Главная » Книги

Лукаш Иван Созонтович - Вьюга, Страница 7

Лукаш Иван Созонтович - Вьюга


1 2 3 4 5 6 7 8 9

огда вошел Пашка, поднялся с коврового дивана. Он был в шелковой красной косоворотке, отстегнутой у ворота, шея необыкновенной белизны. Женщина, гораздо старше его, с выкрашенными рыжими волосами, с цыганскими серьгами, тяжело прыгнула с оттоманки и вышла из комнаты. Пашку удивило, что у Вити так гладко расчесан и блестит пробор, а ногти наполированы.
   Перед ним сидел на оттоманке с тем же продолговатым лицом и зелеными глазами не Витя Косичкин, а иное существо, злое и страшное. Тому, кто был раньше Витей, застенчивым мальчиком с заднего двора, любившим длинные стихи и тонкие запахи, жившим, как во сне, и во всем сомневавшимся, тому ангелическому существу суждено было пасть на земле. Падший ангел сидел перед Пашкой.
   Прозрачное злое лицо и запах духов, которыми, вероятно, опрыскала его женщина, показались Пашке отвратительными.
   Понуро потупившись, он повторил то, что говорил Ванятке. "Какой я подлец, у чекиста прошу", - думал он с горьким стыдом.
   - Пропуск я дам, - холодно сказал Косичкин. - С двумя детьми? Хорошо. Я дам, но ведь вы, я уверен, к белому офицерью пробираетесь.
   Сомнительная, тонкая усмешка пошевелила губы Косичкина. Пашка вспыхнул, потом побледнел, почувствовал, что лоб стал влажным.
   - Да вы не бойтесь меня. Как же, я хорошо помню, вместе по двору бегали. А помните, как мы в Эрмитаже играли? Ехать вы можете, можете и к офицерью поступать. Мы все равно всюду будем. А вот тогда уж не скроетесь... Тогда мы вас очень хорошо рассчитаем.
   Он что-то написал на бумажке, вытащил из желтого портфеля печатку, подул на нее, припечатал. С пропуском Пашка пошел к дверям.
   - Маркушин! - окликнул его Косичкин. - Смотри, проиграешь. Оставайся лучше с нами.
   Пашка помял шапку, потом сказал глухо:
   - Что же мне оставаться, Косичкин. Я не игрок. И это все не игра.
   - Презираете нас, ну-ну... До свиданьица.
   Уже были полные сумерки, когда Пашка в черном полушубке, с сундучком за спиной и Костей на руках, который клевал носом, вышел из дому на вокзал. Катя шла рядом, в ногу. Девочка была в валенках, в платке и в шубке, подрезанной и заштопанной Таней Вегенер. За спиной Кати был мешок с сухарями и бельем, а на веревочке сбоку жестяной чайник.
   Старый дом, где он родился и вырос, стоял пустым, черным ящиком. Этот дом, где прежде светилась, смутно дышала, звенела, курилась теплом живая жизнь, тянулся теперь вдоль панели, как остывший мертвец.
   На углу Пашка посмотрел на старую вывеску давно закрывшейся парикмахерской, исцарапанную, продавленную.
   Намалеванный на вывеске человек с шафранным лицом и кучей волос показался ему придушенным висельником, корчащим рожи из темноты, и Пашка с печальным испугом вспомнил почему-то Косичкина.
  
  

ГЛАВА XX

  
   Отто Вегенера, бывшего в заключении сначала на Гороховой, потом на Выборгской, водили на допросы, забывали на долгие недели в камере, где одни люди сменяли других, снова требовали к очередному чекисту.
   Тюрьма, особенно в душный день, казалась Вегенеру тесным госпиталем, забитым страдающими людьми, только здесь не утоляли страдания, а растравляли.
   Самодовольные, упоенные своей властью, агенты Чека, охрана, следователи, коменданты, целые своры сытых молодых людей, очень часто скуластых и курносых, с крепкими ровными зубами, были подлы и наглы с заключенными и всегда беспощадны.
   Таким был следователь Чека Евдокимов (его фамилия казалась Вегенеру смазанной помадой), с длинными волосами, гладко зачесанными назад, и другой следователь, с тусклой фамилией Мельхиор.
   Раза два до Вегенера дошли передачи из дому, высохшие картофельные котлеты, холодная, сбитая комком, пшенная каша, завернутые в платок. Руки Вегенера дрожали, когда он развязывал домашний узелок. От платка, от бережно сложенной белой рубашки, поштопанной у плеча голубыми нитками, он чувствовал запах дома, кроткой и чистой тишины, и был уверен, что маленькие руки дочери помогали матери укладывать узелок. Он слышал лепет ребенка, представлял руки дочери, узкие, теплые, и думал, как несправедливо и как непростительно, что его заключили в вонючую душную камеру, где жужжат в тумане человеческие голоса, как нет никакого оправдания тем, кто согнал сюда таких же, как он, невинных людей.
   Он, впрочем, не сомневался, что его выпустят отсюда и он увидит своих, уедет с ними в Финляндию. Это его всегда успокаивало, и он, обхвативши колена руками и немного покачиваясь (ему мешала только свербящая вша), долгими часами мог думать о своих и о том, что случилось с Россией.
   Прежняя власть, рухнувшая в революцию, сменилась бунтом солдатчины и властью черни, почуявшей свой верх и безнаказанность. Вкрадчивый Евдокимов и Мельхиор - тоже чернь, думал Вегенер.
   Среди черни, низовых людей, как и всюду, были люди хорошие и дурные. Среди солдатчины, мастеровщины, бывших мелких конторщиков, приказчиков, фельдшеров, шарахнувших за большевиками, особенно много было заводских подростков, фабричного хулиганья, у кого до революции особенной лихостью считалось подраться с городовыми, с парнями другого завода, избить "образованного", гнусно задеть проходящую девушку. Такое хулиганье в первую голову и почувствовало себя "пролетариатом", со всей беспощадной жестокостью юности.
   Среди черни было и городское отребье - воры и убийцы, сбежавшие еще в марте или летом из тюрем, а с ними ватаги шумных проституток.
   Всей бунтующей солдатчине задавали тон уголовное отребье и хулиганы. Они брались за все, командовали обысками, водили на расстрелы, судили, становились комендантами, начальниками милиции, они заняли все низшие командные места в большевицком перевороте.
   Они стали героями черни. Им подражали, их старались перещеголять в неистовстве. Какой-нибудь мелкий вор, ставший революционным комиссаром, смутно и с жадностью хотел подражать офицеру, которого расстрелял, его галифе, шинели, чистым ногтям. А другие из черни подражали мелкому вору.
   Чернь подняли на злодейство, думал Вегенер, как бы для справедливого дела: против порабощения человеком человека, за равенство людей, для уничтожения бедных и богатых. Буржуй, господин, будто бы все захвативший, у кого хорошая одежда, еда, магазины, квартиры, полиция, попы, генералы, судьи, министры, с большевицким переворотом весь попался в руки черни.
   Над буржуем объявили диктатуру, власть советов, чтобы его скрутить вконец, выжить, все от него отобрать, поделить, а самого буржуя уничтожить.
   Это было так просто, так понятно, что чем грубее, низменнее и жаднее был человек, тем легче он понимал это. Чернь расстреливала, глумилась над людьми, над миром, над Богом, потому что большевики соблазняли ее, что именно она, чернь, лучше, умнее, нужнее всего прежнего мира-обманщика. Уверенность в своем превосходстве над прежним человеческим миром дала волнам черни в России, и не в России, страшную силу работы в любом злодействе.
   Легкость безнаказанного злодеяния, похоть злодейства, развязанная большевиками, повели за собою человеческие отребья, но доверчивое и темное русское простонародье все же отозвалось большевикам не сразу. Простонародье чуяло, что большевики как будто правильно говорят "долой войну", но тянуло что-то за сердце, претило, когда большевики звали на убой буржуев, на кровь.
   В самом темном народе, веками ожидавшем нового воплощения Божьего, таилось и теперь смутное чаяние иной судьбы, иного избрания, чем то, какое обещали большевики. Но еще с марта развязывали в народе зависть и жадность, все ему обещая и все дозволяя. Простонародье чуяло, что Россия шатается, и долго раскачивалось с Россией, прежде чем повалило скопом под большевиков.
   Россию победила чернь. Это и было большевицким переворотом.
   А вели большевицкую революцию люди не с низов, а с верхов. Среди них было много оскорбленных неудачников и мстительных бездарностей. Много было и шкурников, какие во время войны спасались от окопов и могли теперь оправдать свое шкурничество большевицкими идеями. Тут были революционеры с каторги, инженеры, делающие карьеру, адвокаты, литераторы, журналисты, офицеры, актеры, люди так называемого хорошего общества. Они-то понимали, что упрощенное объяснение коммунистами мира и человека - полная и бессовестная неправда, но поддавались ей сами и заражали ложью вокруг себя все. Это была чернь духа, самая отвратительная и самая беспощадная.
   В прежнем человеке, думал Вегенер, над всем сквозил свет человека высшего, бесплотного, верховного. Против верховного человека и поднялась большевицкая чернь. Все высшее в человеке они объявили обманом и выдумками: ничего нет в мире, кроме низменных чувств собственности и скотского размножения. Ненависть, похоть и голод - вот и весь человек, пошлость скотская. Коммунисты, захватившие власть, не были особенными дурными людьми, но они все были пошлыми людьми, как пошлым был весь их план перестройки мира при помощи убоя пролетариями буржуев. Одни - самоуверенные тупицы, другие - коварные пройдохи, третьи - тяжелоголовые убийцы, но все очень просто понимали свое назначение: гнуть жизнь по своему коммунистическому умыслу. Они и начали гнуть все живое со злорадством, с упоением.
   Любому человеку для того, чтобы стать коммунистом, надо было только нечто придушить в себе, убить что-то в самом себе, вырвать как бы легчайший нерв, от чего нестерпимо ныло сердце.
   Каждый, кто решил идти с коммунистами, чувствовал такую мгновенную судорогу совести, если был обыкновенным человеком, не извергом. Надо было убить в самом себе именно то, о чем сказано: "Ибо как Отец имеет жизнь в Самом Себе, так и Сыну дал иметь жизнь в Самом Себе".
   Жизнь в самом себе надо было убить, именно ее вывернуть наружу для пошлого коммунистического умысла, предать человека в себе.
   Такие люди ходили, смеялись, ели, спали, работали, как Евдокимов или Мельхиор, все обычные чувства у них были, но уже не было у них того легчайшего света, верховного дуновения человеческого, какое они придушили в себе, и свет иной, серый, нечеловеческий, уже шел от них.
   Прежнее человечество, где каждый народ наивно верил в какую-то свою особую судьбу и необыкновенное избрание, столкнулось в ужасной войне. Коммунисты одинаково презирали погибших и погибающих, победителей и побежденных, героев, мучеников. Война вызывала в них одно злорадство: она была для них катастрофой ненавистного старого мира, затопляемого кровью, корчащегося в страданиях. Они кинулись добивать старый человеческий мир.
   Героя или героев, кто мог бы сочетать людей в одно новое единодушие, еще не пришло. У нового поколения, у лучших и смелых, несших войну на молодых плечах, еще было только смутное чаяние нового человека, героя и страдальца, кто должен преобразить мир. Именно их-то, чающих, и стали избивать.
   Советская власть началась убийствами офицеров, расстрелами сотен и тысяч, внезапным истреблением всего нового героического поколения, рожденного войной.
   Их-то обвинили в обмане, им-то стала мстить чернь за свой страх и животную боль, за то, что подчинялась, за то, что они водили ее на смерть, что были лучше, смелее.
   А всех других, кто был не нужен, но опасен, коммунисты загнали на голодный паек, истомляли голодом, очередями, заживо лишали права жить. Так началось в России истребительство каждого, кто не желал предать свой прежний человеческий образ.
   Идея уничтожения капитализма могла казаться идеей добра и любви, но сами коммунисты никогда не думали ни о добре, ни о любви, а думали о кровавом изменении мира, о кромсании жизни, об уничтожении всего, что могло мешать их умыслу. Их идея была кровавым бредом о мировом убое.
   А их план перестройки мира был до того прост, что только человеческая чернь и могла принять его за истину: собственность отменить, производство и распределение передать в руки коммунистических чиновников. И это будто бы должно раз и навсегда дать пошлому человеку пошлое удовлетворение, утешение, счастье.
   Надо только истребить тех, кто мешает правильному, так сказать, общественному пищеварению, уничтожить всех, задерживающих у себя излишки общественных выделений, собственность, тогда-то двуногие и будут счастливы: вся идея коммунизма в желудке.
   Коммунистическая власть, захватившая Россию, и начала вспарывать жизнь, свежевать ее, как тушу. Весь смысл советской власти был в разъятии, расстройстве, разложении жизни для перестройки ее по коммунистическому плану. А люди под советской властью превратились в глухонемой бездушный рабочий скот для исполнения насильственных планов.
   Все, что не вкладывалось в их ничтожное объяснение жизни, коммунисты обрекали на истребление. Человек, с его жизнью в себе, уничтожался дотла. В злодейской гордыне они осудили самый дух жизни и охулили Дух Божий.
   Отчаяние в войне, бунт солдатчины, обвал революции подняли коммунистов над Россией. Их победа стала беспощадным уничтожением в России человека, со всей его жизнью в себе, и самое убедительное в коммунизме было именно в том, что никто не мог толком доказать или объяснить, что именно убивают коммунисты. Свободу жизни в себе, высшую всех свобод, Царство Божие внутри нас убивала в человеке советская власть.
   С коммунизмом началось опустошение человеческого мира. Ткань духовная, незримая, все ткани вещные проникающая, прежнее единодушие мира покоилось на чаянии нового воплощения Сына Божия, на вере в Воскресение мертвых.
   Дуновением Воскресения были проникнуты поколения, сменявшие друг друга. Воскресение мертвых было и обетом человечеству, и его вдохновением, и призванием.
   Коммунисты подменили призвание, предали человека. Прежний неумышленный человек, верящий в вечное Добро и в вечное Воскресение, должен быть уничтожен. Они разрушают все, что есть хорошего в человеке.
   Для коммунистов Сын Человеческий никогда не воскресал, для них Его и не было, и уже таким отрицанием Его оправдывалась любая жестокость, любое беспредельное потребительство: никакой особой ценности и никакого особого смысла в человеческой жизни отныне больше нет, все падаль скотская, над какой делай, что хочешь.
   Так началось разрушение коммунистами Христианского плана мира. Человека пытаются оторвать от его вечного чаяния Воскресения. На месте чаяния коммунисты утвердили отчаяние, на месте Воскресения - несомненную смерть.
   Тысячи убийц и палачей, вскормленных на проливаемой крови, на пытках, на поношении отцов и матерей, на растлении детства, измышляют в России все новые мучительства для попавших в их власть, и никакие опустошения никакой самой ужасающей войны не сравнимы с опустошением человеческого мира коммунистами.
   Коммунисты правили этим народом, этой страной, и уже ни одно преступление перед Богом и людьми не было наказываемо, и ни за одно злодеяние не отвечали больше злодеи.
   Когда Вегенер думал об этом, ему почему-то часто представлялся Ленин, еще в эмиграции, в дешевом парижском отеле, старательно пишущий очередную статью о капитализме и пролетариате со многими выкладками (больше всего на свете Ленин любил статистику, цифры).
   В комнате Ленина, у окна, воображал Вегенер, стояла круглая ваза с золотыми рыбками. Ленин иногда смотрел на них. Для него, конечно, и здесь, как всюду, все было объяснимо одним поеданием друг друга и всеобщим исчезновением.
   А в вазе, отделенной стеклянной стеной от вселенной, была своя вселенная, прозрачная и неразгаданная, и в реянии света скользили там, шевеля плавниками, таинственные и великолепные существа. На лысом лбу Ленина тени золотых рыб проходили косо и нежно, едва золотея.
   По вечерам, откинувшись на спинку стула, он сильными глотками пил остывший чай. В сумраке светился его лоб. Он слышал, не мог не слышать, тишину бедного парижского отеля, подобную тишине всех домов человеческих.
   Он слышал дальний плач ребенка, умолкающий вскоре, лай собаки на улице, звучные шаги редких прохожих, как захлебывается паром паровозик недалекой окружной городской железной дороги. Он слышал чьи-то шаги на лестнице, скрип деревянных ступенек, тихий смех, умиротворенное умолкание вечера, согласный звук всего сущего.
   Тишина касалась Ленина, как каждого человека, и у него тоже должны были быть мгновения сладкой благодарности и готовности отдать себя Кому-то. Ленин, как любой человек, чувствовал, не мог не чувствовать, в бодрствовании и во сне, пределы немоты и понимания, сопутствие разных жизней и разных миров в себе и вокруг себя. Он тоже чувствовал неизъяснимую жизнь в себе.
   А если так, как же он осмелился замахнуться на святыню жизни со всем своим пошлым умыслом, как мог пуститься на терзание живого человека? Терзание живых, невинных - вот что такое коммунизм. Он, Вегенер, тоже невинный, а его мучают в тюрьме, и если даже он виноват перед большевиками, что хотел вырваться в Финляндию, на свободу, то ни в чем не виноваты его жена, дочь. А они страдают еще больше его.
   Так от тысяч тысячей, от миллионов людей, кого коммунисты выбрали своими жертвами, от мучимых ими в Чека и расстреливаемых, по невинным семьям, детям, старикам, женщинам огромными лучами расходится по всей России страдание.
   И когда думал Вегенер о страдающей России, ему почему-то вспоминались странные слова Сына Человеческого: "Мне отмщение, и Аз воздам".
  
  

ГЛАВА XXI

  
   В вагоне против Пашки сидел один пассажир, матрос с упрямым курносым носом, в балтийском бушлате.
   Сначала матрос ел колбасу с хлебом, потом антоновское яблоко.
   Пашке понравилось, как он режет яблоко заточенным ножом, ест чисто и осторожно, как все русские простолюдины.
   Чувство горячей любви ко всем матросам и солдатам осталось у Пашки и теперь. Ему нравились неспешные, красивые движения попутчика, его морской тельник с синими и белыми полосками, как он закуривает папиросу. Пашка был уверен, что матрос большевик, и боялся в чем-то проговориться, хотя проговариваться было не в чем.
   - Яблочка хотите? - неожиданно сказал матрос.
   - Спасибо.
   - И робятам дайте, девочке.
   - Спасибо.
   Катя взяла холодное яблоко и спрятала под платок таким же кротким движением, каким бабынька прятала корку хлеба. Пашка чувствовал, что спутник смотрит на него из темноты. Иногда глаза матроса, небольшие, кажется, серые, освещало огнем папиросы. После молчания матрос спросил:
   - А вы куда едете?
   - Я? За хлебом.
   Матрос помолчал. Папироса разгоралась:
   - Голодно в Питере?
   - Я думаю. Сами знаете.
   - А зачем робят с собою везете?
   - Зачем? Вот странно. Куда же мне их девать? Бросить, что ли?
   Матрос молчал, может быть, час или два. Поезд долго стоял на Сиверской, снова тащился, дребезжал под полом болт. Костя спал, пригревшись под полушубком. По ногам дуло. Матрос смотрел на детей из темноты, что-то думал, передумывал. Потом сказал:
   - Вы, стало быть, сироты?
   - Да.
   Теперь и Катя спала, бледная, с открытым ртом, прижавшись в угол. Ножки Кости, свисающие со скамьи, покачивались слабо, в такт поезду.
   Пашка озяб. Светало.
   Он процарапал в стекле широкую полосу и узнал стеклянный навес Лужского вокзала. Поезд стоял. В холодном утреннем дыме все было мутно, мертво, товарные платформы, на них серые пушки в измороси. По рельсам и на вокзале бродили угрюмые солдаты в долгополых шинелях.
   Матрос вышел куда-то. Потащились угрюмые солдаты, вокзальный навес, галерея с побитыми стеклами.
   Стояло серое утро, когда Пашка сошел на полустанке за Лугой. Катя дрожала от холода и точно еще не проснулась. Он узнал деревянные строения полустанка, знакомые с детства, и высокие голые березы. Все было мертво и печально. Они прошли низкую станционную зальцу, по деревянной лесенке спустились на пустырь. Курился потемневший талый снег. Бесконечное темное поле и небо плыли в тумане. В деревне стояла оттепель, с гнилым ветром. "Куда я приехал, ну не дурак ли?" - думал Пашка.
   Они поплелись полевой дорогой, по льду и лужам. Скоро в полушубке стало жарко. Костя совершенно оттянул руку. В тумане было трудно дышать.
   Пашка толком не знал, куда идет, он не был в деревне с самой войны. Верстах в трех должна быть деревенька. Пустошь, потом начнется лес, за лесом лопарецкие выгоны.
   Послышался глухой топот. Из тумана выплыл, качаясь, тарантас, на облучке - чернобородый хмурый мужик, за ним, тот самый матрос в бушлате, кого Пашка потерял в Луге.
   - А я вас искал, - окликнул матрос.
   Мужик придержал тощую кобылку, жесткая шерсть измокла. Кобыла дышала неровно.
   - Я в Луге не в тот вагон зашел. А вы все тащитесь?
   - А что же мне делать? - неохотно ответил Пашка. - Рысаков нет, вот и тащусь.
   - Да вы садитесь, я подвезу.
   - Вот спасибо.
   От неожиданности он покраснел, проворно передал матросу Костю. Катя села на облучок к бледному мужику. Пашка рядом с матросом.
   - Вам куда надо? - спросил матрос, когда тарантас тронулся.
   - В Лопарцы.
   - А мне в Кильшево. От Лопарцов с версту.
   - Это ваша деревня?
   - Нет. Скомандирован туда.
   Матрос замолчал. Сопатый мужик, повязанный тряпицей поверх мокрой шапчонки, обернулся, продолжая, по-видимому, начатый разговор:
   - То и есть, милый человек, господин товарищ морской, тоже понять должно, сколько вас нынче ездиит, а у меня кобыла одная.
   - Одная, - с презрительной грубостью повторил матрос. - Рассуждать будешь, когда скомандирован.
   - Скомандирован и есть, - мужик отвернулся, подернул на животе рваный армяк.
   - А зачем вы скомандированы в Кильшево? - повторил Пашка его слово.
   Матрос посмотрел на него, не ответил. Он закурил сырую папиросу, спички долго не разгорались, потом, когда Пашка уже перестал ждать ответа, сказал:
   - Восстание там, вот и скомандирован.
   Сердце Пашки упало. Сопатый обернулся, заговорил с явным удовольствием:
   - Сказыват, намедни кильшевские ваших поперли. Обоих комиссаров вчистую дрекольем уложили. У кильшевских да лопаревских ребята есть многие, которые в солдатах служили, у них с фронта винтовки припасены.
   - Припасены, - небрежно передразнил матрос. - Мы в Лугу антиллерию, пулеметы пригнали, а ты винтовки. Все тут смоем. Одно, кулаки вас мутят.
   - Кулаки и есть, - как будто согласился сопатый, отвернулся.
   Тарантас кидало по мерзлым колеям, на лужах проламывая тонкий лед. Шумела темная вода. В тумане очень высоко, сбоку, висел беловатый диск солнца, больше похожий на холодный месяц.
   Пашка узнавал иногда мостки с бревнами, подымающимися из-под снега. Те же мостки были на дороге до войны, до революции. Он узнал лесной овраг, заваленный снегом, и сухую черную березу на другом краю, когда-то разбитую молнией,
   Ему легко представилось все, что он видел здесь прежде. Кругом было пусто, темно, в холодном тумане, а ему представилось ясно, как он мальчиком в июне ехал зелеными полями в Лопарцы.
   Он вспомнил июньское небо, летний дождь над дальними лесами, дымные и тонкие тенета, как шарабан шел по яровым, а возница, белоголовый парнишка в отцовских сапогах, тоненько пел без слов. Тогда казалось, что над всем миром распростерто одно русское небо, прозрачная русская синева.
   Он вспомнил и полевой ветер, с печальной нежностью пролетавший над зеленою рожью, кроткий шум волнуемой ржи, легкую тень облака на ней.
   Хмурый матрос молчал, крепко уперевши руки в колена. Костя, пригревшись, выглядывал, как зайчик, одним глазом из-под полушубка.
   Пашка вспомнил золотой колосок, придающий сену пряный дух, и длинные травины, горьковатые, прохладные, зовутся полевицей.
   Деревенское детство, оказывается, никуда не ушло, а светит в душе, безмолвное, чистое, как летнее деревенское небо.
   Он потому и потащился в Лопарцы, что деревня казалась ему самым приветливым и добрым на свете, где никто не обидит. Потому и Аглая увезла туда свою девочку.
   Казалось, деревенский народ вовсе не то, что городские фабричные, солдатня или прислуга, что в деревенской тишине можно как-то спастись от советской власти.
   Мужики, босые, стриженные в скобку, бородатые, в ранние годы казались ему Зевесами из школьной древней истории, а деревенские бабы - босыми Афинами Палладами.
   Девки в ременных онучах, точно в эллинских сандалиях, Домны, Татьяны, Агафьи, деревенские имена, озера, холмы и тихие вечера с танцующим столбиком мошкары - все было смутно похоже на древнюю Элладу.
   Когда-то пылил на деревенской улице крестный ход, топотала тесная толпа за хоругвями, жаркий ветер бился в лентах и бумажных цветах чудотворного образа. Под громадную черную Богородицу в жемчужном венце, скрипящую на шестах, ухватясь друг за друга, подгибаясь, стеной шел народ.
   И все это - крестные ходы, пылящие и поющие девки, берестяной пастушеский рог, голые всадники, купающие лошадей, - было чем-то древним и вещим.
   Пашка всегда чувствовал в деревне древний, вещий звук, как бы просторный шум ветра.
   Он не замечал деревенской тьмы, злобной ненависти из-за земли, что деревня отчаянно, ведрами пила водку, из городов прислуга, молодые солдаты, фабричные приносили городское хамство и сифилис, съедавший целые округи, что была жизнь деревенская едва подавляемой злобой соседа к соседу, непрекращаемым разделом домов, семей, остервенелыми драками братьев, поножовщиной.
   С революцией деревня жадно бросилась делить помещичьи земли, хлеб, пустоши, дома, пересыпанные нафталином шубы, сарафаны мамок, растаскивать детские коляски, окна, ванны, рояли, не нужные никому.
   Вернулись с фронтов и тыловых городов молодые солдаты. Это были те самые, кто своим бунтом повалил, сдал Россию, кто поднял на своих мужицких спинах большевиков до Кремля и Зимнего дворца. В деревне солдатня поженилась, варила самогон, ездила с гармониями, не утихала ни день, ни ночь дикая гульба праздничная. В деревне еще шло шумное растление, когда уже затихли, остановились города, охваченные страхом, расстрелами, голодом.
   Потом по деревням стали ездить всякие комиссары, матросы, молодые фабричные в кепках, с винтовками. Из амбаров начали отбирать хлеб, сводить со дворов коров, заколачивать церкви, запрещать базары. Молодые солдаты, осевшие дома, начали было подымать против комиссаров восстания, но из городов ехали домой другие молодые солдаты, успевшие стать и большевиками, и комиссарами. В народе скоро узнали, что не "все одно мужики", а и в деревне есть тоже "буржуи", и всех буржуев, кулаков, богатеев, мироедов надо уничтожить до одного.
   В деревне еще легче и страшнее, чем в городе, распался человек. Тот горлопан, кто на полковых митингах, натужившись, орал, что начальство надо сгубить, офицерье переколоть, кто был главным верховодом, теперь сам оказался кулаком или кулацким сынком, и ненавидели его еще лютее, чем сбежавшего помещика или чахоточного полковника в очках, кого спьяна рвали на штыках под Тарнорудами.
   Но и теперь в народной глубине, как и века назад, шел неумолкаемый древний звук, шум вещего ветра. Само медленное и верное течение времен у земли сырой и свежей таило дух жизни, целомудренную вечную надежду на Воскресение. В глубине народа все таилось его вечное смутное чаяние, что еще сойдет на землю, придет неминуемо простой деревенский Бог пахарей, Христос, и с Ним вся жизнь переменится так же, как каждую весну меняются, зеленеют пашни и леса.
   Вероятно, от целомудренного дыхания земли, таившего вещие голоса праотичей, почуял народ, что большевиками нарушен самый ход человеческой жизни. Потому деревня и подымалась внезапно против большевиков в немудрых и неумелых мужицких восстаниях. Темная, босая, безграмотная, деревня восставала не только за то, что забирают ее хлеб или гонят скот, а за человека, за человеческую душу. И в таких испытаниях и смертях снова возвращалось к народу его потерянное единодушие, вечное вдохновение, дух истины и жизни.
   Деревенские мальчишки и девчонки первые шли под большевицкие пулеметы, не понимая вовсе, что их сейчас сметет огнем. В толпе шли деревенские Патроклы и Периклы, ветром било бороды, гнало пестрядевые рубахи. Большевики в упор расстреливали воющих мужиков, из пушек били по деревне, куда с воплями, иногда придерживая выпадающие кишки, бежали Зевесы и Паллады, босые эллинские боги и богини с мертвыми детьми на руках, подкорченными от пуль.
   Деревня горела от пушечного огня, как стог сена, метались лошади, люди, взлетала, сверкая, домашняя птица. Потом оставались от деревни печные трубы на пустыре и пепел. Это было разрушение христианской Эллады.
   Так должно было случиться, или уже случилось, и с Кильшево, и с Лопарцами, где на этот раз поднялось деревенское восстание.
  
  

ГЛАВА XXII

  
   Под самыми Лопарцами с проселков, с гомоном и стукотней, наехала телега с бубенцами. Остановились.
   В телеге сидело, свесивши ноги, четверо матросов, из сена торчал пулемет. Все нетрезвые, кричали, смеялись, разгоряченные:
   - Никак товарищ Ганьков?
   Светловолосый матрос с худощавым лицом подбежал к тарантасу.
   - Ганьков и есть! - узнал он Пашкина попутчика, пьяно рассмеялся во все белые зубы.
   - А мы за тобой, сука, на станцию гнали.
   От белокурого несло водкой. Он порывисто дышал. С телеги что-то кричали, матерно бранились. Костя высунул голову из-под полушубка, смотрел с любопытством, как качает головой, точно здороваясь, буланый рослый конь матросов, охваченный теплым паром, в бубенцах и в широких красных лентах, вплетенных в белесую гриву.
   Спутник Пашки точно переменился. Он сильно хлопал белокурого по плечам, кричал:
   - Где накачались, гады, во разит!
   - Садись к нам, Ганьков, в Кильшево едем. В Лопарцах раскатали, морду окровянили. Лебедев в лес сбежал, облава пошла...
   Ганьков выбранился длинно, весело, обрадовался, что кого-то раскатали, окровянили, облава пошла, что лошадь трясет красными лентами, бьют бубенцы. Его сразу захватило разгоряченное пьяное молодчество:
   - А ну, сходи, - грубо крикнул он Пашке. - И так дойдешь.
   Пашка торопливо собрался с тарантаса. Белокурый помог спрыгнуть Кате:
   - Где таких подобрал?
   Ганьков пересел на матросскую телегу. За ней потащился пустой тарантас. Сопатый возница тоже обрадовался, вероятно, водке. Когда отъехали, Ганьков, уминая под себя сено, посмотрел на детей, оставшихся на дороге, и сказал угрюмо:
   - Сироты. Питерские. Хлеба ищут.
   Белокурый растянул венскую гармонию. Матросы с песнями поехали в Кильшево. Пашка послушал замирающий звук гармонии и поплелся к Лопарцам.
   Он узнал сараи, изгороду, завалившуюся в канаву, черный, съеденный морозом хмель на городьбе.
   Тянулись оттаявшие лужи. Избы стояли темные, в подтеках сырости, ни к одному окну не прижалось лица. От изб шел пар, как от черных бань.
   Пашке показалось, что деревня вымерла. Внизу открылось знакомое озеро. Кругом лежал серый снег. Только самая середина не замерзла, узко чернела, и над нею курился пар. Костя крепко держал его руку. Так они добрались до избы бабы Феклы, у кого Маркушины нанимали раньше под дачу летний дом.
   С детских лет знал он серое крыльцо с резьбою, скотный двор, гумна, овины, яблони, белый налив и точило за сеновалом. Когда-то с сыном бабы Феклы, смуглым Володечкой, питерским полотером, на Троицу разметали они улицу перед избой, украшали зелеными березками крыльцо. Он вспомнил Володечку в сатиновой рубахе яичного цвета, без пояска, в блестящих калошах на босу ногу, как он ведет с гармонией кадриль в толпе девок.
   Крыльцо под снегом. В темных сенях пахнет кисло. Он уже хотел толкнуть из сеней дверь в избу, когда перед ним кто-то метнулся. Пашка позвал в потемки:
   - Володечка, ты?
   - Никак барчонок? Во, испужал. Гадал, большавик.
   Гармонист Володечка с другими лопарецкими парнями ходил намедни с винтовкой в Серемино. С сереминским учителем, Андреем Степановичем, ребята залегли на шоссе в снегу военной цепью, как следует, и обстреляли большевиков, которые тянулись на телегах из Луги.
   Большевики завалили телеги и начали бить из пулеметов. Побили Ванечку Гусарова, Сеню Петрунина, Сашку Середкинского, горбатого. А другие побежали к лесу. Из леса Володечка от Андрея Степановича ушел. По деревням стали ездить матросы с пулеметами и забирать всех, кто ходил с учителем. Володечка затаился в холодной избе. Он как раз пробирался посмотреть, куда проехали матросы с гармонией, и наткнулся на Пашку. Гармонист оправил на плече кислую овчину:
   - А ты сюда пошто?
   - Я к Аглае приехал.
   В потемках осклабилось смуглое лицо:
   - Эва, к Аглае.
   - Что? Или случилось что?
   - А то нет. Уходи ты отседова, слышишь. Заметит кто, что вошел. Живо ступай, будет и без тебя.
   Володечка, злобно скаля зубы, стал вымещать на городском барчонке, как приходится сидеть в холодном погребе, и неизвестно, сколько еще хорониться, как по деревням ездят матросы, как давеча строчил пулемет.
   - Из-за вас, городских, народу здесь сколько покладено. Мутите народ, только и есть. Живо ступай, тебе говорят.
   - Да ты чего лаешься? - Пашка вспыхнул.
   - А вот, говорят, проваливай живей, минутой. Из-за вас, дармоедов, нам пропадать.
   - А ну тебя к черту, Володька! - Пашка вышел из сеней, хлопнул дверью.
   На Катю и Костю посыпал снег. Они сидели на порожке и сторожили чайник дяди Паши и его сундучок.
   Пашка быстро пошел по улице, не думая о том, идут за ним дети или нет.
   У дома Тимофея Ивановича, у кого по летам нанимали дачу Сафоновы, стояла телега.
   Завешанный торбою конь мотал головой, рассыпал овес. Матрос в бушлате, с коротким карабином через плечо, вытащил из телеги кадушку, может быть, с маслом, вошел во двор, за ним - Пашка с детьми.
   На дворе темнели кучи гнилой соломы, над лужей дымился пар. У ступенек дворового крыльца лежал человек в талом снеге. Пашка заметил его босые ноги в темных пятнах. Человек был закинут деревенским одеялом, стеганным в синие и красные уголки. Одеяло легло наискось, край заследили сапогами.
   Пашка понял, что под одеялом лежит мертвец. Он узнал Тимофея Ивановича по краю белого лба, не прикрытого одеялом, и по спутанным черным волосам. Одну прядь, в измороси, слегка шевелило ветром.
   Катя целомудренным движением прикрыла полой своей шубки Костю, чтобы тот не смотрел на мертвеца. В Питере, в коммуне, так и бабынька, вероятно, закрывала полой лицо девочки от зрелища смерти.
   Тимофей Иванович ходил и жил богато. Всегда что-то напевал про себя. Черноволосый, с веселыми белыми зубами, прядь на лбу, зеленоглазый, с серебряной сережкой в ухе, казался он Пашке похожим на ямщика, и на Степана Разина, и на Ермака. Пашка помнил его среди зеленых овсов и у стучащей веялки, золотистого с головы до пят от хлебной пыли. Он помнил, как мощно и радостно пахло от Тимофея Ивановича прозрачным потом, точно это было дыхание самой трудящейся земли, ее струящееся тепло, деревенское брашно.
   Теперь пули впились синими гнездами в белое тело Тимофея Ивановича.
   - Пойдем в избу, - сказал Пашка детям.
   В сенях у бревенчатой стены стояли винтовки. Под прикладами оттаял снег. Грудой были свалены в угол пулеметные ленты с острыми красными патронами. В избе шумели. Пашка толкнул туда дверь.
   Там было парно, за столом сидели матросы, разогревшиеся, пьяные, человек пять, в тельниках-безрукавках с синими полосами. Один посмотрел на него, подвинул на столе ремни нагана.
   - Чего дверь раскрыл, затворяй.
   Пашка прикрыл дверь, снял чухонскую шапку. Курчавый матрос, лежавший на скамье, скуластый, с перебитым носом, обернулся на него; прядями свесились мокрые волосы:
   - Чего надо?
   Пашка помял шапку и повернулся к дверям.
   - Не туда попал, - рассмеялся курчавый, снова улегся на лавке, вдруг крикнул:
   - Стой, кто такой?
   Все матросы из-за стола посмотрели на Пашку. Он порылся за пазухой и подал курчавому документ, пропуск Косичкина. Матрос читал его, лежа:
   - За хлебом. Выбрал тоже времечко. Тут мордобой идет, страсть.
   Засмеялся:
   - Садись, чего стоишь.
   - Нет, я пойду, спасибо.
   "Узнает, догадается", - подумал Пашка, хотя не о чем было догадываться, и, чтобы курчавый еще больше ему поверил, сказал:
   - Я с товарищем Ганьковым ехал. Он в Кильшеве.
   Матрос с перебитым носом окинул его внимательным и недоверчивым взглядом:
   - Ганьков? Не знаю такого.
   И отдал документ.
   В сенях Катя и Костя смирно сидели под карабинами, на груде пулеметных лент. Костя грыз сухарь. Невыносимая усталость охватила Пашку. Он сел с детьми в угол. Он понял, что ни Аглаи, ни Любы здесь нет.
   Так его и застала в сенях Аграфена Ларионовна, высокая старуха в черном повойнике, изморщенная, смуглая, с пальцем, скорченным костоедой. Двое ее сыновей служили в гвардии, были побиты на войне, Тимофея, третьего, старшого, убили, зачем шел с сереминским учителкой Лебедевым против советских. Молча смотрела старуха, как забирали со двора холсты, вывозили хлеб. Дом заняли морские. Так и ляжет она в пустой избе или на земле, если дом сожгут, и умрет.
   Старуха ходила по дому, скрежеща опорками. Это она укрыла Тимофея, родную кровинку, одеялом, чтобы не видеть его тела с синими язвами пуль, и все хотелось ей посмотреть на сына, как он лежит у крылец, и снова выбиралась она на двор из холодной избы, где у погасшей печи сидели вдовые невестки, ребята, стонала за занавеской беременная жена Тимофея.
   За нею в сени вышел черноволосый бледный мальчик со сверкающими глазами, сын Тимофея Ивановича, в отцовском пиджаке и в разношенных сапогах. Он прижался к стене, дико глядя на Пашку и на детей.
   Пашка поднялся на ноги, он дрожал.
   - Аграфена Ларионовна, где Аглая, Люба?
   Старуха узнала маркушинского барчонка. Скорченным пальцем оправила сивые волосы под повойником. Послушала, как в избе шумят матросы:
   - Увезли Аглаю, родимый. С ейной девочкой, обеих. В Кильшеве допрашивали. У них в Кильшеве самый допрос идет. Застрелили Аглаю, девочку ейную не знаю, куда подевали. А Любочка еще до наших делов отседа уехала, спаси Бог. На Москву подалась али куда. Аглаюшку застрелили, ефто я знаю, что Аглаюшку застрелили, а Люба отседа подалась...
   Старуха внезапно завыла. Все дрогнули.
   - Тимошу-то, родинку остатнего мово.
   - Ну, бабка, молчи, - резко прикрикнул на нее черноволосый внук.
   Старуха мгновенно умолкла. Эта деревенская женщина, потерявшая всех сыновей, дом, богатство, сбитое дедами и отцами, коней, закрома, кладовые с громадными окованными сундуками, которые помнили крепостные времена и французов, стала снова страшно спокойна, как бы равнодушна и жестока ко всему человеческому.
   - Тимошу на дворе морские из ружей забили, - сказала она покорно. - Зачем с сеременским учителкой против них бунтовал.
   - Это Лебедев, учитель?
   - А то кто? Лебедев и есть, Андрей Степанович.
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 437 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа