котором перо отказывается служить, так как человеку очень трудно признаться в своей слабости. Я это называю слабостью из-за снисхождения к самому себе, потому что, относясь более строго, следовало бы это назвать по другому.
В первый день своего приезда я не видел никого, кроме Ловчица, заведовавшего всем домом, и двух моих будущих сослуживцев. Пришлось много хлопотать, пока я устроился, разместил коней, разложил более дорогие вещи и т. д.
Обед мне принесли в мое помещение, и хотя меня неважно накормили, но я мало об этом думал.
На следующий день, не имея никакой работы и не получив никаких известий о приезде жены гетмана, я вышел с намерением помолиться в костеле бернардинцев, и у самых ворот встретил гувернантку, старую француженку, с молитвенником в руках в сопровождении молоденькой девушки.
Я не знаю, какими словами изобразить впечатление, произведенное на меня этим юным существом, почти ребенком. Признаюсь, что я остановился как вкопанный. Я не имел понятия о подобной красоте и не думал, что на земле может быть такое нежное, эфирное существо, ослеплявшее, подобно солнечным лучам.
Я в жизни видел немало красивых девушек, но подобной ей никогда не встречал.
Я поклонился, сня!, фуражку, и долго стоял ослепленный, не в состоянии овладеть собой, и девушка, взглянув на меня, приложила платок к губам, скрывая свой смех. Я чувствовал, что я в своем восхищении должен был казаться им очень смешным, но у меня не было сил превозмочь себя, до того я был поражен.
Беленькая, с черными глазами, свежая, как распускающийся бутон, не особенно высокого роста, гибкая, как серна, с веселым, шаловливым лицом, панна Фелиция Вивие показалась мне ангелом, спустившимся с небес. Хотелось упасть перед ней на колени и молиться на нее. Все во мне трепетало при виде этой чудной девушки.
Даже когда ворота за ними закрылись, я остался на том же месте, вспоминая о чудном видении. Только после значительного промежутка времени я пришел в себя и отправился дальше.
Они шли впереди меня на некотором расстоянии, и панна Фелиция несколько раз быстро оборачивалась в мою сторону.
Я не думал и не смел догонять их, и все мои мысли были заняты тем, кто эта девушка, принадлежала ли она к свите гетманши и какое положение она занимала.
Воспитательница вместе с молодой девушкой направлялись к костелу бернардинцев, и я шел за ними.
Легко понять, что я был рассеян в этот день и не мог сосредоточиться, начинал несколько раз одну и ту же молитву, не дочитывая ее до конца. Девушка один только раз оглянулась на меня.
Обе опустились на колени перед алтарем, с самого начала обедни, и так оставались до конца, затем они перешли направо и, помолившись перед образом Пресвятой Девы, вышли из костела.
У меня появилось желание следовать за ними, но не хватило смелости, и я остался ко второй обедне, прослушав ее внимательно, хотя не мог себя заставить забыть чудный образ девушки. Мне стыдно было перед самим собой, и я сам себя не узнавал, до того меня изменила встреча с этой девушкой.
Мною даже овладел страх.
Несмотря на позднюю осень, день был ясный, теплый, и я, выйдя из костела на улицу, направил свои стопы к замку, осматривая по дороге город и встречных людей. Сомневаюсь только, много ли я в этот день видел и вынес ли что-нибудь из прогулки.
Меня мучило желание узнать, кто эта девушка. Судя по костюму, можно было предположить о ее принадлежности к свите, что меня очень радовало.
Когда я разгуливал около Краковских ворот, навстречу мне попался Шанявский, товарищ по службе, с которым я накануне познакомился. Обрадовавшись этой встрече, я остановился с ним и пригласил его распить со мной бокал вина во французской виноторговле, находившейся рядом с замком. Отправились мы туда вместе, но мои мысли были заняты тем, чтобы узнать от него, кто была эта девушка, не выдавая чувства, овладевшего мной.
Шанявский был мой сверстник, веселый и еще наивный юноша и, как впоследствии оказалось, честный и сердечный малый, ставший позднее моим другом.
Во время разговора мне удалось упомянуть о встрече с воспитательницей, направлявшейся в костел, но о самой девушке я боялся расспрашивать.
- Ну да, - сказал Шанявский, - она сопровождала в костел Фелицию, и не может быть, чтобы вы последней не заметили.
Притворяясь совершенно равнодушным, я признался, что видел при ней какую-то девушку.
- Вам повезло, - сказал он, - вам удалось с первых ваших шагов увидеть самую красивую девушку из нашего женского персонала. Это сиротка, француженка, любимица нашей гетманши; она заболела корью, а потому не смогла сопровождать ее во Францию. Это еще ребенок, которому навряд ли полных пятнадцать лет, но она обещает вырасти удивительной красавицей. Уж и теперь ею многие увлекаются.
Я молчал из боязни обнаружить, насколько все это меня интересовало.
Я узнал, что девушка была бедной сиротой, находившейся в полной зависимости от гетманши, не имея никаких родственников, и что она даже не была дворянского происхождения, хотя это и трудно было доказать, потому что, по его словам, все французы, какого бы они ни были происхождения, приезжая в Польшу, выдавали себя за дворян.
Выпив несколько бокалов вина, мы отправились к дому Даниловичей, в котором помещалась наша квартира.
Все мои мысли до того были заняты Фелицией, что мне стыдно было перед самим собой. Женское отделение находилось на другом конце замка, и я не надеялся так скоро ее встретить, но неожиданно нас пригласили к общему столу, куда пришел и весь женский персонал. В числе других девушек была m-lle Вивие, затмевавшая своей красотой остальных. К счастью или к моему несчастью, мне досталось место напротив нее, и я должен был приложить все усилия, чтобы оторвать свой взор от Фелиции.
Поглядывая на нее, я каждый раз встречался с ее смелым, обращенным в мою сторону взором.
Во все время обеда она о чем-то шепталась со своей соседкой и, насмехаясь над кем-то, весело проводила время.
Возле нее сидела не особенно молодая, некрасивая, рябая, но остроумная француженка, прожившая несколько лет в Польше и научившаяся говорить смешным, ломаным польским языком.
Она пробовала несколько раз со мной заговорить, но я, ошеломленный красотой Фелиции, не находил слов для ответа и сидел угрюмый, робко оглядываясь по сторонам. Я вздохнул облегченно, когда мы наконец встали из-за стола.
Всего этого не стоило бы описывать, если бы эта встреча не имела такого влияния на мою дальнейшую жизнь, и красота Фелиции не опьянила меня, превратив сразу в ее невольника.
Не имея никакого житейского опыта, я пал жертвой этой красоты, так как был уверен, что под такой оболочкой скрывается необыкно