Главная » Книги

Лукаш Иван Созонтович - Вьюга, Страница 8

Лукаш Иван Созонтович - Вьюга


1 2 3 4 5 6 7 8 9

- На него облава пошла.
   - То и есть облава. Как в лесу их разбили, мой Тимофей домой пришел А туто морские. Да ты постой, - перебила себя старуха. - Пожди меня туточки.
   Черноволосый мальчик остался в сенях, разглядывая детей.
   - Как тебя звать? - спросил его Пашка.
   - Меня-то? Санькой.
   Они помолчали. Мальчик неожиданно и спокойно сказал:
   - Мово батьку из ружей забили.
   Аграфена Ларионовна вернулась с хлебным караваем.
   - А детки-то чьи же будут? - полюбопытствовала она, засовывая хлеб в Пашкин мешок.
   - Мальчик Ольгин. Вы помните сестру Олю?
   - Олюшу, родненькую, помню. А девочка чья?
   - Сиротка. Мама воспитывала.
   - Эва, хорошая. Пущай мово хлебца покушает. А ты, Паша, отседа иди. Не то пропадешь. У нас в деревне дюже много народу побито. Иван Белов, Лунины обои, Порфирий с горы, мой Тимофей. А другие застращены горазд. Ты от нас уходи, пропадешь.
   - Я понимаю, я уйду.
   Его зубы стучали от холода и горя:
   - Но ради Бога, как же, за что они Аглаю застрелили?
   - Разве я знаю? Взяли, говорю, на допрос. Сидела ден сколько-то у них в Кильшеве, а потом застрелили. Ступай с Богом, покуда и тебя не хватились.
   - Пойдем, что же, Катя.
   Катя молча встала, оправила чайник, едва звякнувший на веревочке. Санька вдруг протянул Пашке руку, по-мужицки, не сгибая пальцев:
   - Прощай, будь здоров.
   - Спасибо, Саня, будь здоров и ты. Прощай.
  
  

ГЛАВА XXIII

  
   Едва ли был третий час дня.
   Туман, рассеиваемый солнцем, повис полупрозрачный, голубоватый. Прохладно светились голые осины на перелесках, тонкий лед, лица детей.
   Костя плелся, как во сне. Пашка поднял его на руки. Костя благодарно потерся щекой о мокрый мех полушубка, обхватил ему шею потеплевшей ручкой.
   На мерзлой пашне торчали из снега лобастые серые камни в черном посеве. Груды камней усеивали песчаные пашни Лопарцов, Кильшева и Серемина, мужики называли их сугорья или суворья. Камни пещерного века приволокло сюда еще древними льдами, и были они вне времен человеческих, всего живого, сходящего и восходящего снова.
   У дороги на камне сидел человек. Пашка узнал своего тезку, Павку, деревенского дурака, в пестрядевых портках, засунутых в рваные валенки, набитые соломой, в бабьей ваточной кофте, на рукава нашиты кумачовые и холщовые ленты, без шапки, опоясан веревкой. Узкое лицо Павки менялось так быстро, что не разглядеть черт, не заметить глаз: жидкая борода сбитая, в замерзших слюнях, зубы желтоватые, широкие, лошадиные. Длинные обледеневшие волосы мотались с треском у его острой головы.
   - Эва, барчонок, курлытка-щенунок, - юродка заплевался, узнал Пашку. - Табачку Павке дай, табачку оченно хоц-ца, снежок, самоварчики побежали, чикунцы...
   - Прости, пожалуйста, нет табачку, не курю.
   Он разглядывал Павку с любопытством и без страха. Когда-то был Павка деревенским звонарем, раздувал кадило, топотал босыми ногами по колокольне. Теперь он ютился в сторожке при заколоченной церкви, в зловонной нечистоте, на рваных овчинах, одичавший вовсе.
   Павка склабил лошадиные зубы, плевался, бормотал о мужиках, как стреляли, как свалили в яму Аглаю с дитем, дите в бумагу завернуто, мешал слова псалмов с матерной бранью и читал скороговоркой: "Благодарю Тя, Создателю, яко насытил еси мя".
   Пашка постоял, послушал, потом тронул Катю за рукав. Они пошли, не оглядываясь.
   Юродивый на древнем камне все бормотал, плевался, махал им вслед лентами-рукавами. Потрескивали мерзлые волосы.
   В Кильшеве, о котором бормотал Павка, стоял матросский штаб, усмирявший мужиков. Вторую неделю там шли расстрелы, в Кильшево приехал главный чекист, бледный молодой человек, тихий и очень вежливый. У него была привычка потирать маленькие, чуть влажные руки. Он легонько покашливал, никогда не повышал голоса и никогда не краснел, точно в нем не было крови. Товарищ Исаак был, кажется, чахоточным. Он был очень чистоплотен, носил хорошее котиковое пальто, белое шелковое кашне, слегка загрязнившееся в Кильшеве, и котиковую шапку, остренькую, немного заношенную.
   Аглаю взяли вместе с Нютой. На девочке было пикейное белое пальто, в руках продавленный мяч.
   Чека стояла в кильшевском приемном покое. На дворе расстреливали по ночам мужиков. Мужики выли протяжно, мутно. В чулане на нарах Нюта играла с руками матери, гладила ей лицо, лепетала, что у мамочки глазки, что у мамочки бровки. Потом просила гулять.
   Тогда Аглая медленно освобождалась от окаменения, в каком сидела на нарах день, ночь и подходила к дверям.
   Холодный дальний вопль слышали тогда арестованные мужики, лежавшие вповалку в коридоре приемного покоя. Вопль Аглаи слышал в докторской и товарищ Исаак, где он допрашивал за столом, покрытым промокательной синей бумагой на кнопках.
   Аглаю тоже повели на допрос. Ей сказали, что Андрей Степанович Лебедев у нее бывал, ночевал, что она была с ним в связи, что они вместе подготовляли восстание против советской власти, диктатуры пролетариата. Ничего такого на самом деле не было, и один только раз она видела Лебедева, когда тот приходил к Тимофею Ивановичу.
   Товарищ Исаак, не слушая ее, писал неразборчиво. Потом равнодушно прочел, что Сафонова Аглая, дочь штабс-капитана, расстрелянного контрреволюционера, вместе с поручиком царской армии, бывшим учителем Лебедевым Андреем, обвиняется в вооруженном восстании против советской власти.
   Аглаю снова отвели в чулан. У Нюты был горячий, влажный лобик. Она бормотала быстро, что мишка падает, лошадка падает, мама падает. Мать дула ей на лоб, чтобы остудить. Белое пикейное пальто девочки скомкалось. Потом Аглаю увели одну, и Нюта, в жару, закативши глаза, осталась на нарах. Она искала мамочкины пальчики, мамочкины глазки, бровки.
   Товарищ Исаак в острой котиковой шапке сам пришел ночью за Нютой, может быть, для того, чтобы унести к себе. Но Нюта уже кончилась, посинела. И товарищ Исаак, завернувши замученного ребенка в газету "Правда", отнес его к мертвецкой яме, откуда торчали голые ноги мужиков.
   Пашка шел с детьми в поле.
   Он не думал, куда идет и дойдет ли до станции. Все равно, что бы ни случилось с ними и как бы ни расстреливали, ни мучили их, для тех, кто мучает, и для всех людей, и для сухой травы, неба туманного, голой ветки, все свершится так, о чем уже знает Кто-то. Кто-то знает, видит и слышит все, и каждому воздаст Он по справедливости. Он воздаст и за Аглаю, и за Нюту, за мать, за Гогу, за Тимофея Ивановича, за всех простых, невинных, замученных, и за бедную сестру Ольгу. Внезапно со стыдливой жалостью Пашка понял все, что случилось с сестрой.
   Лужа, затянутая тонким льдом, светилась на дороге желто и огромно, точно приникло к ней все вечернее небо. Пашка чувствовал на щеке теплое дыхание Кости. Катя шла рядом, не отставая,
   В лопарецком лесу хлопья снега небыкновенно тихо слетали с ветвей. Они шли по краю оврага. На другом краю он узнал черную березу, разбитую молнией.
   - Отдохнем тут, - сказал Пашка.
   Они сели у оврага. Катя достала из мешка деревенский хлеб. Сточенным ножиком, захваченным из Петербурга, Пашка нарезал его ломтями, прижимая каравай к груди. Он собрал губами крошки с холодного лезвия. Хлеб они жевали неспешно и смотрели, все трое, как в воздушном колодце над оврагом тихо проносятся птицы.
   Пашка подумал, что Аглая и Нюта лежат где-то близко, в таком же овраге, и, может быть, так же проносятся над ними с тихим трепетом птицы.
   В тишине легко потрещал валежник. Пашка замер. Невысокий человек в солдатской шинели, черный шнур через плечо, в барашковой шапке, стоял по ту сторону оврага, в кустарнике и смотрел на него. Как будто видение вышло из лесного тумана - невысокий человек в серой шинели - постояло, исчезло.
  
  

ГЛАВА XXIV

  
   Из оврага показался бледный человек, шинель на рукаве и на груди в снегу. Он дышал учащенно. Пашка подумал, что уже где-то видел его. Черный кожаный шнур был от револьвера, деревянная рукоять в насечках торчала из кармана шинели. Крепкие сапоги, шерстяной шарф - все было ладно на незнакомце. Пашке необыкновенно понравилось его сухое, тонкое лицо с русой бородкой. От озябших синеватых глаз незнакомца шел прохладный свет.
   - Чего же мы стоим, сядем, - сказал человек с улыбкой и сел к детям. - Вы из Кильшева?
   - Нет, из Лопарцов.
   - Вы нездешний. Кто вы такой?
   - Я из Питера. Мы здесь на даче жили. Я за хлебом.
   - А ведь я знаю, кто вы такой, - незнакомец улыбнулся. - Вас Пашей зовут. Мне Аглая Сергеевна говорила.
   Сердце Пашки упало.
   - Так и я знаю, кто вы. Вы - Лебедев.
   - Он самый.
   - Вы знали Аглаю?
   - Видел один раз, у Тимофея Ивановича, когда провожала сестру на Малую Вишеру, кажется, в Москву. Она мне о Питере рассказывала. Я знаю, вы все на Малом проспекте жили.
   - Аглаю с Нютой убили. В Кильшеве.
   - Знаю.
   - И Тимофея Ивановича.
   - Да.
   - Вас ищут. Облава под Кильшевым.
   - Они дурные, пьяные. От них можно уйти. Я в одном ошибся: думал, красноармейцы к нам перейдут, а нагнали самих коммунистов, матросню. Мне только сумерек дождаться. У меня кое-кто остался по деревням.
   Пашка вспомнил смуглого гармониста Володечку:
   - А если предадут?
   - Не так просто, да я и не сдамся.
   От легкой улыбки незнакомца, от того, что он похож на кого-то потерянного и самого дорогого на свете, Пашке хотелось говорить обо всем, о петербургском голоде, как умерла мать, как он ненавидит большевиков.
   - Я хотел ребят тут в деревне оставить, - сказал он. - И пробираться к белым. С большевиками драться надо.
   - Что же, правильно. Лебедев посмотрел на Костю:
   - А этому великану сколько?
   - Косте? Кажется, четыре. Не знаю.
   - И правильно, - повторил Лебедев. - Когда они за одно слово против них приканчивают человека, как собаку, тогда что же остается?
   Этому подростку в романовском полушубке, нелепо притащившему в деревню двух ребят как раз в восстание, Лебедев с охотой стал говорить о том, что думал один, когда валялся ночью на холодной соломе в избах, вповалку с мужиками, топтался на заре от холода в полевых овинах с дозорами, таскался проселками на дровнях, в телегах по мерзлым зажоринам из деревни в деревню.
   Все, что открылось ему с самого начала большевиков и заставило содрогнуться, он пытался снова разъяснить самому себе и этому мальчику, не спускающему с него светящихся глаз.
   - И правильно, драться. Мы перед большевиками в том виноваты, что еще живые, свободные, что совести своей не отдаем. Живому человеку только драться с ними, кто кого, иного выхода нет. Мы за человека восстали.
   Не в словах Лебедева, а точно в его дыхании, улыбке или в прохладном свете глаз понимал Пашка что-то такое, чего не мог бы передать никакими словами.
   - Надо только понять, что идет, - говорил Лебедев. - Тогда каждый с ними схватится.
   Лебедев потер руки:
   - Вы помните Нагорную проповедь?
   - Помню немного.
   - Ну вот. Так разве не видно, что большевики открыто разрушают Заповеди блаженства. Сами посудите.
   Он стал загибать один крепкий палец за другим:
   - Блаженны нищие духом... А они считают себя умнее всей земли, всего неба. Блаженны кроткие, чистые сердцем, миротворцы... А с ними что делают? Как малых сих соблазняют, как чистых сердцем мучают, хотя бы наших несчастных мужиков взять. Ведь это все сущая правда. Вот уже действительно все мы изгнаны правды ради. Разве неверно? Потоптаны и растерзаны все заповеди человека.
   Пашка внимательно вглядывался в сухощавое лицо Лебедева. Ему показалось, что Андрей Степанович похож на невысокого солдата с лычками ефрейтора, когда-то потерянного в питерской толпе, Пашка смутно искал всегда того простого солдата, кто был для него тем, чего он не находил больше в своем народе, в России, светящейся совестью народа, дыханием народа, праведным, светлым. Он вспомнил ефрейтора, и ему стало необыкновенно хорошо.
   - Вот нас разбили, - спокойно говорил между тем Лебедев. - А кто разбил? Те, кто еще не понимает, что делает. Нас разбили, но мы снова восстанем. А те, кто не понимает, поймут, за что мы восставали, и будут с нами. Будут, так и знайте.
   Лесная тишина, казалось, слушала Лебедева, такая сильная тишина, точно ей не стронуться никогда. С озябших лиц детей как бы сошла тонкая пелена, и открылись у всех черты одного лика человеческого, задумчивого и прозрачного.
   - Знайте, - говорил Лебедев, - что бы большевики ни делали с человеком, как бы ни топтали его, человек их все равно победит. Ведь человек - подобие Божие... Сказано: кроткие наследуют землю и миротворцы Бога узрят... Вот такие, как вы, милый мальчик, чистые сердцем... Вашей будет земля.
   Они оба улыбнулись. К груди Пашки подступила такая сильная волна, что губы стали косить, дрожать, совершенно по-детски.
   - Я понимаю, Андрей Степанович, все понимаю. Вот именно такая проклятая жизнь у людей началась.
   - Постойте-ка. Едут, телега...
   Лебедев поднялся, стряхнул с шинели снег:
   - Далеко... А это верно, жизнь стала проклятой, в ней Бога хотят убить, - Лебедев оправлял шарф. - Знайте, все и всегда вокруг одного вертится, в самом большом, в самом малом, всегда вокруг одного: есть Бог или нет Бога. Теперь каждому надо решить, было Воскресение Христово или не было. Для коммунистов не было, и они явно против Воскресшего. Мир разделился. Одни против Христа, другие с Ним. Можно сказать, Страшный Суд уже начался. И начался он в России.
   Лебедев посмотрел на Пашку с легкой улыбкой, осветившей его озябшее лицо:
   - Я с Ним. Я верю в Его Воскресение. Христос Воскресе, милый мальчик.
   - Воистину, - ответил Пашка, и все неосуществимое и невозможное, что чувствовал он, стало достижимым, возможным, простым от спокойных слов о Воскресении в холодной тишине леса.
   Лебедев тщательно заправлял шарф, подтягивал голенища. Пашка понял, что он уходит, и не мог потерять его снова:
   - Андрей Степанович, позвольте мне остаться с вами.
   - Но что же я буду с вами делать, с троими, сами посудите. Я и один-то, может быть, не уйду. Постойте, если бы удалось вас в Калугино переправить, к одному мужику.
   - Пожалуйста, я с вами.
   Лебедев внезапно прислушался. Его лицо стало чутким, жестким, точно сошлись по-птичьи глаза.
   Пронесся дальний звук в лесной тишине, будто постукивание поезда.
   - Облава идет, - сказал Лебедев. - Вы у них ни в чем не замечены?
   - Нет.
   - Идите тогда на дорогу. Нам всем все равно не уйти. Прощайте, милый мальчик.
   - Андрей Степанович!..
   - На дорогу, вам говорят. Подведете меня, по следам могут заметить. Всех перебьют. Прощайте. Идите. Помните меня.
   - Я буду помнить.
   Лебедев крепко пожал ему руку и за плечи повернул к дороге.
   - Идите. И я буду.
   Он нагнулся к Кате, посмотрел ей в глаза:
   - И ты, хорошая девочка, прощай.
   С дороги Пашка и Катя оглянулись. Андрея Степановича уже не было. Над оврагом мелся снег, пар дыхания, точно там бежал зверь.
   Все ближе накатывал стук, голоса. Пашка с Костей шел, не оглядываясь. Катя только смаргивала ресницами. За ними гремела как будто большая толпа.
   - Стой, сукин сын, стрелять буду, стой!
   Пашка обернулся. Белокурый матрос без шапки, с наганом, бежал к ним.
   - Оглох, что ли, морда, стервец. Кто такой, чего шляешься?
   То, что гремело сзади, оказалось одной телегой, с матросами и пулеметом. Из сена поднялся еще матрос, в помятом бушлате. Это был Ганьков.
   - Ты? - узнал он Пашку, икнул.
   Ганьков был нетрезв и красен.
   - Хлебало-то прикрой, - сказал он белокурому. - Сироты питерские, которых в Лопарцы везли.
   Белокурый, видно по глазам, тоже вспомнил Пашку, успокоился:
   - Человека одного тут не видел, братишка? В солдатской шинели, леворверт на шнурке, невысокий, русенькой, вроде меня.
   - Никого я не видел, - холодно ответил Пашка, с радостью подумал: "Уйдет Андрей Степанович, уйдет".
   - Влазь к нам, - сказал Ганьков. - Мы к станции едем.
   Пашка передал в телегу Костю.
   - Пусти, сука, разлегся, - толкнул кого-то в телеге Ганьков.
   В сене, завернувшись в суконную попону, попавшую сюда с помещичьей конюшни, спал матрос с венской гармонией (Пашка и его видел под Лопарцами).
   Ганьков накинул на Катю и Костю попону, теплую после, гармониста, отдающую скисшей водкой и кожей.
   В телеге среди пулеметных лент, мешков, винтовок было тесно.
   Ганьков на колдобинах наваливался на Пашку костистым телом, обдавал винным перегаром.
   Изгнанный из-под попоны гармонист сначала не понимал спьяна и со сна, что с ним случилось, потом понял и накрылся рядном с белокурым матросом. Они вскоре пригрелись и стали показывать друг другу рожи, высовывать языки, как ребята, у кого смешнее выходит. Били бубенцы.
   Ганьков от встречи с Пашкой протрезвел, опять стал думать-передумывать, потом сказал:
   - Хлеба достал?
   - Да. Только мало.
   - Я тебе еще дам. У меня каравай запасен.
   - Спасибо.
   Они замолчали. Пашка покосился на матроса:
   - Все Лебедева ищете?
   - А как же, ищем. Восстание спогасили, он ушел.
   - Спогасили, - повторил Пашка. - Не найти вам Лебедева.
   - Почему?
   - Так. Думаю, не найти.
   Матрос помолчал.
   - Кто его знает, может, и не найти... А ты куда же теперь собираешься, в Питер обратно?
   - Не поеду я в Питер, - внезапно решил Пашка. - С голоду там дохнуть. Уж лучше в Москву.
   - Беда.
   Телегу трясло. Ганьков еще что-то сказал, Пашка не расслышал:
   - Не слышно, чего?
   - Ничего. Так. Беда... Матрос стал чиркать спичками, раскуривая папиросу.
  
  

ГЛАВА XXV

  
   Люди сидели, лежали на мешках, на сундуках, уходили, возвращались, иногда всех выгоняла милиция, на вокзале были обходы, снова лежали вповалку.
   Когда обход проходил и было тепло и что поесть, у Пашки наступало мгновение необычайного покоя. Такое же оцепенение охватывало всех бездомных людей, полегших на вокзале, куда-то гонимых, изнемогших, похожих на толпы обовшивевших арестантов.
   Пашка стал с детьми, как все - немытый, изорванный, подтеки грязи на худом лице, с горящими глазами. Поезда на Курск не было, и, кажется, уже неделя, как он жил на вокзале.
   Москва, куда он добрался, непонятная, путаная, нагроможденная, с мужиками в желтоватых тулупах на дровнях, с огромными красными звездами на старых домах, с обмерзшими красными полотнищами через всю улицу, нравилась Пашке.
   Ему нравились и чуждые московские прозвища: Столешники, Ордынка, Остоженка, - точно названия из исторического романа, вроде "Князя Серебряного".
   Одна Москва казалась ему тишайшей, почти бесплотной, с игранием в воздухе золотых куполов, с нетронутым снегом в проулках, и люди такой Москвы, источенные страхом и голодом, с прозрачными глазами, тоже были почти бесплотными, как она сама.
   Соборы, имен которых он не знал, и как переливаются в воздухе золоченые цепи крестов, затаенная тишина Кремля, зеленоватого и седого от стужи, - во всем было тишайшее обетование святыни, иного и прекрасного бытия. Такая Москва умолкла, ее обет прекрасного просветления всего сущего не сбылся и как будто уже никому не был понятен.
   С шумом, с завыванием все того же "Интернационала" или "Похоронного марша" часто проходили по улицам черные шествия. Это была теперешняя, советская Москва, очередная согнанная демонстрация или похороны какого-нибудь вождя, которого несли откормленные люди без шапок, в хороших пальто, с нерусскими и нарочито постными лицами, у многих выбритыми, как у актеров. Пашка ненавидел такую Москву. Что-то упорное и тупое наполняло теперь многие лица. По этой проступающей тугой тьме и по жесточи в опустевших глазах Пашка чуял большевиков.
   Он часто думал, что от большевиков ему мешают уйти дети. Если бы не эта обуза, он давно был бы у белых, на Юге. Дети чувствовали, что тяготят его. Катя уже не вставала, встрепенувшись, а покорно ждала, когда он уйдет, сидя на своем мешке, как желтолицая татарская пленница.
   Но едва он скрывался, Катя застегивала на Косте оборванное пальтишко и вела его за руку между мешков и рухляди из зловонной теплоты вокзала, на улицу.
   Надо было видеть дядю Пашу хотя бы издали. Они хоронились от него, но бродили за ним, иззябшие, часами, до сумерек. Катя подымала Костю на руки, слышно дышала от усталости. Иногда кто-нибудь подавал ей милостыню. Нетрезвый красноармеец в суконном шлеме как-то высыпал ей горсть сырых поломанных папирос: "На, может продашь".
   Катя точно чуяла, когда Пашке возвращаться, и всегда раньше его была на вокзале.
   На Красной площади, у спуска на Москву-реку, они все же попались ему раз на глаза: некуда было деваться.
   - Чего вы шляетесь за мною? - обиженно стал упрекать Пашка. - Я ничего не могу для вас сделать. Понимаете или нет? Отстаньте вы от меня. Подите прочь, паршивцы эдакие, сукины дети. Как вы мне надоели. Идите, куда хотите, вам говорят...
   Катя постояла, потупившись, потом послушно повернулась и, ведя за руку Костю, пошла обратно к спуску.
   Пашка посмотрел, куда они идут, позвал с раздражением:
   - Ну куда ты пошла, куда, тебе говорят, дура эдакая, иди сюда.
   Он мог и не звать. Катя все равно проследила бы за ним, и вечером, втроем, они спали бы снова на каменном полу, на вокзале.
   Поезда на Курск не было: Орел и Курск будто бы заняли белые.
   Пашка знал, что Николай где-то в Москве, но разыскивать брата не хотел, а адрес потерял. Деньги, взятые из Петербурга, и золотой крестик были проедены. В сумерках, когда вокзал притихал, Пашка рассматривал оставшиеся богатства: он развертывал под полушубком заветный сверток, кусок отцовской замши. Там еще таились в папиросной бумаге два обручальных кольца и материнская серебряная сережка с обломанным ушком и граненым синим камешком. Там, в своем гимназическом билете, он нашел однажды московский адрес Ванятки и платок, сложенный вчетверо.
   Он никак не думал, что у него хранится пожелтевший батистовый платок с меткой, вышитой гладью: "Л.С". Кусок желтоватого батиста, в дырочках, в красных каплях ржавчины, показался ему существом исчезнувшего, сгоревшего мира. Он посмотрел сквозь платок на свет, на мгновение все стало нежным и смутным, потом сложил бережно на тощем колене и спрятал снова на грудь.
   - Ты знаешь, как странно, - прошептал он Кате. - У меня сохранился платок Любы Сафоновой. Ты помнишь Любу?
   - Помню. Они под нами жили...
   Как-то к вечеру они плелись втроем к Курскому вокзалу.
   В Москве ходила глухая метель. Люди мелькали в снегу, бывшие люди бывшего мира, глухонемые видения.
   Люди жили теперь, как в холодном сне, простаивали на стуже в очередях, кололи лед на улице, воровали доски заборов, людей гоняли на допросы, на принудительные работы, на расстрелы. Вся жизнь стала, как терзающий студеный сон.
   У вокзала на электрические фонари снег гнало темными стадами. Фонари шипели. Под фонарями топтались от холода озябшие проститутки.
   А на площади, над побелевшей толпой, рычали грузовики. На грузовиках ныли гармонии, сипло пели. Толпа стояла безмолвная. Пашка протискался ближе.
   В мелькающем снегу, над собой, он увидел размалеванные чудовищные маски с наклеенными рыжими бородами, в лохматых париках, в коронах из золотой бумаги.
   На грузовиках, в бурых хламидах, засыпанные снегом, стояли продрогшие апостолы. Там в наморщенном лысом парике с проволочным нимбом вокруг головы был Николай Чудотворец или апостол Павел.
   Папа Римский в островерхом красном колпаке, в холщовом плаще с намалеванными синими крестами размахивал посохом с загнутым крюком. Плащ рвало ветром, были видны под ним дрожащие ноги комедианта. Раввины в огромных лисьих шапках и полосатых халатах жались друг к другу. Дрожали от стужи священники в парчовых ризах.
   Выше Папы Римского, апостолов, Николая Чудотворца, выше всех, стояла на грузовике Дева Мария в кумачовой мантии, с бумажной лилией в руке и в фольговом венце. Ее фальшивые белокурые волосы, дымящиеся от вьюги, были распущены по плечам, лицо актерки, раскрашенное румянами, дрожало от стужи.
   Грузовик зарычал, тронулся. Это было шествие безбожников - с гармониями, сиплым воем, пением, хохотом, от которого не было смешно никому. Катя потеребила Пашку за рукав.
   - Чего тебе?
   - Там, наверху, кажется, тетя Оля...
   Грузовик качался в метели. Апостолы попадали друг на друга, раввины и священники обнялись, трясясь от толчков. Пресвятая Дева в фольговом венце выронила лилию. Она смотрела сквозь косой снег вниз, на тощего подростка в рваном полушубке. Он бежал у грузовика, потом отстал.
   Пашка вернулся к Кате, дышал порывисто.
   - Ты ошиблась, это не Ольга, - сказал он и вспомнил, как в Питере, когда был у сестры на Фонтанке, она перевесила сверху через перила голову, упали вниз белокурые пряди, и она позвала: "Скажи маме, я приду, слышишь, непременно приду".
   Ему стало нестерпимо жаль озябшую, падшую актерку, нестерпимая обида за Ольгу охватила его. Он стиснул зубы от обиды, от злобы и вспомнил Ванятку.
   К Ванятке, ко всем большевикам он чувствовал ярую брезгливость, как к убийцам. Но ему так захотелось сказать Ванятке "все", что он начал рыться за пазухой, отыскивая записку с адресом.
   В коридоре казенного дома, куда он вскоре пришел, высоко под потолком горели пыльные лампочки, хлопали двери, сновали какие-то люди, было мутно и дымно, Пашка нашел скамью в углу, у парового отопления, сказал детям:
   - Ждите тут.
   Ванятка Кононов, черноволосый, в расстегнутой кожаной куртке, в белой косоворотке, один сидел в комнате номер тридцать пять. Перед ним были разложены на столе бумаги, портфель, карандаши. Голова Ванятки, стриженая и жесткая, как у отца, отблескивала под электрической лампочкой.
   - Что надо, товарищ?
   Он сначала не узнал Пашку, узнал внезапно и привстал, вглядываясь.
   Оборванный, грязный, подкорченный от стужи, Пашка испугал его.
   - Как тебя подвело, - сказал Ванятка тихо, не замечая, как переходит на "ты". - Откуда такой взялся, точно покойник?
   - С вокзала. Там сплю, там живу, жду поезда на Курск.
   - А тебе чего в Курске делать? Ты к белым пробираешься, что ли?
   Пашка стиснул зубы, на скулах подвигалась тонкая кожа, и вдруг залило светом карие, потускшие глаза:
   - Да. К белым.
   Ванятка испуганно оглянулся в сумрак:
   - Ты против нас?
   - Против.
   Они смотрели друг другу в глаза, молча мерились силами.
   - Ты можешь меня арестовать, если хочешь.
   - Зачем арестовать, как странно ты говоришь. Они оба говорили шепотом.
   - Чего странно? Я не боюсь. Я никого из вас не боюсь. Я тебе скажу, помнишь, у нас во дворе сапожник жил?
   - Помню. Потылицин. А что?
   - Он пьяный кричал, что все понимает. Так и я понимаю.
   - Что понимаешь? - тревожно прошептал Ванятка. Пашка провел рукой по щеке:
   - Что большевики с людьми сделали. Совершенно больше жить нельзя. Теперь все человеку мешает жить, ваша сволочь коммунистическая мешает, теперь человеку надо гадиной стать, с вывороченной душой, чтобы жить под вами.
   Кровь бросилась ему в лицо, глаза засияли:
   - За что вы людей истязаете, сволочь вы эдакая, ты мне прямо скажи, за что вы невинных людей губите, душегубы?
   Смертельно бледные, они смотрели друг на друга, все меряясь силами, оба слышно дышали. Пашка шевельнул в Ванятке что-то глубокое, смутно тяготившее и его. Ванятка отвел глаза:
   - Ты чего, - он передохнул. - Ты чего, лаяться что ли пришел?
   - Лаяться? Зачем? Я не лаяться. Он заговорил громче.
   - А к тебе потому пришел, что тебя всегда помню. Я тебя люблю, Ванятка. Ты мне как брат. А ты меня как страшно обидел, помнишь, когда про отца сказал, что он народ угнетал. Это все вранье. Мне всегда больно было, что ты с большевиками пошел.
   - Рабочий человек, вот и пошел.
   - Рабочий. Это твоя большевицкая сволочь целого человека укорачивает, частью подменяет, рабочим. Ладно, когда-нибудь сам поймешь, как вас коммунисты укоротили. Рабочий ты или не рабочий, ты - хороший человек, Ванятка, справедливый. Человек, понимаешь, человеком и будь. И батька у тебя такой. Твой батька жив?
   - Жив, - Ванятка тряхнул головой и улыбнулся. - Так, старый черт, и не переехал из слесарной, бранит: попсовали, говорит, жизнь, сукины дети, шпана. Батька у меня чудак.
   Ванятка рассмеялся:
   - А ты? Ты один в Москву припер? Ведь на тебя там ребята остались?
   - Со мною. Дожидаются в коридоре.
   Обоим стало хорошо и смешно.
   - Знаешь что, Пашка, черт тебя знает, может, ты и верное что бормочешь, только тут такая горячка идет, еще ничего не разобрать... Знаешь, ну тебя к черту, уезжай ты лучше отсюда, хоть к белым. Я тебя устрою с эшелоном до Курска.
   - Вот за это спасибо.
   - Главное, никого по дороге не бойся. Мы на страх берем.
   - Я не боюсь. Никого...
   Пашка нашел ребят на ларе. По коридору они пошли, не оглядываясь. Скоро повеяло уличным холодом.
   И только ночью, в теплушке, под стук колес, Пашка понял, что приходил к Ванятке за одним тем, чтобы знать об Ольге, найти, увидеть ее. И потому, что забыл, зачем приходил, почувствовал щемящий стыд, непоправимую вину перед сестрою, кого уже не найти никогда.
  
  

ГЛАВА XXVI

  
   Замерзшая теплушка ночами стояла на запасных путях, скрипела снова.
   В теплушку вваливались красноармейцы, люди в обмерзших кожаных куртках, с наганами. Тогда все стучало, гремело, орало. Какие-то фронты то приближались, то отдалялись.
   Пашка толком не знал, куда тащится. Нелепое это было шествие: трое голодных, извалявшихся в грязи оборванцев.
   О себе Пашка думал, что он воин, белогвардеец, а должен возиться с ребятами, как баба. Он досадовал, бесился на детей.
   Далеко за Москвой ему удалось выменять на кусок сала материнскую сережку с синим камешком и обручальное кольцо. Суровая баба никак не верила, что кольцо золотое, и пробовала его на крепких зубах, оставляя на золоте метинки. Тут всех погнали в вагоны, и Катя, ей было доверено сало, потеряла его в толкотне. Пашка обозвал ее дурой и надавал пощечин. Потом ему стало стыдно до слез, как Катя молча прикрывала лицо грязными руками. Насупившись, не глядя на нее, он грубым голосом попросил прощения. Катя простила, утерла лицо рукавом и сразу перестала плакать.
   Такая выпала ему досадная судьба, думал он, чтобы тащиться с ребятами, точно бабе.
   Но не только в том была его судьба. Этот петербургский подросток, как и миллионы его сверстников, едва только начал жить, оглядываться в мире, полный доверия ко всему Божьему свету, как оказался участником существования, до того немыслимого, и свидетелем насилий, разрушения и смертей, до того небывалых. Точно кто-то вел его во тьме, как Вергилий вел Данте, все ниже, темнее, отчаяннее, по кругам русского ада, открывал ему все беспощадные терзания живого мира, с его людьми, зверями, вещами, все зрелища смерти, ада, до последнего круга, чтобы он вышел живым, сильнее и самой смерти.
   У миллионов людей уже было отнято сердце человеческое, и забилось в них сердце звериное, а он, как тысячи тысяч других таких же подростков, бежал от коммунистов, сам не зная куда, к белым, на Юг, и тащил за собою детей, чтобы только не отдать никому сердца своего человеческого.
   Если бы он чувствовал правду в коммунистах, он остался бы с ними, не задумываясь, пошел бы за правдой среди первых. Но победа коммунистов открылась для него разрушением, и умерщвлением всей невинной жизни, и беспощадным терзанием невинного человека.
   Он горячо любил рабочих, мужиков, солдат, он охотно отдал бы за них жизнь, но в том, что большевики разделили мир на укороченных людей, пролетариев, и на жертвенный скот, буржуев, он всей душой чувствовал злую неправду и темное предательство человека. Он видел, что советский переворот, диктатура пролетариата - только нещадное истребление лучшего в человеке, покорение всех лучших под чернь. Именно этого он не мог терпеть.
   Он не мог терпеть всеобъясняющих мертвых схем, потому что чувствовал самую жизнь, живую, с ее необыкновенным светом, и видел кругом себя унижения, страдания и гибель людей, с их удивительными жертвами, из-за коммунистического небылья.
   Нередко у него было такое смутное чувство, точно ко всем подходит, крадучись, из потемок Иуда и говорит каждому с неверным лобзанием: "Радуйся", - для одного того, чтобы предать каждого на страдания. Сад Гефсиманский, Россия, стал местом предательства и страдания.
   Он не мог бы никому того объяснить, но как и тысячи тысяч его сверстников, он понимал смутно, что в нем самом есть такое, чего никак нельзя предать большевикам.
   А не предавал он большевикам жизни в себе, человека с его совестью, с его светом, невидимого и вечного. Пашка, мало о том думая, без хитрости верил в обетования Сына Человеческого, потому и не был обманут обещаниями коммунистов. Если бы даже, догадывался он, советской власти в будущем все удалось, вся жизнь стала бы одним сплошным техническим удобством, все зажрались, летали бы по воздуху, ездили бы под землей, только и делали бы, что целый день звонили по телефону, слушали радио, все равно такая пошлая жизнь-машина была бы достигнута ценой предательства самого живого человека. Все пошлые коммунистические фантазии, не идущие дальше мертвой техники и мертвой машины, казались Пашке, когда он думал о той отвратительной всеобщей мертвецкой, и он не раз вспоминал материнское слово: небылье.
   А он бесхитростно верил в живой мир, непостижимый и чудесный, полный светлого дыхания Воскресшего, потому и не предавал большевикам своего живого человеческого дыхания и тащился так несуразно, куда глаза глядят, по всей России, с двумя детьми, мешком и жестяным чайником (сундучок давно был украден).
   И когда он был сыт или в тепле, когда, разогретый сном, с силой откидывал он назад, под голову, мальчишеские руки, наполняло его странное чувство благодарности и доверия Кому-то, точно он погружался в освежающие, прозрачные, бездонные воды. И он понимал, что Кто-то и есть Сын Божий, Сын Человеческий.
   То же прозрачное чувство благодарности Кому-то (невидимому, общее чувство человеческое) было последним чувством у мальчика с неживыми ногами, цесаревича Алексея, когда его носил по комнатам Ипатьевского дома матрос Клементий Нагорный. Мальчик знал особое теплое место у щетинистой щеки матроса и запах его покойной силы, напоминавший яхту "Штандарт", воздух финских шхер. Цесаревич прижимался так крепко к верному матросу, точно весь свет, все добро мира сосредоточилось в этом сероглазом простом человеке.
   Цесаревич Алексей был такой же подросток, как сын петербургского чинуши Пашка или деревенский парнишка Санька Тимофеев. Цесаревичу, как и Пашке, едва только открывался белый свет одним любопытным, добрым чудом. Как все подростки на свете, он любил игры, собак, зверюг, Жюль Верна и Густава Эмара, а больше всего полковые оркестры, солдат и матросов. В Ливадии он угощался у кухонь солдатским черным хлебом и после пробы щей из котла обязательно облизывал деревянную ложку так же, как пехотный стрелок в скатанной шинели, какого он видел где-то на летних маневрах. Ко всем простым людям, особенно к солдатам, он чувствовал полное и благодарное доверие, как будто они несли в себе все добро, всю милость мира.
   Аглая с Нютой были так же расстреляны в Лопарцах, как великая княжна Ольга или Татьяна в Ипатьевском доме, и государя и цесаревича расстреляли так же, как черноволосого мужика Тимофея или штабс-капитана Сафонова.
   Высшей мерой, единственной истиной над всеми, коммунисты поставили смерть. Они так и называли расстрел "высшей мерой". Но человеческая душа, непобедимая, живая, все таилась и в Пашке Маркушине, и в Андрее Степановиче, ушедшем от матросской облавы, в Саньке, который уже никогда не забудет, как лежал во дворе убитый отец, в Любе Сафоновой, пробившейся к белым, в Ванятке, кому кажется все чаще в утреннем сумраке, да зачем же вертится впустую, на холостом ходу, вся эта советская чертовщина, и в его отце - старом слесаре, и в сапожнике Потылицыне, может быть, еще не расстрелянном, и в матросе Ганькове, который все думает-передумывает, и в неизвестном ефрейторе, потерянном Пашкой, и в миллионах, миллионах живых существ человеческих, застигнутых советской властью.
   Жизнь уступала большевикам вовне, но внутри, в себе, не сдавалась отнюдь. Жизнь была только беспощадно загнана большевиками во внутреннее подполье, какое каждый теперь носил в себе.
   Так была загнана жизнь и Отто Вегенера, отбывавшего по приговору революционного трибунала ссылку на десять лет на принудительные работы.
  
  

ГЛАВА XXVII


Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 492 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа