Главная » Книги

Лукаш Иван Созонтович - Вьюга, Страница 9

Лукаш Иван Созонтович - Вьюга


1 2 3 4 5 6 7 8 9

align="justify">  
   Вегенер в последний раз видел жену и дочь утром, в тумане, когда его гнали со ссыльными на вокзал. Дочь была в белой шубке. А может быть, все это ему показалось.
   Его белье скоро истлело, пиджак износился в лохмотья. Он штопал его, как умел, накладывая холщовые заплаты. В этом худом человеке с землистым лицом, с жидкой бородой и тусклыми русыми волосами, падающими на спину, похожем на хромого пророка или на сумасшедшего, никто - ни жена, ни дочь, ни он сам - не узнали бы прежнего ботаника, василеостровского немца Отто Вегенера.
   В каторжном лагере, в лесных болотах, где людей заедали в ржавом тумане комары, для Вегенера все сосредоточилось на том, чтобы не потерять английскую булавку, крепкую и крупную, доставшуюся ему от чахоточного грузина, ветеринарного врача, с кем он спал одно время рядом, на земляном полу, на мокрой рогоже.
   Английская булавка была последней защитой от холода. Если бы не она, уже нечем было зацепить лохмотья на теле.
   Мельчайшему, самому ничтожному, такой последней защите жизни были отданы силы духа и других людей, согнанных, как он, в каторжный лагерь.
   Шерстяные носки, кусок меха, рукавицы, теплая рубаха, каждая вещь, оберегавшая от стужи, дававшая тепло, кусок вязкого хлеба, селедка, охапка свежей соломы - обладание ими стало основной мыслью всех этих измученных серых существ, еще недавно бывших людьми.
   Они были согнаны сюда на медленную пытку надежды: они не сходили с ума только потому, что каждый арестант, избиваемый надсмотрщиками, в коросте грязи и льду, голодный, изнемогший, все еще верил, что если его не расстреляли, если он жив, значит как-то может еще полегчать, что-то может еще измениться. Это была все та же вечная вера человека в свое бытие.
   Сильные надеялись бежать. Такие люди, ожидая случая, молча выносили все, каменели.
   Другие ослабевали. Они слабели именно потому, что им оставляли жизнь, и чтобы вернуть себе еще больше жизни, выбраться из общей мертвецкой ямы, где копошились с другими, они поддавались на все, чаще всего на предательство. С доноса на своих и начинали они выбираться.
   Многие сходили с ума. У одних было сумасшествие усталых, и они, ослабевшие умом, становились потехой для охраны и комендантов. У других это было сумасшествие сильных, бешенство, когда ломали на куски нары, кидались с железными болтами на чекистов. Таких сумасшедших расстреливали.
   Все сумасшествия были как бы переходами, волнами душевных страданий одного и того же человеческого существа, невинного и простодушного, загнанного в мертвецкую яму, в беспросветное рабство, на пытки.
   В каторжных лагерях были все, кто раньше в России и в других странах назывался народом, нацией, лучшие народа, его цвет, все, кто смелее, совестливее, прямее, упорнее.
   В дощатые черные бараки, от которых ночью шел пар, где текла по доскам зловонная жижа, сгоняли со всей России мужиков.
   В бараках было много рабочих из железнодорожных мастерских или с больших, когда-то славных заводов - Путиловского, Сормова, типографщиков и шахтеров. Рабочие были смелее всех. Они презирали охрану, чекистов, комендантов. Рабочих можно было узнать по смелой походке, по замасленным кепкам, по тощим лицам со втянутыми щеками. Они дольше других были бодры, они злобнее всех бранили советскую власть. Рабочих расстреливали.
   В бараках были солдаты, священники, торговцы, врачи, офицеры, хозяева, актеры, учителя, мастера, инженеры, ремесленники, чудесные токари, гранильщики, граверы, часовщики.
   Ни один рабовладелец никогда не мучил так черных рабов, как мучили здесь, потому что для плантатора последний раб был нужным рабочим скотом, а здесь были одни жертвы, оставленные до срока на прихоть погонщика.
   Все человеческие силы выбивали из них, и ни с какими советскими планами, пятилетками и постройками с их пошлой шумихой несравнимы эти ужасающие потери в человеческих силах. Сколько живых душ, таланта, вдохновения, творчества раздавлено, стерто коммунистами в тюрьмах и каторжных лагерях. Сколько художников, строителей, мастеров, инженеров, исследователей, мыслителей сметено в расстрелах или осуждено сгнивать заживо в советских гноищах. Так коммунисты пытались остановить свободное движение всех духовных сил человека, так они расстреливали и гноили его совесть и вдохновение.
   Вегенер думал, что каторжным лагерем стала под властью коммунистов вся Россия, всюду те же серые, рабские, точно онемевшие лица, без улыбки, с угрюмым, диким огнем в глазах, те же рабские серые лохмотья, та же трупная вонь нечистого и голодного тела. Духом мертвецкого разложения, запахом рабства, голода, тления смердела страшная Россия.
   В лагере Вегенера комендантом был товарищ Костыгин, переведенный сюда из пересыльной тюрьмы. Одна заключенная ранила его там куском железа в лицо. На щеке Костыгина синел рваный шрам. У него была тяжелая остриженная голова и придавленный голос. Когда он входил в барак, арестанты бледнели. Он бил больных и ослабевших. Он бил молча, ногами или коротким хлыстом, витым из воловьей кожи. Он забивал насмерть, и по его тупому вздернутому носу, по рваному шраму, из-под шапки с меховыми наушниками стекал пот. Голова Костыгина дымилась.
   Отданных в его власть он не считал за людей. Для него они были вроде издыхающего скота, согнанного на живодерню, стонущего и еще живого по одной его прихоти.
   Для Костыгина все они были враги рабочего человека, случайно уцелевшие и теперь попавшиеся ему в руки, а врагов рабочего человека, паразитов, надобно истреблять, чем скорее, тем лучше. Мир Костыгина был угрюмыми потемками, и в этой сумеречной стуже могли жить только такие, как он, и еще чернорабочие, поденщики, мастеровщина, - партийные, - а образованные, белоручки, буржуи, обманывавшие рабочего человека, и все, кто за них, должны быть уничтожены поголовно. Советская власть приказала их уничтожить, за то она и есть рабочая власть. Он был еще злобнее с теми, кто молил о пощаде. Он всех их называл: гады.
   После ночных расстрелов, когда лица расстреливаемых казались ему вытянутыми кусками света в потемках, он шел к себе в комендантскую, громадную натопленную избу, и при фонаре "Летучая мышь" набивал на койке папиросы из помятой жестяной коробки. Он спал на подушке, черной от грязи, обычно не стягивая высоких сапог. В комендантской стояла вонь сапожной кожи и скисших овчин. Костыгин жил в сумраке, в неряшливой пустоте, иногда напивался водкой, один.
   Когда-то Костыгин был коридорным в московских номерах второго разряда "Бристоль". Там он затирал тряпкой на обшарпанных обоях помазки крови от клопов, гнусные разводы, блевотину. Там он выносил ведра с помоями и мутной мыльной водой, в которой плавали окурки, лимонные корки, ошмотья женских волос. Он перестилал простыни после ночных постояльцев, выкидывал на улицу скандаливших проституток, облитых слезами и вином, выволакивал за ноги пьяных. Не один раз помогал он городовым и дворникам вытаскивать из номеров мертвых: то зарежут приезжего мясника из Тулы, то застрелится студент, изгвоздавши кровью стены и потолок. Сам студент, в хорошем белье, длинноволосый, белокурые волосы слиплись от черной крови, и на ночном столике обязательно оставлено образованное письмо, зачем жить и жить не к чему. С отвращением, с ненавистью волочил Костыгин студента из номера за ноги. Весь мир для Костыгина был номерами "Бристоль", поганой пьяной бойней, блевотиной и скотством.
   Коменданту стал вспоминаться "Бристоль", когда он заболел. Он думал, что его ломает простуда, сидел у окна комендантской, в шинели. Еще потемнело, пожесточело его замкнутое тупое лицо. С угрюмым злорадством раздавал он помощникам наряды, наказания арестантам. Потом набивал целый день папиросы над жестянкой. Ему было тошно смотреть на утоптанный двор, как намокшая ветка качается у дощатой стены барака, моросит дождь, ему было тошно слушать дождь и как тупо стучат за дощатой стеной казенные часы. Под грудью у него что-то скребло, тянуло, точно торопливо выедая, и он прискаливал от боли ровные, крепкие зубы: у Костыгина была не простуда, а рак.
   У окна он и услышал в сумерках шепот:
   - Григорий Петрович, а Григорий Петрович...
   Кто-то позвал его. Он оглянулся, никого в комендантской. Тогда он понял, что никто из людей и не мог позвать его таким ясным шепотом, что ему показалось или он сам подумал о себе, что вот его зовут Григорий, отца звали Петром, мать названа зачем-то Неонилой. Его мать, прачка, упала с лестницы с бельевой корзиной, переломила хребет. Зачем им всем дали имена, почему каждому человеку дано имя, почему все именуется, каждая вещь, вот коробка, ель, папироса? А что значат имена? Ничего.
   Имена стали мучить Костыгина. И тем, кого он убивал, зачем-то даны имена. Это попы выдумали имена. Расстрелять бы всех попов, раз и навсегда.
   Но это не утешило его, а в самое ухо кто-то позвал ясно:
   - Григорий Петрович, Григорий Петрович.
   Быть не может, чтобы кто-то звал его. Слышится в ушах звон от простуды, но голосок знакомый, будто почтительный, даже ласковый, а на деле насмешка, хихиканье.
   Костыгин вдруг вспомнил, чей это голосок - Маньки, рублевой потаскухи, какая водила в "Бристоль" гостей, а ему стала сопротивляться, вывертывать руки, с отвращением плюнула ему в лицо. Он ее избил и выбросил на улицу, и было все это лет пятнадцать назад, он больше и не видел Маньки, чего же она зовет, шелещет у одного уха, у другого.
   Утром Костыгин с круглыми глазами, темными от злобы и боли, сидел на койке, в шинели горбом, и все отгонял кого-то, с невнятной угрюмой бранью. Помощники, охрана, чекисты молча слушали это странное существо, корчащееся перед ними на койке, еще вчера бывшее тем комендантом Кос-тыгиным, кто любого из них мог уложить пулей.
   Вегенер в то утро очнулся на рассвете. Во сне ему неясно виделось, как они идут куда-то с Таней и девочкой по Английской набережной. Изо дня в день он видел тот же сон, что идет куда-то со своими. Он подумал, что светлый сон об ушедших увидит и завтра. Это и было началом новых мыслей Вегенера. Он пригрелся под шинелью, какой дал укрыться сосед, старый солдат, бывший ефрейтор гвардейского полка, сторож казенного здания в Петербурге.
   Вегенер вспомнил, как хорошо, как тепло было вчера после пилки мерзлых бревен засыпать под шинелью, и подумал, что такие мгновения тепла и покоя, вероятно, и есть ключ к отгадке жизни. Такие мгновения сильнее всех страданий. Избиения, каторжные работы, холод, голод в чем-то самом последнем, самом глубоком, в самом основном уступают всегда мгновениям отдыха, сна, тепла, тишины, редкой сытости. Само живое бытие сильнее всех мучающих и насилующих его, и в основе всего сущего не страдания и не "высшая мера" - смерть, а загадочный свет упоения, победа над страданием и над смертью. Без победы над смертью не могло бы быть жизни. Смерти самой по себе нет, она относительна к бытию, и еще может быть так, что не будет ни страдания, ни смерти. Но вечным останется вечное бытие.
   О своих новых мыслях он пытался толковать соседям.
   Над ним спал старый солдат, высокий, седой человек, с когда-то пробитым подбородком, теперь заросшим жесткой бородой.
   Вегенер любил смотреть, как солдат кусочком гребешка каждое утро зачесывает на косой ряд редкие волосы через голову, с каким спокойным достоинством говорит со всеми. Старый солдат жаловался, что никак не может забыть сына, студента-путейца, расстрелянного за контрреволюцию, и старуху, а надо забыть, и что он давно бы наложил на себя руки, но такого не велит Бог.
   Еще два удивительных человека, правда, недолго, были его соседями по бараку: протоиерей Иона Невелинов и ксендз Степан Маковецкий. Оба глубокие старики, чистые, как два ветхих голубя. Привезли их вместе из какого-то западного города, где жили поляки, русские и евреи.
   Ксендз Маковецкий был маленький сухонький старичок со светло-зелеными глазами, с желтоватым голым черепом, вокруг которого белелся тоненький венчик волос, Иона Невелинов, белобородый и белоголовый, напротив, был ростом высок, с большим могучим лицом, крупноносый, в очках, с простыми, серыми глазами.
   Дымящийся Иона выносил иногда из леса, из сугробов Маковецкого, обнявши худенькое его тело сильными мужицкими руками. Но бывало, и протоиерей падал под мерзлым бревном.
   - Батушка, - звал его тогда с польским акцентом Маковецкий, тер снегом виски, подпирал изо всех сил сухеньким плечиком обширную протоиерейскую спину.
   - Ослабел я, батюшка, - говорил Иона, садясь на снег и виновато улыбаясь. Они звали друг друга батюшками.
   Старики, как Вегенер и старый солдат, понимали друг друга не по словам, а по чему-то иному, стоящему за всеми человеческими словами.
   Ксендз очень горевал, что жизнь стала безбожной похотью и дерзкой гордыней ничтожных. Подражание Христу, не раз говорил он, должно теперь быть спасением не одной личной святостью или личным спасением, не созерцанием неба, а переменой жизни на земле, делом, борьбой за землю Христову. Враги церкви оттеснили церковь от жизни, ее таинств не поняли и спасения ее не приняли, и вот что пришло на смену христианской церкви Богочеловека: пришел бесчеловеческий коммунизм, явное строительство ада на земле.
   Иона соглашался во всем со своим мудрым соседом, только добавлял, что еще и Савлы могут стать Павлами, и оглашенные могут войти на литургию верных. Оба иерея верили, что дух человеческий еще наполнится сознанием сыновства Божия, и тогда станет Христовой земля. Для Маковецкого все это было так же несомненно, светло и просто, как гирлянда деревенских цветов на алтаре Царицы Небесной, Матери всего сущего.
   Всего чаще, жмурясь от совершенно детских слез, Иона говорил о литургии. Служится вечно и всюду Божия литургия, говорил он, все сущее в добре своем творит Божью литургию, и когда их, иереев, замучают и убьют, все равно останутся на свете иереи, кто вознесет дары над Престолом, а когда бы и всех христиан убили, все равно, птица, поющая на заре, и самый камень, теплеющий от солнца, будут творить литургию Господню.
   Ночью ксендз Маковецкий тихонько ворошился на нарах, вздыхал:
   - О, Иисусе, Свет мой, радость сладчайшая... Старик никак не мог привыкнуть, что от него отобрали крошечный латинский требник, по какому он читал молитвы.
   - А, спите, батюшка, - утешал его Иона. - Я за вас помолюсь. Вы годами старше меня, отдохните, я помолюсь и за вас, и за всех христиан.
   Иона Невелинов молился на коленях, долго, истовым шепотом, широко крестясь, крепко откидывая назад львиную голову.
   Трех стариков из барака куда-то угнали. Вегенер без них страдал. Ночью он сидел на койке под шинелью старого солдата, оставшейся ему, и думал, что никогда не выйти с каторги, а если и выйдет, все равно уже затоптана его жизнь. Коммунисты осмелились затоптать его невинную ни перед кем и ни перед чем жизнь. Он вспомнил дом на Малом проспекте, университет, войну, всех солдат, каких видел на фронте, всех людей, с кем когда-либо встречался, всю жизнь и отца, потерянного в детстве.
   Ему повиделась Германия, о которой он никогда не думал, в которой никогда не бывал, холмы и острые соборы, стада белых облаков над озерами и зеленые хлеба, как тихая музыка. Он вспомнил имя городка, где прошла молодость отца, Вердер: он никогда не был там, но он увидел Вердер, белый от цветущих яблонь, белые лепестки в канавах с веселой водой, на расшатанной старой конке, которая ходит в гору, на спинах лошадей, на шапке старого кучера.
   Ночью под шинелью Вегенер запел вдруг старую прусскую песню, какую слышал от отца. Он пел, не разжимая губ.
   За то, что он пел, охрана его избила. Вегенер глотал кровь и пел. Потом замолчал.
   Он молчал много дней. Потом стал тихо благодарить всех, со светлой улыбкой. За это его тоже били. Он кротко улыбался избивавшим его и благодарил.
   Хромой Вегенер со звякающей ногой понял, что его отец, дочь, вся Россия и Германия, с ее реющим вольным небом и острыми колокольнями, весь мир живой таится, живет в нем так же, как в тех, кто топчет его сапогами, что таится во всех свет Божий, неистребимый, такой же, как в глазах его девочки, кого уже никогда не понесет он по лестнице дома на Малом проспекте. И вечный свет, сияющий в каждом, все равно прорвется еще, все равно его еще увидят все люди, и поймут, и поклонятся друг другу с благодарностью.
   Тогда-то люди Сынами Света, Сынами Божиими нарекутся.
  
  

ГЛАВА XXVIII

  
   Пашка тащился по гулкому вокзалу большого города. От пара мутились фонари, все смутно гремело: в вагоны грузили красноармейцев и лошадей. Лошади топотали по настилам.
   Катя, обмотанная платком, не отставала от него. Позвякивал ее чайник. Костя спал на Пашкиной спине, под полушубком. Так он приспособился носить мальчика.
   Он умел теперь прятаться от стужи и ветра на вокзалах, в пустых сараях, между мешков с известью и в угольных ямах у железнодорожного полотна.
   Он усадил детей в темноте под стойкой, у багажного отделения, а сам пошел осмотреться.
   - Пашка, - окликнул кто-то.
   Он содрогнулся, поджался. От самого звука голоса стало страшно. Он узнал голос брата. Николай, в солдатской шинели, в заиневшем башлыке, показался ему отощавшим, костлявым, его очень меняла темная борода, клочьями во все стороны.
   Николай смеялся, цепко пожимал ему руку обеими руками. Говорил глухо, точно с одышкой.
   - Я тебя сразу узнал, совсем не изменился. Как ты сюда попал? А меня, брат, с санитарным эшелоном в Москву везут. Мне нельзя вставать, а видишь, хожу. Вот встреча.
   Он повел его под фонарь, не выпуская руки. Рука Николая, с узловатыми пальцами, была неприятно вялой, горячей.
   - Ты разве нездоров, Коля?
   - Черт его знает, после сыпняка осложнения. Лихорадка какая-то. А, все ерунда. Дома как? Давно из Питера?
   - Давно. И не помню.
   Николай крепче пожал ему руку:
   - Ты туда пробираешься? Белогвардеец, по-прежнему?
   - Тише, Коля.
   - Молодчина. А мама как?
   - Я же писал тебе в Москву.
   - Да я из Москвы когда уехал. Они меня по всем фронтам таскают. Я у них в снабжении служу. Все по той же части: банный генерал.
   Николай рассмеялся:
   - Ничего не получал.
   Пашка потупился, закручивая на палец обрывок меха на полушубке:
   - Мама умерла.
   Рука Николая дрогнула. Он задышал быстро и сказал каким-то жалостным, легким голосом, какого Пашка не слышал никогда:
   - Бедная мама.
   Пашка посмотрел на брата застенчиво:
   - Мама тебе благословение послала, просила, чтобы помнил.
   - Бедная наша мама. Я был порядочный скотина с нею.
   Николай понурился:
   - Об Ольге я не спрашиваю. Пропала, брат, наша Ольга. Вот как нас, Маркушиных, смело. И сколько таких семей, как наша, сметено. А за что, зачем? Ни за что и ни за чем. Ни к чему вся эта проклятая революция.
   Пашка посмотрел на него с удивлением. Николай вдруг потряс его за жесткие плечи:
   - Пашка, мальчуган бедный, голубчик, прости меня.
   - Что ты, Коля.
   - Нет, прости, прости. Как я подло с тобой в Питере поступил. Все верно: я тебе о большевиках врал, я пристроиться к ним хотел, понимал, что бесчестно, но у меня душа такая, ничтожная. Думал, буду жить под большевиками, как все, еще может, лучше, чем раньше жил, не все ли равно. А теперь, когда повертелся с ними, точно проснулся. Я тебя всегда, Пашка, помнил, бедный ты мальчик. Нет, нельзя так жить. Не будут так жить. Как люди страдают. Никому и ни за что нельзя так человека мучить. Самую жизнь вышибают. Одна надежда, что проснутся люди, как я. Может быть, все для того и случилось, чтобы люди проснулись. Вот я точно проснулся, точно воскрес.
   - Пашка! - лихорадочно и тревожно вскрикнул вдруг Николай, отнимая руки с плеч брата. - А мертвые воскресают?
   - Да, конечно.
   - Воскресают, воскресают... Николай легко рассмеялся.
   - Ах, как я рад тебе, Пашка, ты и представить не можешь, голубчик мой, молодец... Да вот времени нет, эшелон может тронуться.
   Пашка смотрел на него и точно впервые узнавал в смутном свете вокзального фонаря. С жаркими глазами, в шинели с чужого плеча, с этой нелепой бородой клочьями Николай был настоящим, почему-то жалким и беспомощным, но настоящим старшим братом, какого он не знал никогда раньше.
   - Я тебе только хочу сказать, Паша... Это, конечно, верно, что я банный генерал.
   - Ну, Коля, опять.
   - Нет, верно. Слабый я человек. Не вышел я как человек. Николай посмотрел на свои тощие руки, с робостью улыбнулся:
   - А одно неверно. Неверно, что я Аглаю не любил. Я ее любил и люблю. Пашка побледнел.
   - Я ей в Питер писал, в деревню, - грустно говорил Николай. - Она не отвечает. Почему же не отвечает, почему? Хотя бы два слова...
   Пашка стиснул зубы до того, что на скулах задвигалась кожа, поднял голову с трудом:
   - Коля, знаешь что, прошу тебя, не пиши ты Аглае.
   - А что?
   - Так, не пиши.
   - Но почему?
   - Видишь ли, она уехала из деревни, - Пашка заторопился. - Понимаешь, уехала, что же даром писать, не надо, она в Крым уехала или куда-то на юг. Понимаешь...
   - Я же не знал... Теперь я понимаю. Это очень хорошо, что она в Крым уехала. Ане-то как хорошо будет. Теплынь. Как поправлюсь, обязательно поеду искать, какие бы там ни были фронты.
   - Коля, я не знаю в точности, может быть, она не в Крыму, Коля.
   Но Николай уже был уверен, что, без сомнения, найдет Аглаю в Крыму, ему даже казалось, что он найдет их почему-то в Симеизе.
   - Пашка, а помнишь ли, как она в деревню уезжала, ведь я тоже на вокзале был. Только отвернулся от тебя, стыдно стало, что заметишь. Прости меня, братишка бедный, за все, что случилось.
   - Ты ни перед кем и ни перед чем не виноват, Коля, ты чудный мой брат, самый хороший, какой есть на свете. Я тебя люблю.
   - Постой, полно. Что я еще хотел спросить... Ей-Богу, голова кругом.
   - Смотри, поезд пропустишь.
   - А ты? Неужели, правда, к белым?
   - Да.
   - Молодец, Пашка. А я, брат, запутался. Потерянный я человек, конченый. Говорят, белых отбили, но они еще где-то тут, близко... Ах, ей-Богу, идти пора. И по ногам дует до черта... Если Аглаю увидишь у белых, скажи, прощения прошу. Так и скажи: Николай прощения просит за все, так и скажи.
   - Хорошо. Я скажу. Хорошо.
   Он повел брата под руку к эшелону. "Потерянный человек", - вспомнил он с жалостью его слова.
   Темные теплушки скрипели, подавались, когда они подошли. Николай успел забраться на площадку, толкаясь о стенки.
   - А Катя, как Катя? - стал он кричать в туман, с площадки, но Пашка уже не слышал.
   Стучащие вагоны скоро слились в одно гремящее темное мелькание.
   Пашка стоял, понурясь. Он понял, что не увидит брата больше никогда...
   В степи, на шоссе, над которым стоял морозный низкий пар, разъезд белых наткнулся на трех оборванцев.
   Впереди шел молодой человек в рваной чухонской шапке, в пожухшем извалявшемся полушубке с чужого плеча. Он вел за руку мальчика. За ними плелась девочка в темном платке, с жестяным чайником на веревочке.
   Молодой человек сказал, что его зовут Маркушиным Павлом, что он ученик пятого класса бывшей Ларинской гимназии в Петербурге, стал уверять, что пробирается в армию к белым. Одному из всадников он подал гимназический билет, потертый, в оборванном черном коленкоре, а девочка сказала, что ее зовут Катей. Побродяжка сначала назвал ее сестрой, потом поправился, что она воспитанница его матери. Он сказал, что муж его сестры, убитый у Зимнего дворца, был поручиком Новочеркасского пехотного полка, а он ведет к белым его сына, Костю.
   Люди и лошади дымились от холодного пара. Шинели были в инее. Озябшие всадники слушали равнодушно и пасмурно, но юноша так смотрел светло-карими глазами, так горячо рассказывал о себе и так совал всем гимназический билет, что старший разъезда сказал с легкой улыбкой:
   - Да мы верим вам... В штаб.
   Трое пошли между коней. Кони чихали от сырости. Скребли копыта по гололедице. В тумане, на шоссе, сначала были видны плечи и головы всадников, потом все расплылось тенями.
   Один из кавалеристов прыгнул с коня, пошел рядом с оборванцем. Это был длинноносый молодой солдат с худой шеей, обмотанной серым шерстяным шарфом. Пашка с восхищением смотрел на своего конвоира, на его карабин с потертым прикладом, на крепкие сапоги желтоватой кожи с позвякивающими шпорами и как он идет, глубоко засунувши руку с поводом в карман английской шинели, - на все он смотрел с восхищением, еще не веря вполне, что это белые, настоящие, живые.
   По погонам, по ладным шинелям, по фуражкам, по самым лицам он понимал, что это белые, в чем-то или во всем иные люди, чем большевики, что это свои.
   Кавалерист с озябшим лицом посматривал на него, хотел заговорить. Подросток в солдатской шинели был, как и Пашка, гимназистом, только не петербургским, а харьковским. По глазам, по лицу он сразу понял, что оборванец говорит правду, что он свой, и прыгнул с коня, чтобы поговорить с ним и заодно размять ноги. Он вытянул из-под шинели смятую папиросу, протянул Пашке:
   - Хотите курить?
   - Благодарю вас, не курю, - ответил тот, с восхищением глядя на конвоира.
   - Трудно было к нам пробираться? - спросил кавалерист, чувствуя не без удовольствия, что Пашка им любуется.
   - Очень. Очень трудно. Я даже думал, не доберусь. Вы уходили все дальше.
   - Да, отступаем. Говорят, на Киев пойдем. Длинноносый покосился на Катю и, придерживая повод то одной, то другой рукой, стал рыться в карманах шинели, и в гимнастерке, и под шинелью, где-то сзади. Наконец, он извлек кусок сахара, явный огрызок, желтоватый, в приставших шерстинках и соре:
   - Можно вам? - сказал он Кате и покраснел. - И мальчику тоже.
   Катя не ждала, смутилась, сжала подарок в нечистой узкой руке и, с неожиданным изяществом, похорошевшая, повернула голову к кавалеристу:
   - Спасибо...
   Пашка с детьми шел между коней, а хотелось ему дышать сильно, всей грудью, такое он чувствовал облегчение. Ему казалось, что он вышел в иной мир, где небо и люди, и снег - все иное, чем у большевиков, он снова в мире живом и чудесном, куда так стремился.
   Он точно вышел из боя. Так и было, что он, изорванный и обгоревший, вышел из страшного боя. Мир рушился кругом него, ему суждено было видеть одну гибель, предательства, смерть, но он шел, как непобедимый герой, в грозе всех разрушений, среди всех смертей, и вот прибило его к кучке всадников в туманной степи. Тощий оборванец с сияющими светло-карими глазами шел между коней, живой человек со всей его спасенной жизнью в себе, еще неведомый миру победитель, новый герой. Пашка услышал, как далеко в степи очень низко и глухо ворочается что-то тяжелое.
   - Пушки, не правда ли? - сказал он с восторженной тревогой.
   - Пушки, - ответил равнодушно конвоир. - Большевики...
   Пашка уже решил, что с первым же лазаретным эшелоном ему удастся отправить к Любе в Киев Катю и Костю (один из кавалеристов только что поднял его в седло), а сам непременно останется здесь, в команде конных разведчиков, с этим харьковским гимназистом, ведущим коня на поводу.
   Он останется здесь и, может быть, никогда не увидит Любы, к которой так стремился. Его могут убить в бою. Был, скажут, Пашка Маркушин и нет Пашки. Но память о нем будет жить у Любы и Кати, у Кости и Вегенера, у Коли, Саньки, может быть, у Ванятки и Лебедева, как в нем жива память об отце и матери, Гоге или Тимофее Ивановиче, и люди, может быть, еще узнают когда-нибудь о Пашке Маркушине, белогвардейце, как желал он правды и как защищал жизнь со светом ее, как восстал он за человека, за Сына Человеческого, за всю жизнь живую, в какой свет дыхания Его. Если люди это забудут, тогда и он, Пашка, будет забыт, но все люди еще неминуемо вспомнят, что жизнь - святыня и чудо, тогда-то вспомнят они и о Пашке Маркушине.
   А то увидит он Любу в Киеве или не в Киеве, если придется уйти за границу, из России. Конечно, увидит ее. Киев представился ему громадным древним витязем в блещущем золотом шлеме, с красным щитом.
   Так, вероятно, и будет, что в багряное морозное утро на Киевском товарном вокзале, где навес изрешечен пулями, станет весело сгружаться его конный полк. Над Киевом в тот день румяными столбами будет ходить морозный дым, Киев так и покажется ему блещущим витязем, и будут ворчать пушки в Святошино.
   А на нем - кавалерийская шинель, со шпорами желтоватые сапоги, как теперь у его конвоира, и так же, как у того, лесенкой, по-солдатски, будет выстрижена его голова.
   На вокзале он увидит Любу с Костей и Катей, глухой сестренкой. Они издали узнают друг друга. Он увидит глаза Любы, ее шевелящиеся брови. Его озарит свет ее лица.
   Сквозь толпу он пойдет к ней навстречу, и она пойдет к нему, сначала медленно, как бы не веря, что они встретились, а потом оба, не видя ничего, кроме своих сияющих глаз, бегом они бросятся навстречу друг другу...
   Копыта коней скрипели по гололедице, по щебню. Тяжкие пушки ворчали далеко в степи с глухой, возрастающей тревогой.
  

Другие авторы
  • Чаадаев Петр Яковлевич
  • Кро Шарль
  • Апраксин Александр Дмитриевич
  • Бутков Яков Петрович
  • Фрэзер Джеймс Джордж
  • Вишняк М.
  • Кантемир Антиох Дмитриевич
  • Голенищев-Кутузов Арсений Аркадьевич
  • Кано Леопольдо
  • Клюшников Виктор Петрович
  • Другие произведения
  • Мошин Алексей Николаевич - Илья
  • Кервуд Джеймс Оливер - Мужество капитана Плюма
  • Блок Александр Александрович - Автографы А. Блока в альманахе "Чукоккала"
  • Трубецкой Евгений Николаевич - Миросозерцание Блаженного Августина
  • Грин Александр - Недотрога
  • Дитерихс Леонид Константинович - Павел Федотов. Его жизнь и художественная деятельность
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Волк и семеро маленьких козлят
  • Гроссман Леонид Петрович - Основатель новой критики
  • Ахшарумов Дмитрий Дмитриевич - Оспопрививание как санитарная мера
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Пошехонская старина. Начало
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 397 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа