дикарек",
- Помочь? А помнишь мазурку? А? А помнишь насмешки? А помнишь сегодняшнюю пощечину? Забыл? Я помню, дерзкий мальчишка! Пришла пора отместки. Я тебе помогу... отправиться на тот свет! - злобно сказал Чевашевский и, извлекши саблю, полоснул Станислава по горлу.
- Теперь больше не будешь насмехаться! - пробормотал толстый пан, вскарабкиваясь на лошадь.
Голубоватый небесный свод, показалось Станиславу, вдруг всколыхнулся, отодвинулся. Темная бездна заняла его место; ночь окутывала молодого пана.
"Что это? Смерть?" - мелькнул вопрос в голове Щерблитовского.
Тело "дикарька" вздрогнуло и вытянулось.
1 января 1605 года, утром, когда еще едва-едва проблескивал белесоватый свет, в доме князя Алексея Фомича Щербинина все были на ногах: князь-боярин уезжал в "поле", сопровождая князя Василия Ивановича Шуйского, которого Борис Федорович, узнав о злополучной битве близ Новгорода-Северского, отправлял к войску вторым воеводой в помощь болеющему от ран Мстиславскому.
Боярыня Елена Лукьянишна, с покрасневшими от слез глазами, то подбегала к холопам, спрашивая, не забыли ли уложить то-то и то-то, то бросалась обнимать мужа и горько плакала.
Алексей Фомич утешал ее, но сам еле крепился: слезы так вот и навертывались на очи. Это была первая разлука со времени их свадьбы.
Уже стало значительно светлее, когда холопы доложили, что все готово к пути: возы с дорожными припасами и пожитками увязаны, холопы, которые должны были сопровождать боярина в поле, давно снарядились, распрощались со своими женками и ждут.
Елена Лукьянишна громко зарыдала, Алексей Фомич не выдержал и тоже смахнул непрошенные слезы.
Перед отъездом все, не исключая холопов, присели.
В это время в сенях раздался быстрый топот, и в комнату вбежала Марья Пахомовна Двудесятина. Боярыня, по-видимому, была вне себя. Полное лицо ее было красно, темная домашняя кика, поверх которой кое-как был повязан платок, сползла на лоб, шуба только накинута на плечи. Она едва переводила дух и некоторое время стояла молча посреди комнаты, с открытым ртом.
- Марья Пахомовна?! Какими судьбами? - воскликнули изумленные князь и его жена.
Двудесятина вдруг заголосила.
- Убег он, убег! Один убег и другой убег!.. Оставили меня одинокою!.. О-ох, горюшко!
- Кто убег? - с недоумением спросил Алексей Фомич.
- Он, он, сын!
- Константин? Так, ведь...
- Тот давно! Теперь другой убег!
- Вот диво! С чего же это он?
- Сегодня ночью тайком убег. Ранным-рано будят меня холопки: "Боярыня! У нас неладно!" - "Что?" - спрашиваю.- "А Лександра Лазарыч убежали". Я даже рот разинула и ушам не верю. Побежала в его горницу - точно: нет его, и постель не смята. А на столе запись, вот эта самая,- боярыня держала в руке лоскут бумаги.- А в ней... О-ох! А в ней - грамотеи разобрали - прописано: "Матушка родная! Не ищи ты меня дарма - все равно не найдешь. Укроюсь я в монастырь; когда ангельский чин приму, тогда объявлюсь. Так и батюшке скажи". Вот оно, горе-то мое! Бывает ли у кого горшее? О-ох! Как и силушки вынести хватает? Прибегла я к тебе, Лексей Фомич... Прослышала я, что ты в войско отъезжаешь... Увидишься ты там с муженьком моим, сделай милость божескую, перескажи ему все и вот запись эту передай. Да скажи, что слезно молю его вернуться с поля - пропаду, изведусь с тоски я тут одна-одинешенька.
- Ладно, отчего не сказать. Дай запись.
- Княже! Люди сказывают, другие бояре - сопутчики твои - уже выехали... Не пора ли? - промолвил один из холопов.
- Да, пора! - тяжело вздохнув, сказал Алексей Фомич и поднялся.
Шуйский нашел остатки разбитой московской рати в лесах близ Стародуба. Войско сидело там, окруженное засеками, и не двигалось с места; что было причиной такого бездействия: боязнь ли "царевича" или неспособность больного Мстиславского - трудно сказать.
Василий Иванович решил не мешкать и, соединясь с другим войском, собравшимся у Кром, двинулся к Севску, куда удалился самозванец, снявши осаду Новгорода-Северского.
Московских ратников было около восьмидесяти тысяч. Лжецаревич имел всего пятнадцать тысяч.
- Знаешь что, боярин? - сказал Димитрий, сведав о движении московского войска, Белому-Туренину.- А ведь я пойду навстречу московской рати!
- Твое дело, царевич. Но, если хочешь знать правду - не дело ты затеваешь.
- Это почему? - нетерпеливо спросил самозванец.
- Потому что в открытом поле твоя малая рать не устоит супротив сильной рати московской.
- Вот пустяки! Побил же я ее под Новгородом!
- Случай такой выдался, опешило больно уж Борисово войско. Что раз удалось, другой, может, и не удастся.
- И теперь опешит! Наверно! Да все равно, будь что будет - я иду. Моченьки нет сидеть сложа руки да ждать у моря погоды. Я не могу, не могу!
Он говорил это совершенно искренно - его кипучая натура требовала беспрерывной деятельности.
Лжецаревич двинулся навстречу "московцам". Войска встретились у деревни Добрыничи. 20 января 1605 года Димитрий попытался напасть ночью врасплох на занятую московскою ратью деревню, но попытка не удалась.
На следующий день произошла битва.
Дело началось жаркой перестрелкой. Самозванец на караковом горячем коне ездил под пулями, рассматривая расположение враждебного войска. Он видел густые, темные ряды московской пехоты, занявшей деревню. Это был центр войска. Правое и левое крылья, где стояла конница и немецкие воины, далеко выдвигались из деревни, примыкая в то же время к пехоте и составляя с нею одну непрерывную линию.
Построение московской рати заставило Лжецаревича призадуматься. Борисово войско не двигалось; что оно изменит свое построение, нечего было надеяться. Как разбить его? Ударить на центр? Кроме опасности быть окруженным со всем своим малочисленным войском, эта пехота, такая тяжелая, неподвижная, была страшна. Царевич много раз слышал от самих поляков, что при массовых действиях московская пешая рать почти непобедима. Необходимо было раздробить массу, отрезать фланги от центра. Вон как далеко выдвинулось правое крыло... Если его отрезать от деревни - линия войска была бы прервана. Не давая "московцам" опомниться, можно было бы тогда без особенного риска напасть на растерявшуюся пехоту... План хорош, хоть и смел, или, вернее, хорош потому, что смел.
В самозванце храбрый воин преобладал над благоразумным полководцем.
Димитрий вернулся к своим и построил войско для атаки. Четыреста оставшихся при нем поляков и две тысячи русских сподвижников предназначались для первого удара. Далее должны были скакать восемь тысяч казаков, после них, наконец, должны были двинуться четыре тысячи пехотинцев и "снаряд".
Настала минута атаки. Все понимали, что от нее зависит исход боя, что эта атака - безумно смелая попытка, и все поэтому были торжественно настроены. Не было ни разговоров, ни смеха; ряды всадников в белых плащах, которые русские товарищи самозванца накинули поверх кольчуг, чтобы отличить своих во время битвы, казались, сливаясь вдали, каменным, мраморным морем - так неподвижны были они; впереди пестрели такие же неподвижные ряды поляков.
Резкий звук трубы прозвучал и замер, и вслед затем зарокотали десятки труб, загремели литавры.
Мраморное море всколыхнулось. Еще миг - и вся масса воинов с Лжецаревичем во главе, неистово крича, звеня доспехами, потрясая оружием, понеслась на "московцев".
Мстиславский, увидя несущихся врагов, угадал намеренье самозванца и, прикрыв центр, выдвинул то крыло, которое Димитрий хотел отрезать.
Налетели всадники и врезались в ряды конных "московцев", как железный клин в мягкое дерево. Смели их, разметали... Но вот перед ними стальная стена панцирей. Лес копий разом опустился, словно подрубленный каким чародеем, и стальное жало глубоко вонзилось в грудь коней: так встретили воинов самозванца немцы. Слышно, как трещат, ломаясь, древки копий. Залязгали сабли по шеломам и латам: стальная стена столкнулась с теперь уже бурным, неудержимо стремительным мраморным морем. И море заставило стену податься.
- За мной! Вперед! - кричит Лжецаревич и с бешеной отвагой рвется в самую гущу врагов.
Шаг за шагом, в стройном порядке, но все же отступают немцы. Еще напор, еще одно усилие - и ряды их прорваны. Дальше - свободное пространство, а за ним - московская пехота.
Самозванец торжествовал.
Казаки с гаком сорвались с позиции и летят добивать разбитое войско. А Димитрий со своей конницей мчится дальше, к деревне, на московских пехотинцев; мчится уже довершать победу.
Пехота стоит не шелохнется. Кажется, она не замечает несущуюся на нее грозную шумную рать. Уже воины Лжецаревича заранее предвкушают кровожадное наслаждение врезаться в эту массу тел, давить конем, рубить направо-налево. А "московцы" по-прежнему неподвижны.
Коротко ударили в набат {Набат - литавры; ими подавались сигналы.}.
Ряды пехоты слегка раздались, выставились темные жерла пушек. И опять все замерло.
Земля стонет от топота конницы.
- Победа! Победа несомненно! - шепчет Лжецаревич и помахивает саблей над головой, готовясь рубить угрюмые бородатые лица "московцев", которые он уже ясно различает.
Опять коротко звякнул набат.
Выдвинулись сошки-секирки, стволы пищалей легли на них. Курятся фитили. День тих, и тонкие струйки дыма столбиками тянутся вверх.
Снова набат; но теперь иной, протяжный, режущий ухо, неумолчный. Густой звук рога и тонкие переливы трубы присоединяются к нему.
Струйки дыма фитилей вдруг завились кольцами, огоньки опустились...
Казалось, зигзаг молнии пробежал по рядам пехоты. Взвились дымные облачка.
Земля дрогнула от страшного залпа. Сорок пушек и десять тысяч пищалей метнули в конницу свинцом и железом.
Произошло нечто невообразимое.
Передние ряды коней как-то странно ткнулись головами в землю, задние налетели на них. Все смешалось в стенящую кровавую груду человеческих и конских тел. И эта груда все росла, росла по мере того, как залпы продолжались. Вот пехота быстро двинулась вперед; прискакала московская конница с левого крыла, надвинулись разбитые было немцы - с правого. И вся эта масса колола, рубила оробевших или потерявшихся сподвижников Димитрия.
Забыты были гордые думы о победе: спасался, кто мог. Сам Лжецаревич скакал прочь, нахлестывая своего раненого аргамака, скакал потому, что не скакать - значило обрекать себя на верную гибель. Казаки, думавшие довершать победу, встретили толпы бегущих, были смяты, увлечены этим потоком кидающих оружие, вопящих от ужаса беглецов, и побежали вместе со всеми. Пешее войско Лжецаревича, еще не выступавшее на битву, оробело уже от одного вида бегущих. Оно разбилось сперва на мелкие отрядики, потом на отдельных ратников и в ужасе металось на пространстве восьми верст.
Немцы и "московцы" преследовали по пятам бегущих, били их.
Говорят, что в этом бою легло более шести тысяч сподвижников самозванца, было захвачено множество пленников, более десятка пушек, полтора десятка знамен. Более полную победу трудно было одержать. Разнесся слух, что сам Лжецаревич убит.
- Так, так! Лупи их, лупи! А, такие-сякие! Вспомните вы теперь Новогородскую битву! Вот я вас! - кричал в воинственном азарте Лазарь Павлович Двудесятин, преследуя бегущих.
Немного позади его скакал князь Щербинин.
- Ты что же, Алексей Фомич, отстаешь? А?
- Да что, Лазарь Павлович, как-то и жаль бегунов - все-таки свой брат, русский.
- Э, полно! Какая там жалость! Они нас не жалели, небось. Не-ет, надо их донять как следует. Ссади-ка вон того бегуна, который впереди улепетывает, а я погонюсь за теми двумя, что, эвось, в сторонке видны - что-то они больно тихо скачут.
И, не дожидаясь ответа Щербинина, воинственный старик пустился догонять тех всадников, о которых говорил.
Конь Двудесятина был добрый, и расстояние быстро сокращалось. Лазарь Павлович вглядывался и соображал:
"Русские - вишь, белые платки болтаются. Передний-то матерый, а второй малость поменьше да похудей... За которого прежде приняться? За матерого, сдается мне... А, верней, с обоими разом биться придется,.."
- Э, гой! Стой! Я вас!- крикнул он, подлетая к всадникам.
Всадники обернулись.
Лазарь Павлович едва не выронил саблю от изумления.
- Фомка?!.- воскликнул он, взглянув на заднего.- Костька?!- крикнул старик, переведя глаза на переднего.
Фомка, красный, как вареный рак, растерянно улыбался, Константин смущенно смотрел на отца.
- Так вот вы где, такие-сякие! А я вас в Москве искал. Ты с чего же это утек? Боярышню скрасть хотел, да не удалось, так стыдно стало, а? Бить тебя мало!
- Прости, батюшка... А только не от стыда ушел я... - проговорил несколько оправившийся от своего смущения Константин.
- С чего же?
- С горя.
- С горя?! Вона!
- Верно говорю. Люба мне Пелагея Парамоновна, а ты ее за брата просватал.
- Вот что... Гм... Стало быть, ошибся я, не за того сватал. А ты что же, дурень, не сказал мне?
- Мог ли я!
- Лучше скрасть было?
- Пожалуй, лучше.
- Может, и твоя правда... Ну, а братик твой тю-тю!..
- Как так?
- Убег в иноки постригаться - мать весточку прислала с князем Алексеем Фомичем.
- Вот как! Значит, теперь ему уже не жениться на Пелагеюшке? - воскликнул молодой человек радостно.
- Эк, обрадовался! Захочу ли я сватать девицу за такого озорника,- добродушно ухмыляясь, заметил отец.
- Прости, батюшка!
- То-то, прости! Да уж что с тобой делать! Надо простить,- ответил старик и расцеловался с сыном.
- Положи и для меня гнев свой на милость, боярин,- промолвил все время молчавший Фомка.
- Простил его, так тебя и подавно,- сказал Двудесятин и на радости расцеловался и с холопом.- А вы, что ж это, тоже на утек было? - спросил потом он и нахмурился.
- Гм... Да...- смотря под ноги коня, ответил Константин.
- Вот за это тебя, вражий сын, проучить следовало бы! - внезапно раздражаясь, воскликнул старик.- Скверно то, что изменил царю нашему, а все ж, коли взялся за гуж, не скажи, что не дюж, бежать не годится... Нешто Двудесятины когда-нибудь от ворогов бегивали? А? Бегивали?
- Все бежали...
- Мало что все! Все бы с ума спятили, и ты тоже?
- Один в поле не воин...
- Мели, Емеля! Хотелось бы мне тебя теперь за волосья оттаскать, ну да уж простил, так делать нечего. Что ж теперь вы делать будете? Опять к расстриге?
- Нет, зачем же теперь?! - воскликнули в один голос Фомка и Константин и сорвали белые плащи.
- Теперь мы послужим царю нашему Борису Федоровичу,- сказал молодой боярин.
- Давно бы так. Пока что задайте жара тому жирному пану, который тамотка трясется на хромоногом конишке, а я себе тоже кого-нибудь поищу. Ну а вернемся в стан, потолкуем с Парамоном Парамоновичем - может, он и не прочь будет сосватать за тебя свою Пелагею,- проговорил старик, лукаво ухмыляясь.
Константин просиял.
- Ну, с Богом! - добавил Лазарь Павлович. И они разъехались.
Молодой боярин и холоп его быстро нагнали поляка, раненая лошадь которого едва плелась, хотя он не только подстегивал ее, но колол ей концом сабли шею.
Фомка первый подскакал к нему.
- Сдавайся, что ли, пан! - крикнул он ляху.
Пан, жирный, как боров, посмотрел на холопа совершенно безумными от страха, вытаращенными глазами и не отвечал. Нижняя челюсть его так и прыгала.
- Сдавайся, что ль? - повторил Фомка и занес саблю. Пан весь съежился, неистово вскрикнул и вдруг ткнулся лицом в гриву коня.
- Что, прикончил его? - спросил, Константин Лазаревич.
- Пальцем не тронул. Это он, должно, с испуга,- ответил Фомка и тронул пана за плечо.- Слезай, что ли?
Лях качнулся от толчка, но не поднял головы.
- Ей-ей, зарублю! - раздраженно крикнул холоп. Пан не шевельнулся.
- Чудной лях! - заметил боярин.
- Точно что. Ну вот сейчас ответит,- промолвил Фомка и, ухмыляясь, полоснул слегка саблей по руке поляка.
Поляк остался неподвижен, и кровь из раны не выступила.
- Да ведь он никак померши! - воскликнул, увидя это, боярин.
Фомка молчал повернул к себе лицом голову пана: на него взглянули выпученные стеклянные глаза мертвеца.
- Так и есть! Это он со страха, должно быть... Этакий-то боров! Дрянь человек!
И холоп грубо ткнул труп в бок.
Этот пан, умерший от страха, был "лев" Чевашевский.
Парамон Парамонович несказанно удивился, когда старый Двудесятин подвел к нему во время отдыха в стане после битвы Константина.
- Узнаешь?
- Как не узнать! Так вот он где объявился. И не грех тебе было хотеть дочку у меня скрасть? - покачивая головой, промолвил Чванный.
- Пойдем-ка, Парамон Парамоныч, малость пошептаться,- сказал Лазарь Павлович, отводя Парамона Парамоновича в сторону.
Они говорили не долго. Говорил, впрочем, больше один Двудесятин, а Чванный кивал головой и повторял:
- Ну, что ж! Ладно. Все равно... Я рад, рад.
После этого разговора Лазарь Павлович с некоторою торжественностью сказал сыну:
- Ну, сынок, сосватал я тебе невесту... Вот тесть твой будущий...
Константин хотел броситься к отцу на шею.
- Постой! - остановил его тот. - Дай досказать... Сегодня с вестью о победе да погибели расстриги гонец поедет к царю, так и ты с ним в Москву отправляйся: мать жалится, что скучно ей одной, так вот я тебя к ней и пошлю... Ну, и Манефе Захаровне поклон передай да о сватовстве скажи, а потом... Фу ты! Постой! Дай досказать! Да, ну же, ну!
Но молодой боярин уже не слушал отцовских увещаний: он сжимал его в своих объятиях; затем обнял и своего будущего тестя так, что тот только крякнул и пробормотал:
- А ты, видать, парень, силен!
В февральский день в одной из палат московского государева дворца у стола, заваленного рукописями и книгами, сидел красавец юноша. Перед ним лежала раскрытая книга, но, очевидно, мысли его были далеко от ее страниц. Он облокотился на стол и глубоко задумался. К его лицу как-то не шла эта грустная задумчивость - молодое, дышащее здоровьем, оно должно было чаще улыбаться, чем хмуриться.
Этот юноша был царевич Феодор. Ему было всего шестнадцать лет, но он был развит телом не по летам, только лицо выдавало его годы. Несмотря на молодость, вряд ли во всей Москве нашелся бы из русских хоть один человек, равный ему по познаниям: царь дал своему сыну европейское образование.
Дверь отворилась, и вошел Борис. Феодор оторвался от своей задумчивости.
- Учишься? - спросил царь.
- Пробовал, да не до того.
- Да, никакая наука не пойдет в голову! Он жив! Опять борьба, опять смута в государстве!.. Господи! Да когда же это кончится?! - в волнении проговорил Борис, шагая по комнате.
Феодор быстро взглянул на отца и опустил глаза.
- Можно подумать, что это - для нас Божие наказанье,- прошептал он.
Царь расслышал.
- Да! Это - кара Господня. Но за что, за что?! - почти вскричал он, и в голосе его послышалось страдание.
- Ах, отец! - воскликнул царевич, в волнении вскочив со скамьи, и вдруг замолк, точно спохватившись.
- Что ты хотел сказать? - быстро спросил Борис Феодорович.
Сын его стоял потупясь и молчал.
- Федор! Взгляни мне прямо в глаза. Послушай: и ты... и ты тоже веришь этой сказке? Ты думаешь, я убийца царевича Димитрия?
Царевич ничем не подтвердил справедливости его догадки, но по молчанию сына, по выражению его глаз царь понял, что он не ошибся. Он изменился в лице и тихо проговорил:
- Не ждал я этого от тебя, Федор!
- Ах, батюшка, не гневайся! Я сам страдаю от этого. Но заставь меня не верить, докажи правоту, это будет такая радость для меня, такая...- голос царевича Феодора дрожал, на глазах блеснули слезы.
Борис Феодорович отошел от сына и опять зашагал по комнате.
- Вот, до чего я дожил - должен обелять себя перед сыном! - заговорил он, помолчав.- Тяжко это, но будь по-твоему... Сын мой! Эта клевета - тоже Божье испытанье мне, как и этот самозванец. Да! Я не буду таиться перед тобой: я хотел царства, потому, что я могу царствовать, но Димитрия, клянусь тебе, я не убивал. Слушай! Я мог быть жестоким в гневе - ведь я человек! - я мог приказать выщипать по волоску бороду Вельскому, я мог... ах, мало ли что может сделать разгневанный человек! Но на такое дело я не пошел бы и ради Мономаховой шапки. А доказать тебе... Федор! Разумен я или нет?
- Конечно, разумен, очень разумен!
- Так суди сам: если б я хотел убрать со своего пути царевича Димитрия, неужели я бы поступил так, как говорят об его убиении? Поверь, хотел бы я его смерти, то устроил бы все это так, что и до сей поры никто не знал бы. Пособников я всегда бы мог найти: на дело доброе трудно людей сыскать, а на злое - сколько хочешь! Дальше. Я послал разведывать про убиение царевича своего злейшего врага - Василия Шуйского. Мог ли б я это сделать, если бы был виновен?
- Но кто же его убил? - вскричал царевич.
- Кто - трудно сказать. Быть может, он сам закололся в припадке болезни... Тогда откуда взялись убийцы, которых терзали угличане? Быть может, убийц подослали бояре... Ты думаешь, мало кто из них подумывал о царском столе? Да первый тот же Шуйский! Верней всего, что бояре... Пожалуй, когда подсылали убийц, шепнули им, что это они творят по моей воле - недаром же, говорят, те, каясь в предсмертный час, меня называли. И устроено все было нарочно так, чтобы убийство открылось: им нужно было очернить меня перед народом - разве народ поставит царем убийцу последнего отпрыска племени Владимира Святого? Они ошиблись, зато теперь мстят: Лже-Димитрий - наполовину их ставленник, наполовину - Сигизмунда с иезуитами. Сын мой! Веришь ли еще той нечестивой сказке?
- Нет, нет! Я не верю ей! Верю тебе! Отец мой, родной мой!
И царевич обнял отца.
- Федор, Федор! - с чувством промолвил царь, проводя рукою по волосам сына.- Что-то тебе выпадет на долю, когда ты будешь царем?
- До этого еще далеко, батюшка! Ты, слава Богу, крепок, здоров.
- Все мы под Богом. Правда, я еще силен и бодр. Знаешь, иногда мне кажется, что в моем теле чересчур много силы. О! Во мне силы хватит, чтобы сломить этого бродягу! Нужно будет, я сам поведу полки против него. Я сломлю его, сломлю!
Этот пятидесятитрехлетний царь, стоявший с воздетой рукой, с глазами, еще блещущими юным огнем, казался таким полным мощи богатырем, что, действительно, мог сломить всякое препятствие.
- Конечно, ты его одолеешь, батюшка.
- Одолею! Пусть все бояре будут против меня, справлюсь один. Одолею,- добавил Борис тише.- Ну учись, не буду тебе мешать.
Царь удалился из комнаты.
Недель через шесть после этого разговора царя Бориса, мощного богатыря, не стало: 3 апреля 1605 года он внезапно скончался, сидя за обедом.
На царство вступил Феодор.
Маленькая келья женского католического монастыря. В длинное узкое окно льется луч летнего солнца и светлым пятном ложится на часть серой стены, на грубо иссеченную из белого мрамора статуэтку Мадонны и кидает светлое отражение на двух работающих женщин.
Одна из них - монахиня, сухая, строгая, с желтовато-морщинистым лицом, другая одета в полумирской, в полумонашеский наряд. Она бледна и грустна. Темные тени лежат вокруг ее впавших глаз.
Девушка подняла голову на мгновение от работы, посмотрела на льющийся в окно солнечный свет и глубоко вздохнула.
- Дочь моя, не отвлекайся от работы. Вон, ты напутала,- проговорила монахиня и сухим, длинным пальцем дотронулась до ее вязанья.
Девушка слегка вздрогнула и опустила голову.
"В гробу, в гробу заживо! - печально думает она.- Господи! Да когда же кончится эта ужасная жизнь? Смерти, смерти прошу я у Тебя! Да и зачем жить? И мир теперь - та же пустыня. Он умер... Неужели они обманули меня? Отчего иногда так бьется мое сердце, точно от радостного предчувствия, что он придет освободить меня? Почему я не могу свыкнуться с его смертью? "Он жив! Он жив!", шепчет что-то в глубине души... Но зачем тогда выдумали они эту сказку о пожаре? "Он сгорел,- сказали они,- Бог наказал еретика!" Максим, Максим! Дорогой, любимый! Если ты умер, отчего не явишься ты светлою тенью своей Анджелике. Ведь ты должен видеть мои страдания... Или ты за гробом забыл обо мне? А если ты жив - Господи! Да самая маленькая весточка от тебя была бы таким счастьем для меня!"
- Ты опять спустила петлю. Что с тобой, дочь моя? Греховные мысли опять заполонили твою голову? - промолвила монахиня, испытующе смотря на девушку.
- Я сейчас исправлю, сейчас,- шепчет Анджелика, а в глазах ее - слезы, руки дрожат.
Стукнули в двери. Молодой женский голос проговорил обычную молитвенную фразу - дозволение войти.
- Аминь! - ответила монахиня.- Войди.
Юная послушница вошла в келью.
- Мать Станислава! Мать игуменья просит тебя к себе.
Монахиня торопливо отбросила вязанье и вышла. Послушница немного замешкалась. Анджелика сидела, склонясь над вязаньем.
- Прочти... Спрячь,- прозвучал над нею голос послушницы.
Девушка изумленно подняла голову. Комната уже была пуста. На вязанье Анджелики лежал скомканный клочок бумаги. Она жадно схватила его.
"Милая! Ангел! - было накидано торопливым почерком.- Я здесь, жду. Улучи время, отпросись гулять с той послушницей. Все готово. Убежим. Максим".
Потрясенная девушка вскрикнула и схватилась за сердце, Бумажка выпала и скатилась на пол. Она поспешно подняла ее и спрятала в складках одежды. И вовремя - дверь, скрипя, уже пропускала мать Станиславу.
Анджелика низко наклонилась к работе, чтоб не выдать яркой краски, залившей ее щеки.
Москва... Царский дворец. Весеннее солнце целыми снопами лучей врывается в окна расписной палаты. Вон золотится парча... Алмаз на иконе светится переливчатым светом... Рубин на царском поясе мечет кровавые искры..
Весь облит солнечным сиянием юный царь, красавец Феодор. Пред ним Басманов. Его надменное лицо задумчиво.
- Петр! - говорит царь, и голос его дрожит от волнения.- Я юн, неопытен. У тебя светлый разум, ты искусен в ратном деле... Помоги мне, служи, как служил блаженной памяти отцу моему...
- Не оставь, Петр Федорыч! На тебя одного наша надежа,- шепчет молящим голосом стоящая тут же царица Мария, мать Феодора.
Басманов поднимает опущенную голову, воздевает руку.
- Клянусь! Либо прогоню бродягу, либо сложу свою голову! Не изменю чести! - торжественно произносит он.
- Верю, верю тебе! - говорит царь, и слезы радости блещут в его прекрасных очах.
Такой же ясный весенний день. Солнце заливает небольшой деревянный городок - это Кромы - и множество землянок, кольцом охватывающих его, - это стан осаждающего Кромы московского войска. Густые ряды воинов. Легкий ветер развевает знамена... Блещут парчовые ризы духовенства. Вон старец с крестом и евангелием - митрополит новгородский Исидор.
Басманов стоит перед войском. В руке его листок - форма присяги. Ветер шевелит волосы на обнаженной голове воеводы, порой относит слова.
"Целую крест государыне моей,- читает Петр Федорович,- царице и великой княгине Марье Григорьевне и ее детям, государю своему царю и великому князю Феодору Борисовичу всея Руси и государыне своей царевне и великой княжне Ксении Борисовне. Также мне над царицею Марьей Григорьевной и над царем Феодором Борисовичем, и над царевною в естве и в питье, ни в платье, ни в ином лиха не учинити и не испортити, и зелья лихого и коренья не давати".
Ветер относит слова воеводы. Вот опять повернул.
"И к вору, который называется князем Димитрием Углицким, не приставати",- звучат слова.
И еще, и еще читает воевода. Слов не слыхать, только видно, как шевелятся его губы.
Вот он смолк, ждет.
Глухое, нерешительное "клянемся!" проносится по рядам.
- Не хотим Годуновых! - слышится где-то вдали.
Басманов вздрагивает. Взмах руки - и один за другим подходят ратники к кресту и евангелию. Но как подходят! Можно подумать, что их тянут на веревке - нехотя, лениво. До креста и евангелия чуть губами коснутся и прочь.
Хмуро смотрит Басманов.
- Не царствовать, не царствовать Феодору! - шепчет он. - Стоит ли держаться его, нелюбимого царя? Чего ради играть своею головой? Не лучше ли "к тому"?
Какое-то зловещее выражение ложится на его гордое лицо.
А ратники все шагают к кресту по-прежнему вяло, неохотно, и в задних рядах громко звучит:
- Не охочи до Феодора!
Обширная палата убрана коврами, парчой, алым сукном. В глубине - подобие трона. Майское солнце то вольет лучи в палату и рассыплет всюду блестки, то спрячется за легкие облачка, и все блекнет на миг. Но есть ли кому-нибудь из находящихся в палате дело до небесного солнца? Эта палата - особый уголок мира, где светит свое солнце, от которого все ждут привета и ласки. Это солнце - Димитрий. Вон, он на троне сидит в расшитом шелками и золотом, унизанном самоцветными камнями кафтане.
Слабый знак рукой... Распахнулись двери. Длинный ряд сановитых бородатых людей потянулся через них к трону.
Широкие, длинные боярские одежды падают тяжелыми складками. Какими важными, гордыми кажутся эти люди! Не цари ли все они сами?
И вдруг разом соскакивает с них сановитость. Низко склоняются гордые головы. Руки касаются пола - только царю так кланяются...
- Истинный сын Иоаннов! Царь Димитрий! Прости нас, холопов своих, - опутал нас Борис. Долго мы, в слепоте греховной, противились истинному царю, теперь мы прозрели. Войско тебе присягнуло. Иди, царствуй над нами, государь-царь всея Руси, Димитрий Иоаннович!
Смиренно говорит это один из бояр, князь Иван Голицын. И снова низкий поклон.
Лжецаревич молча смотрит на бояр. Он величав и спокоен в этот великий для него час. Неужели это - бывший Григорий, рэсстрига-инок, слуга литовского пана? Откуда это величие, это гордое царское спокойствие? Ни один мускул не дрогнул в лице его, только в глазах поблескивают радостные огоньки.
- Вы заблуждались, я прощаю и вас, и мое войско. Пусть оно идет к Орлу - туда и я прибуду,- говорит Лжецаревич, и голос его ровен, тих, ни малейшего волнения в нем не приметно. Он - царь. Присяга войска не есть милость ему, это только должное.
- Истинный царь он, истинный! - шепчут боярские уста, и вдруг могучий крик: "Здравствуй многие лета, царь православный!" - потрясает стены палаты и сливается с "виватом" поляков.
XXII
ПРИ СВЕТЕ КОСТРА
Целое море костров. Вся равнина на несколько верст в ширину и длину усеяна ими. Громкий смех, веселые возгласы, звон чаш, ковшей и кубков висит в воздухе. Это недавние враги мирятся, "московцы" братаются с казаками, ляхами и другими сподвижниками самозванца. Все веселы, все довольны.
У одного из костров сидит князь Алексей Фомич Щербинин. Напротив него - маленький тщедушный человечек, с лицом, подернутым целою сетью мелких морщин, бледным, исхудалым, с жидкою козлиною бородкой. Он, видимо, очень стар, но его небольшие глаза еще не потускнели и светятся почти юношеским огнем. Тут же сидят и еще несколько человек, бражничают.
Ни старик, ни Щербинин не принимают участия в пирушке, но они и между собой не беседуют. Алексей Фомич уставился в огонь костра и глубоко задумался. С детства природа одарила его удивительною способностью думать образами. Он задумывался, и картина за картиной проносилась перед ним, и ему хотелось выразить в это время песней то, что он видит. Если он не преодолевал искушения - песня выливалась, мерная, звучная, слово за словом само находилось, как будто помимо воли боярина вырывалось из его уст.
В наше время такая способность была бы названа творческою, поэтическою, но он, боярин, едва вступивший на порог XVII века, не мог подобрать ей имени и только удивлялся ей.
Вот и теперь он думал, и образы проносились. Щербинин вспоминает боярскую беседу после Добрыничской битвы. Он видит желтоватое лицо Василия Ивановича Шуйского, обрамленное жидкою бороденкой, видит бледного, все еще недужного Мстиславского.
- Теперь довершить надо победу, двинуться дальше,- слабым голосом говорит Мстиславский.
- Э! Зачем? И то потрудились довольно,- отвечает Шуйский, и в его подслеповатых, часто мигающих красными веками, тусклых глазах Алексей Фомич читает затаенную мысль: "Пусть бы еще поколобродил расстрига, донял бы Бориса: так ему и надо!"
И дальше перед князем мелькают картины усмирения и наказания мятежной Севской волости, пожары деревень, толпы бегущих, плачущих женщин.
И кажется боярину, что это - осуществление думы Шуйского: "дать расстриге поколобродить", потому что целые толпы озлобленных с проклятиями и угрозами "московцам" бегут искать "своего царя Димитрия".
И весть за вестью идет, что самозванец жив, что он усиливается, засев в Путивле, а Борисово войско по-прежнему только жжет, грабит и разоряет несчастную область. Затем рать готовится пойти на отдых. Но тут грозный приказ Бориса: "Действовать!" Ратники ропщут, они ждали наград и отдыха за недавнюю победу, а вместо этого - царская немилость.
- Что за царь неласковый! - бормочут они, и другой, щедрый, "ласковый" царь Димитрий все чаще приходит им на ум.
Потом осада Кром. Что-то такое творится, что не сразу поймешь. Кромы - городишко, где сидят всего сотня-другая казаков, шесть десятков тысяч ратников осаждают этот городок и не могут взять! Перед взором Щербинина мелькает многое множество землянок, шалашей, палаток. Царские ратники забрались в них, как медведи в берлоги, и спят, едят или лениво смотрят, как проходят беспрепятственно обозы в осажденный город.
- Надо бы приступок учинить,- поглаживая бороду, говорит Мстиславский.
- Н-да, надо б... Да как учинишь с такими?..- бормочет Шуйский, и в его мигающих глазах видна тревога.
"Э-э! Не больно ли крутая каша завариваться начинает?" - читает его думу Алексей Фомич.
А после этого кончина Бориса, спешный отъезд воевод в Москву к молодому царю. Оставленное без призора войско, и прежде мало действовавшее, теперь совершенно бездействует. Да это уже и не войско - это просто огромная толпа оторванных от дома, озлобленных людей. Время проходит в беседах, глухие толки о Димитрии становятся все более явными. Он обещает милости, мир. У него свет, а тут тьма. К нему бы.
Там приезд Басманова, подневольная присяга Феодору. Зреет медленный тайный заговор; душа его - сам Петр Федорович. Его гордое, умное лицо - что личина: не выдает дум.
Почему изменил он? Потому, что с таким войском нельзя было не изменить тому, кто хоть, может быть, и любил Феодора, но еще больше себя. Рать не пошла бы против Димитрия, ее можно было только гнать на него. Погнали бы, и дошло бы дело до боя - не стала бы биться. И вот главный воевода в цепях, в тюрьме, либо на плахе по приказу царя, Димитрия, "царя", потому что мальчику Феодору без советников, без войска не устоять: его ждет погибель. А перейти к Димитрию - награда, почести.
- Гордыня суетная заела! - шепчет Алексей Фомич.- Да полно! Точно ль одна гордыня? Ведь вот он, Щербинин, тоже остался. Почему?
И картина измены войска проносится перед ним.
Майский день, тихий, светлый. Князь Алексей Фомич стоит у своей палатки. Птички щебечут, проносясь над ним, играя в воздухе... Вон там, вдали зеленеет озимь... Еще дальше - лесок, местами еще темный, местами зеленеющий. Зеленые пятна перебивают...
"И зачем война? Везде мир, люди вот только... Ишь, какая благодать!" - думает князь, вдыхая полною грудью воздух, свежий, оживляющий.
Стан тих.
Вдруг гулкие звуки набата проносятся, режут ухо. Ожил стан. Из всех землянок, шалашей, палаток лезут люди, что муравьи, бегут торопливо к стягам. У большинства веселые лица.
- Что такое? Что? - задает вопрос Щербинин.
- Сегодня праздник, боярин! Беги-ка! - кричат ему.
И он спешит куда все, к знаменам, еще ничего не понимая, только смутно смекая, что должно произойти что-то особенное.
У знамен Басманов уже гарцует на коне, с ним Шереметев, Голицын.
&nb