Главная » Книги

Эртель Александр Иванович - Карьера Струкова, Страница 5

Эртель Александр Иванович - Карьера Струкова


1 2 3 4 5 6 7 8 9

ят целковых, брат... Ха, ха, ха, вот выйдет эффект, ежели этак золотой какой-нибудь знак за усердие, за рациональную педагогику, на этакой какой-нибудь голубой ленте, а? - Тут Золотушкин в порыве чувств колупал Иннокентия в бока и в живот, и оба с громогласным хохотом принимались возиться.
   Но - увы! - тот же Золотушкин обомлел до совершенной утраты рассудка и малодушно предал Наташу, когда в ее отсутствие в школу неожиданно явился инспектор. Это был человек с брюшком, с свиными глазками, с бачками, похожими на расчесанную мочалку, с пряжкой за беспорочную службу. Вошедши в класс в фуражке и шубе и не обращая никакого внимания на поклон Золотушкина, он по-фельдфебельски стал кричать на учеников, недружно поднявшихся навстречу, и растерявшегося сторожа, который не видал, как подъехала тройка, не отворил двери и не принял шубы. Потом грубо и бестолково стал вызывать ребят "к доске" и спрашивать, сопровождая сбивчивые ответы язвительной улыбкой и замечаниями: "А, тому-то вас учат!.. А, и этого не знаете!.. Так-с, похвально-с, бес-подобно-с!.. Садись, болван!" Потом долго рылся в шкафах, фыркал, рычал, грозился на Золотушкина пальцем, отобрал десятка полтора изданий "Посредника" и забытый Наташею том Тургенева с "Записками охотника", приказал при себе налить масла в лампадки, обмести пыль с царского портрета. Потом проследовал в комнату учителя и пересмотрел его книги, причем, указуя на принадлежавший Струковым номер "Вестника Европы", на разрозненного Добролюбова, на томик Глеба Успенского, каким-то шипящим голосом вопрошал: "Эт-та что? Эт-та что? В нигилисты, в ссылку захотел?" Золотушкин с дрожанием в коленках, с выражением побитой собаки стоял перед ним и бормотал: "Это не я-с. Это все попечительница-с... Я человек маленький-с... Я протестовал-с... абсолютно-с..." В конце концов такое поведение тронуло ревизора.
   - На первый раз я тебя извиняю,- сказал он, требуя ревизионную книгу,- но заруби на носу: посторонних в классы не допускать, будь она хоть распопечительница. Не гуманничать. Из программы не выходить. Чтений - никаких. Ребятишки перед начальством чтоб вскакивали: здравия желаем, вашество-о-о! Понимаешь, по-военному. Физические приборы и тому подобное сегодня же отослать госпоже Струковой - неуместно для мужиков. Лучше бы солдата наняли для гимнастики. Батьке скажи, чтобы не осмеливался взрослых собирать: чтения с туманными картинами разрешаются в установленном порядке и только религиозно-нравственные, без штук. Чуть что, сейчас же доноси мне... срамник,- особое ведомство дозналось, а твое непосредственное начальство ведать не ведает.- И с удивительной для своего чина безграмотностью нацарапал в ревизионной книге, что "в межуевском училище направление подозрительное по причине незаконного и неуместного вмешательства попечительницы, хотя же она и затрачивает некоторые средства на содержание онного", что он, имярек, статский советник и кавалер, такого-то числа февраля месяца "сие училище посетил и онное не одобрел". Дальше стояли три палочки и крючок, долженствовавшие обозначать фамилию статского советника, которая начиналась с буквы Т. Золотушкин, с благоговением изгибаясь, засыпал эти каракули песочком и обещал исполнить в точности приказ "его высокородия".
   И исполнил в самом непродолжительном времени. Наташа в тот же вечер получила от него приборы и витиеватое письмо, в котором он уведомлял ее о ревизии и о том, что "желая быть вполне и всегда солидарным с распоряжениями своего непосредственного начальства, просит г-жу попечительницу в классы более не являться и вмешательства в рациональный ход преподавания, столь же неуместного, сколько незаконного, абсолютно не оказывать". Наташа даже заплакала от злости. Напрасно Струков и бывший в то время на хуторе Петр Евсеич уговаривали ее успокоиться и до поры до времени оставить это дело,- Петр Евсеич уверял, что "тут вся штука - поехать в город и проиграть две красненьких в винт"... Она ничему не внимала и, приказавши подать лошадь, полетела в школу. Бедный Золотушкин не ожидал ее и растерялся. Никогда он не видал у своей попечительницы таких грозных глаз, такого гневного лица, не слыхал от нее столь презрительных, колючих, жестоких слов. Это стоило инспекторской ревизии.
   Но самое ужасное для Золотушкина случилось в конце распекания, когда Наташа несколько остыла и потребовала, чтобы он показал ей ревизионную книгу. Прочитавши то, что там было написано, она с злою улыбкою обмакнула перо в чернильницу, провела густую черту под словами "онное не одобрел" и на том месте, где стояли три палочки с крючком, явственно подписала "Петр Зудотешин".
   На следующий же день книга, старательно обернутая и запечатанная именной печатью Золотушкина, вместе с его доношением была препровождена в город, а ровно через месяц, под пасху, Наташа получила официальную бумагу, в которой ее уведомляли, что в звании попечительницы начального Межуевского училища она более не состоит.
   Сначала она не хотела уступить, собиралась бороться до конца и во всех инстанциях: так ей казалась дика мысль о "неблагонадежности" ее поступков, о том, что восторжествует "Зудотешин", а не она, отдававшая свои средства, свой труд, всю свою душу на развитие настоящего "народного просвещения", без всяких тенденций в ту или другую сторону. Но вскоре после пасхи иные мысли и иные ощущения ею овладели: она почувствовала, что беременна, и отчасти по настоянию мужа и отца махнула рукою на школу, думая заняться этим впоследствии.
   Тут же надо сказать, что и впоследствии ей ничего не удалось сделать, если не считать того, что она продолжала выдавать добавочное содержание о. Афанасию, но отняла у Золотушкина и прекратила столовую после того, как узнала, что учитель завел двух боровов, которых и откармливал в ущерб детским желудкам. За всем тем ребята выучивались "в пределах программы" и часть из них получала "свидетельства" на раззолоченной бумаге, а Золотушкин находился у "Зудотешина" на отличном счету... Потом тонкий слой ремесленной, "заученной" науки исчезал у ребят с неимоверной быстротою в вечном недосуге трудного, беспросветного, почти проблематического существования, и те из них, что получили раззолоченную бумагу, через два-три года не могли разобрать, что в ней написано... "Квод де-мострандум эст!" - с прискорбной успешной говаривал о. Афанасий, изредка встречаясь с Наташей и излагая ей печальные результаты "зудотешинского" обучения. Но Наташе было уже тогда не до того...
   Родился у Струковых мальчик, названный в честь деда Петром. "Смотри, Наташечка, да не будет он Петр Зудотешин",- хихикая говорил Перелыгин, вспоминая эпизод с ревизионной книгой... И вот Наташа утешала себя тем, что для того, чтобы он действительно не оказался "Петром", ей необходимо быть хорошей матерью, а не попечительницею школы. В жизни Струковых наступила новая полоса. В их доме возникло особое настроение, от которого тепло и отрадно было Алексею Васильевичу, все более и более тяготившемуся деятельностью судьи и вообще всем, что металось в глаза за стенами дома. Как восхитительно летели для него часы, когда в зимний непогожий вечер с веселым треском горели дрова в камине, мягко светила лампа, он просматривал дела, назначенные к очереди, Петр Евсеич читал, а молодая мать сидела около них о ребенком у груди и с таким умиротворенным и кротким лицом, как будто вполне осуществились бурные и неопределенные домогательства ее юности. Иногда между мужем и отцом завязывался спор,- не о России, как в Лондоне: Алексей Васильевич избегал теперь спорить о России,- а опять-таки о жизни, о морали, о судьбах человечества. И надо было видеть, с каким чувством спокойного превосходства Наташа слушала их, с какой лукавой и нежной улыбкой заглядывала в детские глазки, в молочном тумане которых уже начинало мелькать сознание... "Говорите, говорите,- казалось, думала она,- вот мы с Петрусем лучше знаем и о жизни и о морали!" А за стенами злилась вьюга, торжественно шумели деревья в роще.
   Струков потому избегал спорить о России с Петром Евсеичем, что почти соглашался теперь с ним и не хотел обнаруживать этого при Наташе. Ее увлечение деревней, школой, чтениями радовало его и только изредка приводило в досаду тем, что расстраивало их домашний порядок, но радовало не за деревню и не за школу, а за жену, нашедшую то, о чем они вместе мечтали за границей. В своей камере, в своих наблюдениях, гораздо более широких, чем у Наташи, над "обществом и народом", он далеко не нашел того, о чем они вместе мечтали, но избегал говорить об этом при жене из какой-то смутной боязни. В глубине души ему казалось, что пропадут мечты и что-то оборвется между ним и Наташей и что лучше молчать...
   А как трудно, как было мучительно думать и отчаиваться в одиночку!
   Прежде всего мучило внутреннее раздвоение. Так, он давно уже составил себе убеждение, что "праведность" и "преступность" определяются экономическими нормами и что чем более равновесия в этих нормах, тем решительнее упраздняется "преступность". Дальше он был убежден, что самое понятие "преступности" отнюдь не безусловно и только отражает собою ту имущественную структуру, которая господствует в данное время и в данном общежитии. И так еще разительнее в нарушениях гражданского права... А между тем являлся кабатчик Юнусов с целым ворохом несомненно злодейских, но юридически правильных обязательств и на основании таких-то статей просил подвергнуть немедленному ограблению государственных крестьян села Излегощей. В голове судьи соблазнительно мелькала такого рода резолюция: "По указу... приговорил: мещанина Юнусова за мошенническое приспособление к законам и за превратные мысли о том, что якобы на то в море и щука, чтобы карась не дремал, и за умышленную пропаганду таковых превратных мыслей выселить из села Излегощей на остров Сахалин; расписки отобрать и сжечь; казенный участок, арендуемый Юнусовым, передать крестьянам; открыть в селе дешевое кредитное учреждение; устроить школы с изъятием их от тлетворных наездов г. Зудотешина"... А на самом деле приходилось писать совсем другое, и хотя в "предварительном исполнении" отказывалось, но все же в установленный срок в Излегощи приезжал судебный пристав и производил законный разгром.
   Потом купец Ржанов взыскивал за порубку в лесу, купец Шехобалов за покражу солонины из амбара, помещик Кульнев за "неотработки" и за потраву,- и было ясно как дважды два, что и в порубке, и в краже, и тем более в "неотработках" и потраве подсудимые кругом виноваты, и что надо их штрафовать, сажать в острог, подвергать неустойкам... Таких дел было слишком много, и нельзя достаточно выразить, как страдал от них Алексей Васильевич.
   Правда, было и некоторое утешение. Недаром народ предпочитал "мирового" не только старой ябеде и волоките, но и своим волостным судам. Веяние духа, поколебавшее в эпоху реформ обомшелые твердыни крепостничества, внесло и в сферу юстиции нечто от безусловной правды. Даже и по букве новых законов человек рассматривался как человек, а не как мужик Степка с одной стороны, а многоуважаемый землевладелец Степан Иванович с другой. Нужды нет, что в действительности последнему и теперь случалось колачивать первого но зубам, ругать как вздумается и вообще обременять обидами. По крайней мере, перед лицом закона "Степка" мог до некоторой степени восчувствовать свое человеческое естество и убедиться, что звание смерда не есть его прирожденное отличие. И Струков с особой последовательностью применял здесь свои полномочия - с особенным удовольствием приговаривал Юнусова под арест за избиение крестьянской бабы, купца Ржанова за расправу нагайкой с порубщиками и приказывал выводить из камеры помещика Кульнева, осмелившегося в его присутствии обругать непечатными словами своих неисправных рабочих.
   В сущности, мировой суд был одним из тех "компромиссов", которыми, по убеждению Струкова, только и могло двигаться вперед какое бы то ни было общежитие. Так... Но, во-первых, этот "компромисс" со дня на день обессиливался тою опалою, в которой находился, а во-вторых, то, что казалось благоразумным и благодетельным со стороны, было почти нестерпимо при личном участии. Необходимо и хорошо есть мясо, думал Алексей Васильевич, и история Ирландии, конечно, не от того печальна, что там католичество, а от того, что ирландцы питаются картофелем; но противно убивать животное, и если нельзя не убивать самому, так не лучше ли совсем отказаться от мяса? Другими словами, он по-прежнему понимал, что не только нельзя, но было бы бедствием внезапно отменить тюрьмы, векселя, исполнительные листы,- всю эту жестокую арматуру действующего права; но, с другой стороны, ему становилось все больнее и противнее применять эту арматуру, несмотря даже на то, что иногда она применялась в защиту униженных и слабых.
   И он все чаще подумывал об иных "компромиссах", более подходящих к его характеру и симпатиям, чем судейство, но подумывал уже не с прежней мечтательностью, а сомневаясь и робея... Дело в том, что русская жизнь, как она есть, раскрывалась перед ним совсем в ином порядке, нежели прежде, в Лондоне, сквозь призму книг, теорий, студенческих воспоминаний и - главное - сквозь призму любви к Наташе. Чем он пристальнее всматривался теперь в эту жизнь,- в камере, в Межуеве, в уезде, во всей России,- тем страшнее ему становилось... Он начинал прозревать. Уезжая за границу, он унес с собой такое впечатление, что вместо капризной весны с зарницами, заморозками и грозою в отечестве наступает лето,- страда, трезвая, сухая работа,- быть может, без иллюзий, но с серьезным содержанием, с деловым развитием тех "весенних" начал, что уже доказали историческую свою необходимость. И он радовался этому. Искренне сердился на угрюмых пророков; не мог читать Щедрина; разошелся с "крайними"; с удовольствием вспоминал, сколько оставил молодых, искренних, знающих людей, подобно ему утомленных зрелищем ужасов и бесплодным нервическим возбуждением, мечтающих о серьезной ученой карьере, о культурной деятельности в провинции, о бескорыстной помощи всем начинаниям, направленным ко благу и долгоденствию отечества.
   Но когда, в Z-м уезде, Алексей Васильевич прозрел, сердце его захолонуло. Дело было не в либерализме или консерватизме: с своей экономической точки зрения он продолжал относиться к этому довольно равнодушно; дело было и не в отсутствии начинаний: некоторые из них осуществлялись, и к ним действительно где-то в департаментах и комиссиях примкнули хорошие люди тех же убеждений, что и Струков... разумеется, в качестве весьма мелких сошек. Но незаметно совершилось неслыханное падение умственных интересов, какое-то эпидемическое помрачение совести, и с каждым днем в разговорах и в печати усиливалась постыдная игра словами и понятиями, которые так еще недавно, казалось, были святы. То, что прежде из страха перед общественным мнением могло произноситься и делаться лишь в опасливом уединении и разве где-нибудь на задворках, теперь с невероятным бахвальством лезло под образа и само заявляло себя общественным мнением. Точно видение Иезекиила сбывалось в действительности. Подымались мертвые кости, стягивались жилами, обрастали мясом и за неимением пророка, который вложил бы в их уста нечто здравосмысленное, начинали бормотать кладбищенские речи, суесловить о святости кровопролитий и ежовых рукавиц, об идиллии крепостного права, о провиденциальном различии белой и черной кости. И что было самое страшное, так это то, что повсюду зашевелились гады, казалось, еще вчера превращенные хотя и в посредственных, но в порядочных людей. Всякий кадык, что шесть-семь лет тому назад извивался ужом, будто бы пламенея в огне гражданских чувств, и в излишние разговоры не вдавался, смиренно ссылаясь на свое круглое невежество, теперь высокомерно поднимал нос, объявлял себя знатоком стезей, по которым будто бы надлежит идти отечеству. И как же он фыркал, этот кадык, как презрительно оттопыривал губы, когда при нем упоминали о вчерашнем его усердии, об азбуке, которую он, казалось, так затвердил, о том, что есть на свете истина, которую можно попирать ногами, но нельзя погасить.
   Встречал Струков людей и не забывших "азбуки"... Иные из них покорно, как водовозные клячи, надрывались в той запряжке, которую наложила на них служба, семья, профессия, а в виде "освежения" винтили, выпивали, сплетничали и тихо, точно подмоченный порох, шипели, когда уж слишком злорадствовал какой-нибудь кадык. Иные с усталым и брезгливым видом отворачивались от торжествующей скверны, но в то же время и от прошлого и, смотря по темпераменту, либо предавались науке, "которую воспел Назон", либо занимались искусствами, спортом, хозяйством. Иные наконец с усердием налетали на воздержание, вникали в метафизику, пытались иногда пахать... Все были бессильны и бесполезны.
   На лето приезжала молодежь из университетских городов. В противоположность некоторым утверждениям Струков находил в ней много хорошего,- много даже лучшего, против прежней. Однако как ее было мало и из какой невлиятельной среды она происходила! На весь уезд из потомственных дворян, да и то из захудалых, было только два студента, остальные шесть-семь человек принадлежали к разночинцам. Очевидно, этой молодой поросли так же не предвиделось места, как и той, что в большинстве была затоптана скотом или заглушена чертополохом, потому что воистину оказывались правы восставшие мертвецы, что наука ни к чему, а надо лишь повиноваться... Кому повиноваться? Конечно, тем, которые без наук все науки постигли.
   И отовсюду, точно осенний туман, подымалась убийственная, вопиющая, дремучая скука.
   Всего курьезнее, что и торжествующим было скучно. Вдосталь налаявшись в каком-нибудь публичном месте на "пресловутые четверть века" и насмердевши проектами, где не разберешь, чего больше: армейской наглости или младенческого невежества, они возвращались в свои берлоги с таким ощущением, как будто объелись кислого, и лениво вращали мозгами, обдумывая, за что бы приняться. Но за что? В винт? Не всегда есть партнеры; с борзыми собаками? Давно исчезли борзые собаки; за хозяйство? Имеется отставной унтер-офицер из числа постигших все науки, да и все равно пойдет с молотка, коли не выйдет новой отсрочки лет на сто... Эх, шельмовство, в столицы, в Париж бы удрать, к подобострастным союзникам, в какой нибудь этакий Moulin Rouge! Да поди-ка, удери, когда старые реформы ограбили и разорили благородного человека, а новые все еще недостаточны, чтобы восстановить его в полной красе... Ах, какая тоска!
   Народ! Вот еще слово, к которому Струков с юности. привык обращаться в часы уныния и малодушной тоски. Еще на гимназической скамье статьи Добролюбова оиповестях Марко Вовчка зажигали его сердце, и какие он давал клятвы любить народ, служить ему, болеть его горем, радоваться успехами. С течением времени многое в его взглядах подверглось колебаниям, иное и совсем изменилось, лишь обаяние народа не исчезло. Что такое было в этом обаянии? Потребность ли веры? Потребность ли жертвы, любви, почвы под ногами? Или влекущая к себе таинственность, что-то неизвестное, какая-то даль и ширь, что зовет и дразнит возможностями, намеками, проблесками?.. Кто знает, но во всяком случае здесь не было и тени настоящего, этнографического народа. Мужики Слепцова и Николая Успенского признавались - конечно, как не отрицался и тот живой мужик, с которым изредка приходилось встречаться в действительности. Известно было и то, что этот живой мужик куда как предательски поступал с самоотверженными людьми, приходившими к нему на службу... Все равно! Важность была не в грубой действительности, а в ее предполагаемом содержании, в ее разумной красоте, случайно облеченной в заскорузлую, историческую скорлупу,- в том, "что сквозит и тайно светит в наготе ее смиренной",- как сказал Тютчев. Это было своего рода "мессианство", может быть, и несостоятельное, если его рассматривать как практическую политику, но дававшее цель великодушным стремлением, смысл - мечтам, утешение - жертвам.
   И вот Алексей Васильевич всматривался в своего загадочного незнакомца. Конечно, он понимал, что в качестве помещика, да еще судьи, возможно наблюдать только с берега. Немного помогло в этом отношении и то, что Наташа сближалась с крестьянами легче и проще, нежели он... Но и то, что было видно с берега, поразило его в самое сердце. Правда, в содержании "скорлупы" он не разуверился, отнюдь не пришел к тому самоубийственному выводу, что там один лишь "гнилой орех". Межуевская школа слишком доказала, что не "гнилой"; но он совершенно лишился уверенности, что здоровое ядро уцелеет, ибо грозные признаки разложения били в глаза, а противодействия им не было ниоткуда. И особенно страшны были два признака: имущественное разорение,- из года в год возрастающий дефицит в крестьянском бюджете, погашаемый сокращением потребностей,- а отсюда физическое вырождение типа и какая-то душевная дряблость, нескладица, растерянность,- то самое, что, вероятно, было в смутное время на Руси, когда старый идеал порядка исчез, а новый еще не являлся на смену. Положим, так и сам Струков читал и слышал, будто бы происходит рост сознательности, какое-то движение религиозной мысли, какие-то светлые почины в борьбе с оскудевающей природой ("Клевер сеют!", "Агрономов слушаются!", "Плужки и сортировки покупают!") и что будто бы земская школа в свою очередь сделала много хорошего. Но, во-первых, он этого не видел, а во-вторых, он этому не верил, хотя и признавал, что там и сям могли быть исключения... до первого наезда г. Зудотешина.
   Он этому потому еще не верил, что на досуге подсчитал, сколько бы потребовало денег одно Межуево, чтобы получить настоящие, а не поддельные способы для "роста сознательности", для "борьбы с природой", для того, чтобы не вырождаться. Цифра, помноженная на одну только Европейскую Россию, равнялась бюджету военного министерства... Что-то было не слышно о таких ассигновках. Но что же делать? Что же делать?
   И мало-помалу он привыкал не додумывать, скользить по поверхности, судить о вещах, как судит порядочная газета, то есть благонамеренно и честно, но ввиду "независящих обстоятельств" скучно и с обиняками. А мглистая туча мелочей, обывательских привычек, прозы все надвигалась да надвигалась на него, застилая горизонты и перспективу. Он, например, отлично видел, что в замене Олимпия практикантом из саратовской школы, в устройстве дешевой лавки, в складах земледельческих орудий, в перелыгинских деньгах, раздаваемых взаймы, в том наконец, что при первых выборах он, благодаря крестьянским голосам, прошел в гласные,- что во всем этом мало толку. Он отлично видел, что крестьянам не на чем подражать практиканту, не на что покупать в дешевой лавке, нечем отдавать взятые взаймы деньги, а в земстве та же стихийная светобоязнь и фраза, как и везде, и что для того, чтобы все изменилось, требуются временные перемены, в том числе и в образе его собственной жизни. Но тем не менее подробности этих дел, хлопоты, заботы, речи в земском собрании, самолюбивое ощущение власти и инициативы и, главное - то, что в "порядочном" обществе принято думать, будто бы эти дела очень хороши и очень полезны даже по одному заглавию,- все это понемногу успокаивало Струкова, вносило в его душу сначала притворное, а потом и настоящее равновесие.
   Такое же равновесие появилось и в его чувстве к Наташе. Оно не уменьшилось, это чувство, но незаметно утратило свою поэтическую окраску, свой характер новизны и мятежной влюбленности, превратилось в глубокую, спокойную привычку. Редко-редко в его душу закрадывалось прежнее беспокойство... То в лице жены замечал он что-то неуловимое, следы какого-то тоскливого и одинокого душевного процесса; то в ее словах чудилась ему какая-то враждебная холодность, как некогда в Париже; то наступала полоса мелочной раздражительности, пустяков, упреков, чего-то похожего на физическое отвращение друг к другу, и ему становилось скверно и до слез делалось жаль самого себя... Но, во-первых, недосуг было раздумывать о таких тонкостях, и он обыкновенно мирился на том, что значит и брак "не храм, а мастерская", как сказал Базаров о природе, а во-вторых,- это когда было особенно скверно,- он вспоминал стихи Некрасова: "Кто виноват у судьбы не допросишься, да и не все ли равно?"
   Так шли годы.
  

VI

  
   - Может, оттого мне и вера не дается, что я, ежели не считать Ла-Манша, зыби морской не видывал,- сказал однажды Петр Евсеич с обычным своим смешком.
   - При чем же тут зыбь? - спросил Струков.
   - "Кто в море не бывал, тот богу не маливался",- говорит пословица.
   - А, вот вы о какой вере! - насмешливо протянул Алексей Васильевич и, засвистав, вышел из комнаты.
   - Нет, Петр Евсеич, не так,- сказала Наташа,- тот не маливался, кто не отчаивался за жизнь своего ребенка.
   Старик хотел возразить веселеньким кощунством, но взглянул на серьезное лицо дочери и только пробормотал вполголоса:
   - Окончательно выше моего понимания!
   Такой разговор случился года четыре спустя после рождения Петруся. В эти годы у Наташи еще родился мальчик - его назвали в честь отца Алексеем,- и как-то сделалось так, что она значительно остыла к деревне, к крестьянам, к общественной деятельности мужа. Постоянный страх за детей, какая-то мучительная любовь к ним все заслонила в ее глазах. Она вечно тревожилась, вечно подозревала заразу, и теперь в застольной жаловались на ее "огневый характер" далеко не с прежним добродушием. Увольнялась кухарка за то, что у нее вдруг захрипел голос; рассчитывалась нянюшка - обнаружилась какая-то сыпь на руке; отсылался домой подпасок, потому что заболело горло, кучер - потому что ходит из Излегощей жена и может занести свирепствовавшие там бациллы. Правда, всем этим жертвам преувеличенной подозрительности выдавались щедрые награды, тем не менее Наташа быстро приобретала репутацию "шальной барыни". Теперь деревенский народ не только не принимался в доме и не сажался за один стол, но даже когда появлялся в усадьбе, возбуждал беспокойство Наташи. Алексей Васильевич, возвращаясь из камеры, должен был менять платье и мыться, точно доктор после визитов к заразным больным. Письмоводитель почти не допускался на глаза,- он вместе с агрономом и с Олимпием, переименованным в ключники, жил в особом флигеле... И именно этот письмоводитель, обозленный таким отчуждением, аккуратно доносил Наташе, что в Межуеве корь, в Излегощах скарлатина и там-то дифтерит, дизентерия, оспа и дети мрут как мухи, а потом распускал слух, что Струкова помешалась на бактериях и микробах и что ее вот-вот повезут лечить в Париж, к Шарко. Иногда Наташа и сама сознавала, что это похоже на сумасшествие, и пыталась уйти во что-нибудь постороннее, ходила на судебные разбирательства в камеру, посещала земское собрание, бралась за серьезную книгу,- однажды совершила даже подвиг: съездила с мужем в его Куриловку, а оттуда в Москву, причем Петр Евсеич провожал их до X... Однако оттого ли, что она не находила в этом удовлетворения и все ей казалось самодовлеющим толчением воды,- особенно московские просвещенные разговоры, театры, выставки и концерты,- или просто оттого, что не могла справиться с обостренным инстинктом материнства, но в конце концов интересы детской, страхи, подозрительность овладевали ею с новой силой. И опять появлялся на сцену ненавистный Алексею Васильевичу В. Жук, а какой-нибудь только что полученный "Сорель" оставался раскрытым на десятой странице; и опять возникала бесконечная возня с детьми - с их "животиками", "зубками", "развитием", взвешиванием через каждую неделю, гигиеническим кормлением, купаньем, похожим на священнодействие, со внесением их лепета и всех других "психологических и физиологических" данных в особый дневник; опять на хуторе устанавливался беспощадный карантин и новая няня, лучше других умевшая подладиться к барыне, неукоснительно докладывала, какие болезни ходят в окрестности и о подозрительных происшествиях на хуторе.
   Зимний вечер. Самовар уже давно, стоит на столе и сначала шумел, потом затих. Алексей Васильевич перелистывает новую книжку по политической экономии, дожидается чаю, нетерпеливо прислушивается. Из детской слышен плеск воды и рев двухлетнего Алеши, слышно, как гремит ванна, слышны озабоченные голоса Наташи, няни, горничной, картавый разговор Петруся. Мало-помалу все умолкает; в дверях, в небрежно накинутом и кое-где забрызганном капоте, с раскрасневшимся лицом появляется Наташа.
   - Послушай, милая, ведь эдак не мудрено и одичать,- говорит Струков, исподлобья взглядывая на жену.
   - А тебе когда-то казалось счастьем, что у нас дети,- равнодушно отвечает Наташа, одною рукою наливая чай, другою развертывая книжку Жука.- И потом, отчего ты не попросил Гертруду Афанасьевну!
   - Дело не в чае, но я никак не ожидал, во что обратится эта идиллия.
   - Во что же?
   - В застенок.
   - Ну да, вы, мужчины, только и любите цветочки.
   - Помилуй, матушка, это уже ягодки. У нас совершенно одиночное заключение. Слова не с кем сказать. Намедни в городе назывались Яковлевы, Стижинские и прекрасный человек - новый следователь, но я, краснея, должен был отклонить,- нельзя же заставить их переодеваться.
   - Мало ли говорили на своем веку. Дел-то вот что-то не видно.
   - То есть как не видно. Значит, я, по-твоему, дармоед?
   - Оттого мне и хочется иначе воспитать детей, чем нас воспитывали. А до тех пор сохранить живыми и здоровыми.
   - Ну да, значит - я дармоед! Что же ты скажешь, когда я подам в отставку и перестану получать жалованье? А я на днях подам.
   - Отлично сделаешь.
   - Оттого, что будет меньше риска насчет заразы?
   - Нет, оттого, что тебе самому противно, ты это давно говорил.
   - Но тогда я буду уж совсем жить на твой счет: Куриловка ведь дает гроши.
   - Ах, создатель мой, а еще марксистом себя называешь! Я-то на чей счет живу?
   - В таком случае, какое же у тебя оправдание? Как ты расходуешь эти чужие средства?
   - Ты ведь их расходуешь. Твоя лавка, твой склад, твои ссуды...
   - А! Значит ты оправдываешь себя тем, что откупаешься деньгами? Без труда? Без личного участия?
   - Ничем я не оправдываюсь. Давай от всего откажемся, если хочешь, я согласна.
   - Это, конечно, легче всего! Но на какие же деньги нанимать нянек, прачек, горничных, устраивать строгую изоляцию, содержать весь этот гигиенический институт и карантин для нашего потомства? Вспомни, у Лельки зубы прорезались, три раза выписывался доктор из Самары, итого двести двадцать пять рублей... Годовой бюджет хорошего крестьянского двора!
   - Хорошо, это мой грех! - вспыхнув, ответила Наташа.- А ты?.. Зачем мы держим коляску, лошадей, кучера, выписываем вино, сигары, закуски? Сколько стоит каждая твоя поездка в город? Сколько мы проездили в Москву?
   - Та, та, та, не забывай, что в городе я член десяти обществ, что я вношу стипендии за двух фельдшериц...
   - Откупаешься деньгами?
   - Нет, ты не имеешь права так говорить. Во-первых, я сознательно даю деньги,- заметь, сознательно!- то есть интересуюсь тем, на что даю. Во-вторых, я сам, лично, что-нибудь да делаю, не ухожу в зоологию.
   - Да, тебя хвалят в газетах.
   - Ну, если ты хочешь во что бы то ни стало язвить - я замолчу.
   - Вовсе не язвить, миленький, прости, пожалуйста. Я тоже уважаю твою деятельность, но что же делать, если не могу, как ты. Ну, замкнулась моя душа после того, как меня выгнали из школы,- что же мне делать? Я без ощущения свободы и если не вижу результатов - дура дурой.
   - Свободно только вороны летают. Да и то в условиях времени и пространства. Сколько мы об этом переговорили в свое время! И ты соглашалась тогда. Но не об этом я теперь говорю... Отчего ты ничем не интересуешься, отчего не читаешь?
   - То есть как же это ничем и ничего?
   - Я говорю - кроме пеленок и тому подобного. Я говорю о журналах, о газетах, о новых книгах,- о принципиальных вопросах.
   - Зачем?
   - Да хотя бы затем, чтобы со временем детям передать.
   - О, для этого я достаточно интересовалась, видела и читала.
   - Однако в Москве, в среде действительно просвещенных людей тебе было и скучно, и неловко... за твое невежество, Наташа.
   - Вот уж вздор. Скучно - да, потому что я терпеть не могу машинных разговоров, когда говорят лишь затем, что принято вертеть языком, когда сойдутся; но чтобы было неловко,- нет: тогда мне было бы неловко не знать высшей математики.
   - Вот на! При чем же тут высшая математика?
   - При том, что твои просвещенные люди знают только большее количество книжек и фактов. Ну, им и надо... для их специальности.
   - А для твоей специальности - Жук и пеленки?
   - А мне не надо, потому что я не читаю лекций, не пишу книг, не издаю журналов.
   - Боже, до чего ты договорилась! Но ведь лекции слушает кто-нибудь, журналы и книги читает кто-нибудь? Для чего же, по-твоему, их слушают и читают?
   - Если не для того, чтобы проводить в жизнь,- ей-богу, Алеша, не знаю для чего. По дурной привычке, я думаю.
   - Ну, ладно, согласимся. Тогда и ты читай и проводи в жизнь.
   Наташа с улыбкой показала на свою книгу.
   - Вот видишь,- сказала она,- я так и делаю. А то, что ты читаешь сейчас, это может быть и очень занятно, но ни к чему, миленький... Проводить в жизни этого нельзя.
   - Значит, бескорыстную работу мысли ты и нужной не считаешь?
   - Бесплодную? Нет, не считаю нужной.
   - И художественное наслаждение ни к чему?
   - А это уж и вовсе без книг доступно.
   - Ну, поздравляю тебя: ты на точке зрения Мокия Кифыча!
   - Вот ты так действительно хочешь меня уязвить. Разве я отрицаю все это? Я только говорю, нам-то, нам-то это не нужно,- всем, которые не у дел и принуждены вариться в своем собственном соку, и бессильны, и лишние... Где-нибудь на Западе,- я не спорю. Там если горят дрова и накопляется пар, так сейчас же двигаются поршни, рычаги, колеса... А у нас - пшик и больше ничего.
   - Отражение мыслей вашего почтенного папаши. Когда-то ты опровергала их.
   - Не сердись, пожалуйста. Лучше перестанем говорить. Когда-то опровергала, теперь соглашаюсь, вот и все.
   - Чем же, позвольте вас спросить, двигалось русское общество, если "пшик" и больше ничего?
   - Неволею и... жертвами, Алеша.
   - Ну, уж это для меня абракадабра!
   - Как хочешь.
   - Да ты хоть растолкуй, пожалуйста.
   - Ах, оставь, миленький, этот свой тон, не совсем же я дура. Будь Россия без материальных сношений с Западом - без торговли, без финансовых сделок, без войны,- поверь, никуда бы она не двигалась. Книжки бы умные читали, лекции слушали, искусства насаждали, а крепостные оставались бы крепостными и Шемякин суд - Шемякиным судом.
   - Ого! Это уже отражение моих мыслей, не Петра Евсеича!
   - Все равно. Я хочу только сказать, что там горнило,- не у нас; что у нас жизнь определяется пока стихийными, грубыми, механическими интересами; что сила сознания у нас еще ничто... Одним словом - нам остается только дожидаться. Этим и занималась российская интеллигенция со времен Екатерины. Этим же занимаемся и мы.
   - А в ожидании что надо, по-твоему, делать?
   - Воспитывать как следует детей.
   - И больше ничего?
   - Учиться жертвовать.
   - Чем же это, позволь тебя спросить?
   - Всем, Алеша. Положением, состоянием, привычками, личным счастьем... жизнью наконец.
   - Но этому и учит образование и литература. Ты их отвергаешь.
   - Этому учит Христос и наша человеческая природа.
   - Ну, ты, кажется, с усердием прочитала литографические тетрадки, что мы привезли с собою из Москвы...
   - Да, я их прочитала... Но, миленький мой, чему до сих пор научило нас наше образование? Чем мы с тобой пожертвовали? Как воспитываем нашу волю? Ты скажешь о грошовой помощи, о культурных затеях... Но это лишь развлечение, отвод глаз, как говорит отец. На нас цыкнули, и мы торопливо спрятались, цыкнут еще - спрячемся глубже в нашу комфортабельную нору... Пусть так, и я никуда не гожусь, но я гожусь быть матерью... Зачем же ты вечно иронизируешь надо мной? Я согласна - я слишком люблю детей... может быть, и действительно до безумия. Но, создатель мой, что же у меня остается? Ты укажешь на Яковлевых, на Стишинских... Хорошие они люди, но пойми, я-то не могу так. Скажи ты мне броситься в огонь - я пойду; но идти где чадят гнилушки, где ежели и вспыхнет огонек, так его сейчас же зальют те самые, которые зажгли, и зальют не дожидаясь казенной команды, о, какая тоска!
   - Ну да, конечно... либо героизм, либо пеленки...- пробормотал Алексей Васильевич и с глубоким вздохом взялся за книгу...
   В сущности, его подмывало еще поспорить с женою и, главное,- доказать, что он вовсе не развлекается своей деятельностью, а смотрит на нее как на осуществление долга, но голос Наташи начинал вздрагивать от подступающих слез, над ее левой бровью что-то нервически трепетало - признак нехороший с некоторых пор,- и Алексей Васильевич предпочел притвориться, что очень занят книгой. А когда Наташа немного погодя ушла, в свою очередь, удалился во флигель играть с практикантом в шахматы и слушать великолепные с аттической солью анекдоты письмоводителя.
   Время Струкова располагалось довольно однообразно. Особенно зимою. Два раза в неделю он судил. По вечерам толковал с агрономом и Олимпием о текущих делах фермы, лавки, склада. Иногда выслушивал и по возможности удовлетворял просьбы крестьян о ссудах... По правде сказать, удовлетворял с возраставшим неудовольствием. Напрасно он добивался, чтобы деревня смотрела на усадьбу, как смотрят деловые люди на кредитное учреждение, а на него как на кассира; мужики упорно смотрели на усадьбу, как на богадельню, на него - как на "доброго барина", на ссуды - как на "милость", и выпрашивали их с низкими поклонами, с притворными вздохами, с страдальческими лицами, даже с коленопреклонением и слезами. Отказывать Струков не мог; не умел также входить в хозяйственное положение просителей, невольно полагаясь в этом на агронома, на Олимпия, на кучера Илью, на скотника Ивана, и внутренне бесился на себя: за то, что "принципы" мешали ему быть построже и поскупее, на мужиков - за их лганье и лицемерное раболепство, за то, что они не понимают разницы между кредитом и милостыней и склонны предпочитать последнюю. Нельзя было утешаться даже тем, что это в них говорит пренебрежение к собственности, не основанной на "трудовом начале": в той же деревне считалось нормальным, что Юнусов дерет за ссуды сто и более процентов, и Юнусову платили - хлебом, работой, деньгами, а "доброму барину" либо ничего не платили, либо с великими затяжками и лукавством. Правда, Юнусов реял как ястреб над своими должниками, знал до последней ниточки их хозяйственные и психологические ресурсы; Алексей же Васильевич ничего этого не знал, а руководился случайными сведениями, нервами и теорией целесообразности; но оттого, что он понимал жизнеспособность юнусовского разбоя и чувствовал искусственность своих отношений к деревне, ему становилось еще досаднее. Впрочем, он хранил это про себя, и глубоко, и, конечно, искренне бы возмутился, если бы кто-нибудь громко выговорил его же тайную мысль о деревенской его деятельности... Но никто не выговаривал; для всех было очевидно, что дешевый кредит - благо и самое лучшее средство в борьбе с кулачеством и что "известный земец Струков" доказал это блистательно в какие-нибудь три-четыре года.
   Раз в месяц Алексей Васильевич ездил по службе в уездный город, а оттуда обыкновенно в губернский, где "освежал" себя театром, заседаниями в разных обществах, разговорами о принципах и о последних политических и литературных новостях,- где завелось у него знакомство с местной интеллигенцией, где хлопали его речам на земском собрании и восхищались его деятельностью, и отбирали от него авторитетные свидетельства о деревне, и писали о нем корреспонденции - ругательные в консервативных газетах, хвалебные в либеральных. Затем остальное время, на хуторе, уходило у него на сон, на еду, - кухарка у Струковых была ради частых посещений Петра Евсеича превосходная,- на чтение, на игру в шахматы, на музыку с помощью механического тапера, на особое наслаждение от рассказов письмоводителя и просто на пищеварение с хорошей сигарою в зубах. Прогулки по окрестностям теперь не совершались даже и летом, исключая тех, что предпринимала Наташа для здоровья и развлечения детей и в которых Струков участвовал скучая. Увы, он не испытывал больше поэтических впечатлений от окрестностей... Леса, поля, степи, могущественный разлив Волги, музыкальный рокот ручья в овраге, вечерний звон, разносящийся с желтой излегощинекой колокольни,- все это сделалось слишком привычным для него, а он был из таких любителей природы, которым надо что-нибудь особенное, редкое, бросающееся в глаза новизною или чрезвычайностью; к тому же эстетическое чувство вспыхивало и погасало в нем пароксизмами, в зависимости от настроения, от бессознательного кипения крови, от мыслей, слагавшихся в голове. Как это ни странно, но ему, например, отравляло окрестную природу и то обстоятельство, что леса, видные на горизонте, принадлежали жестокому купцу Ржанову, что поля и степи - Шехобалова, Кульнева, Юнусова, что красивые издали крестьянские нивы - это те самые, на которых хлеб с каждым годом хуже и сорнее, несмотря на пример образцовой фермы, что наконец в тени стройной излегощинской колокольни безнаказанно совершает зловредный путь свой о. Дамиан Крестовоздвиженский... Но самое главное опять-таки было в том, что обесцветилась любовь его к жене, исчезло лирическое воодушевление, поникли крылья замыслов и мечтаний, а кипящая по временам кровь погашалась на законном основании и без всяких иллюзий.
   Несмотря на все предосторожности, над домом Струковых нависла беда: старший мальчик заболел скарлатиной. Случилось это ранней весною, в самое половодье, когда послать за доктором не было никакой возможности. И потянулись для Наташи мучительные дни и поистине бесконечные ночи у постели разметавшегося в жару Петруся. Алексей Васильевич как-то не верил в опасность болезни и сначала злился на жену, потом страдал за нее невыносимо. С таким выражением, точно была в лунатизме, нечесаная, в измятом капоте, она входила в его комнату, прилегала на диван... но через полчаса вскакивала и, не обращая ни малейшего внимания на его мольбы, опять уходила к больному. В глухую полночь Алексей Васильевич беззвучно отворял детскую и смотрел, не смея войти, не решаясь вымолвить слова. Наташа сидела у кроватки как изваяние с своими тонкими руками, бессильно брошенными на колени, с зеленовато-бледным лицом, с безумно блестящим взглядом, устремленным на потемневший лик Спаса старинного строгановского письма... А кругом было так страшно тихо, тускло мерцала свеча, заслоненная абажуром, однообразно стучали часы... и уторопленное дыхание доносилось из кроватки.
   Зато после этих ужасных ночей и почти истерической радости, когда опасность миновала, Наташа сама слегла недели на две, а когда поднялась, стала относиться к детям гораздо спокойнее - на посторонний взгляд охладела к ним,- даже не сейчас рассчитала няню, изобличенную в том, что во время говенья она останавливалась в зараженном доме излегощинской просвирни и скрыла это от барыни. К тому же другие опасения овладели Наташей: начал подозрительно прихварывать Петр Евсеич. Еще до того в нем можно было заметить перемену. Мало-помалу он забросил свои коллекции, свиной завод, лошадей, фотографический аппарат, вывезенный из-за границы. Завел было рациональное пчеловодство, потом токарный станок. Последнее лето пристрастился к архитектуре и стал перестраивать Апраксино, причем, где только мог, нарушал отчего-то опостылевшую ему симметрию. А тем временем желтел, худел, жаловался на боли "под ложечкой", чаще задумывался и раздражался, яснее обнаруживал затаенную неприязнь к Алексею Васильевичу и какую-то жалостливую нежность к дочери.
   Наташа обратила на все это внимание и страшно обеспокоилась, когда Петр Евсеич вдруг заявил ей, что хочет писать завещание. Положим, вскоре ей показалось, что и завещание - одна из забав... Петр Евсеич с необыкновенным увлечением приступал к этому делу. Рылся в законах, составлял инвентари и каталоги, советовался с юристами,- кроме Струкова,- беспрестанно присылал на хутор за Наташей, писал и переписывал документ. То он хотел продать Апраксино и деньги разослать в высшие учебные заведения для стипендий, а особый кап

Другие авторы
  • Золотухин Георгий Иванович
  • Унсет Сигрид
  • Шатобриан Франсуа Рене
  • Рубрук Гийом
  • Глаголев Андрей Гаврилович
  • Герье Владимир Иванович
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович
  • Гидони Александр Иосифович
  • Урванцев Николай Николаевич
  • Старостин Василий Григорьевич
  • Другие произведения
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Письма
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Просодическая реформа
  • Крючков Димитрий Александрович - Стихотворения
  • Островский Александр Николаевич - Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский
  • Новиков Николай Иванович - Биографическая справка
  • Короленко Владимир Галактионович - Дети подземелья
  • Романов Пантелеймон Сергеевич - В темноте
  • По Эдгар Аллан - Метценгерштейн
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич - Основание зоологической станции в Сиднее
  • Кроль Николай Иванович - Н. И. Кроль: биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 419 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа