не первого из своих новых приятелей меняла Ольга на другого, на других, совершенно равнодушно и холодно.
То, как жила она теперь, казалось ей однообразной игрой, какую надо вести, чтобы все думали, что она жива. Она не умела и не могла этого сказать кому-нибудь, да и некому было сказать, но она часто думала, что прежняя Ольга, хорошая, живая, горячая, так любившая Гогу, умерла, а теперь ходит другая Ольга, холодная смерть, какой понятно все.
Она теперь поняла, что такое жизнь: одна гнусность. Ничего нет, только похоть и голод, а все остальное выдумки, прикрывающие похоть и голод. Жизнь - бесстыдная похоть, смерть - бессмысленная пустота, ни зла ни добра. Так ей стало понятно все в октябрьский вечер, когда в прихожей под Гогой расползлась черная лужа и замерла и лежал мертвец с некрасиво раздвинутыми ногами.
Так же поняли жизнь и ее новые подруги и приятели, партийцы, хотя бы консерваторка с нечистоплотным, влажным ртом или поляк из транспортной комиссии, и потому, что так поняли, считали себя умнее всех людей и думали, что им позволено все, если жизнь - бессмысленная похоть и бессмысленная смерть.
Ольгу опустошило отчаяние, ей стало все равно. Равнодушное бесстыдство было теперь в ее подведенных глазах, в полуулыбке, во всех движениях. Она умерла.
Пашка начал бояться сестры. Он брезговал запахом ее духов, сладковатых, какие ей подарил кто-то из теперешних приятелей.
В театре в тот вечер товарищ Ветвицкий обнял в потемках податливую, мягкую талию Ольги, сглотнул и сказал:
- Вы мне нравитесь... Очень.
Ольга не отняла его руки, улыбнулась в темноте равнодушно. Слегка позвенели ее испанские серьги.
В дороге из Москвы Люба простудилась. Она говорила смешным хриплым голосом, у нее горело лицо, а шея была туго обмотана белым платком. Люба немного походила на попугая. Пашка удирал к ним с утра, помогал сестрам колоть на кухне комоды и стулья на топку. Старый шкаф скрипел, стонал и шатался, как старый человек.
Аглая, худенькая, в синем костюме, с крепко закрученным узлом волос, была похожа на озабоченную классную даму. Что-то скромное проступало в ней и стародевическое.
Катя приходила сверху звать Пашку обедать. За столом сидела Ольга в капоте, с копной белокурых волос, неумытая, но уже с намазанными губами и в голубых звенящих серьгах. Николай ел рассеянно и жадно. Мать за обедом сказала:
- Старуха приходила из богадельни. Нянька ваша помирает, просит, чтобы навестили.
Ни Николай, ни Ольга не подняли голов от тарелок. Ольга слегка почесала ногтем за ухом, спросила равнодушно:
- Разве она еще жива?
Пашка и не заметил, что няньки не было больше дома. Ему казалось, что Алена всегда ходит бесшумно где-то здесь, по комнатам, в своих катанках. Он помнил, как жесткими руками нянька скребла ему когда-то голову, и мыло ело глаза. Нянька ворчала, что он поздно встает, грязнит сапоги, на кухне у няньки были груды тарелок в тазу с мыльной водой. Только это и было его представлением о няньке, но ему стало жаль старуху и стыдно, что к ней никто не пойдет.
- Она где?
- В Обуховской. И тебя просила прийти.
Утром на другой день Пашка был в больнице. Его провели в общую палату. Там все было серое: одеяла, лица, стены, и, кажется, самый воздух, холодный и кислый. От дыхания шел пар, по плитам коридора стучали шаги. Из-под серых одеял, из-под тряпья, смотрели на него, в космах седых волос, лихорадочные старушечьи глаза. Одна перекрестилась тоненькой, совсем детской рукой, почему-то левой, ее глаз и часть лица были обмотаны платком, позвала явственно:
- Мальчинька.
У койки няньки сидела Аглая в синей жакетке. "Почему она тут?" - подумал Пашка. Старуха, лежащая рядом с нянькой, с круглым и багровым лицом (ей недавно ставили банки) сказала бодро:
- Помирает...
Эта старуха тоже помирала, но они не замечали смертей друг друга и забывали соседок, едва тех затягивали до носа холщовыми простынями. В палате шевелилась старость обессмыслевшая, ворчащая, нечистоплотная, цепляющаяся за самое ничтожное, что ей осталось от жизни, за пачку цикория под подушкой, за теплый платок или корку хлеба, какую еще можно тискать беззубыми деснами.
- Не узнает, - сказала Аглая.
Сморщенное лицо няньки было странно маленьким. Горячие черные глаза с желтизной смотрели перед собой. Нянька быстро дышала.
- Няня, голубчик, - тихо позвал Пашка. Ему показалось, что пахнет от няньки разогретым железом.
Нянька посмотрела на него, но казалось, что смотрит мимо или сквозь него.
- Пашуня, дружок, помираю.
Он не знал, что ответить, и с неясным чувством брезгливости и виновности оглядывал ее старушечье тряпье и тощие ноги в черных шерстяных чулках.
Он ничего не знал о няньке, кто она, откуда взялась в их доме, даже отчества Алены не знал, и был ли у нее кто на свете. Груды сальных тарелок, стирка, дрова, чугуны, с которых она соскребывала копоть, и то, как шинковала она капусту рубкой или как гладила рубаху, пробуя мокрым пальцем горячий утюг, нянька все делала для них. А он никогда не подумал, что ее жизнь отдана им сполна, чтобы вечно скрести с них грязь, пыль, нечистоту. Пашка повторил, растерянно:
- Что же ты, няня, голубчик...
- Еще поправитесь, - наклонилась к ней Аглая.
Пашка осторожно пожал няньке горячую шершавую руку.
Ее лихорадочный переливающийся глаз провожал его долго и благодарно.
Они вышли с Аглаей на больничный двор. Воздух показался удивительно свежим. Нетронутый снег лежал у деревянных мостков. Здесь еще тошнее вспомнилось холодное тление, старушечья палата. Пашка украдкой сплюнул раза два, тут же подумал: "Негодяй. Там люди помирают, а я плююсь". Аглая молчала. Ей было холодно в рыжей горжетке. Она грустно улыбнулась своим мыслям:
- Она и к нам старушку присылала, что помирает. Она отсоветывала мне выходить замуж за Николая. Под великими секретами приходила отговаривать.
Пашке стало неловко:
- Я не знаю, Аглая Сергеевна, что, собственно, у вас с братом произошло.
- Видите ли, Паша, как вам сказать: ничего. Это только в романах бывает какая-то особенная любовь, а такие, как мы, простые люди, о которых и написать нечего, выходим замуж так, по молодости, по влечению. Случайно. Попадется хороший человек - удача, а нет - неудача. У всех так. Одни сживаются, другие расходятся. С этой революцией многие стали расходиться. Вот и мы. Я Колю не виню. Он не виноват. Мы оба виноваты.
У Аглаи дрогнули тонкие губы. Пашка сказал:
- А что же вам нянька о брате говорила?
- Не помню. Что Коля холодный человек.
- Верно.
- Мне девочку мою жаль, - Аглая не слушала его. - Что он меня не любит, это все равно. Но он и нашу Аню не любит. И зачем он приехал? Странный.
- Он расспрашивал о вас.
- Ну вот, что ему надо... Он из-за одной трусости приехал: скандала боится, как же так, жена ушла. Все это скучно. И потом эта его возня с большевиками. Просто оскорбительно. Я бы ему все равно мешала.
Они шли по Дворцовой площади мимо багровой громады Зимнего дворца, темной от сырости, пустой и запущенной.
Они оба замолчали в тишине. Круглая, побелевшая от снега площадь с гранитной колонной посредине, с квадригой замерзших коней над аркой Главного штаба как бы была одной умолкшей усыпальницей.
И все это показалось Пашке похожим чем-то на няньку и на Аглаю: обреченным.
Когда они переходили Николаевский мост, страшный, как мертвое железное чудовище, увешанное льдом, в дом на Малом проспекте пришли солдаты, человек десять, молодые парни в папахах, и четверо матросов, с ними штатский в кожаной куртке, в фуражке техника.
С красноармейцами был сапожник Потылицын, трезвый и бледный, с удивленным лицом. Он дрожал от холода, через плечо была перекинута старая берданка без патронов, на потертом ремне, вроде тех, на каких точат бритвы.
По 14-й линии шли обыски и аресты.
Водопроводчик Кононов в запотевших очках, в валенках, отощавший, с жесткой головой вышел на крыльцо подвала.
Матросы позвонили к Сафоновым. Им открыла Люба. Техник молча отстранил ее, вошли, гремя прикладами, нагнали в прихожую холодного пара.
Сафоновы, как все в доме, жили на кухне, сбившись к теплу. Там на креслах спала Люба, там стояла оттоманка отца и белая, еще девичья, постель Аглаи. Кухня стала похожей на тесный госпиталь.
Штабс-капитан, очень бледный, вышел в гостиную. Она была пуста, только в углу громоздился рояль с оторванной крышкой, расколотой на топку. На медных струнах лежала люстра, точно рухнула с потолка. В другом углу свалены обломки кресел. У окон намело иней.
Сафонов вышел в серой офицерской тужурке, красные петлицы не спороты. Солдаты говорили громко, стучали об пол, о стены прикладами. Замерзшие стены отдавали зычный звук. Все смолкли, когда вошел штабс-капитан.
- Одевайтесь, - сказал белобрысый в фуражке техника.
Люба с Аней на руках подошла к отцу. Все солдаты посмотрели на нее.
Люба опустила девочку с рук, та села на пол, стала возить прорванный мяч в кулачке.
- Папа.
Люба побледнела, ухватилась за рукав отцовской тужурки.
- Принеси мою шапку барашковую, - тихо сказал отец.
От него, особенно от его седых висков, точно бы шел серебряный свет. В серой тужурке с красными петлицами он был похож на императора Александра II.
- Одевайтесь, - повторил техник, закашлялся от табачного дыма.
Мяч Ани откатился к сапогу солдата, облепленному снегом. Тот тихо толкнул его ребенку назад.
Люба подала отцу барашковую шапку. Все кругом молчат, ждут беспощадно.
- Куда вы его уводите, вы не смеете!
- Люба, - остановил отец.
- В крепость. По ордеру чрезвычайной комиссии. Смеем, барышня, не разоряйтесь, - техник бросил окурок. - Живее, ждать времени нету.
Красноармейцы заговорили, засмеялись, как будто добродушно, и беспощадно:
- И вас, барышня, прихватим.
Люба торопливо повязала отцу шарф.
- Перчатки надень.
- Не надо. Аню берегите. Уезжайте. Скажи Аглае, чтобы меня не ждала.
- Но ты вернешься.
- Уезжайте.
- Я тебя провожу.
- Что ты, душенька, нет.
- А белье, полотенце?
- Потом, при передаче. Помни, Люба, всегда твой отец был честный солдат.
Высокий, с белыми висками, отец легко провел руками по горящему лбу Любы, крепко прижал к себе голову дочери, чувствуя теплый и чистый запах ее волос. Через ее голову он посмотрел на солдат, сидящих с винтовками на подоконниках, на матроса, только что тронувшего на рояле клавиш, не издавший звука, и вспомнил внезапно, прозрачно, как Аглая или Люба, маленькие, в белых гамашах, с салазками, приходили со двора, свежие от мороза, а он сажал их на стул, снимал им холодные калошки, и такое воспоминание показалось ему сильнее всего, что было теперь, точно оно и было истинным бытием.
Ни одна дверь не приоткрылась, не выглянул никто, когда штабс-капитана вели по лестнице вниз. Уже не в первый раз приходили забирать людей, так же, как одеяла, теплые фуфайки, обыскивать, арестовывать, и дом таился в страхе.
Водопроводчик Кононов в запотевших очках, с мутной каплей под носом, стоял во дворе с Потылицыным.
- Они хулиганы, - говорил водопроводчик.
- Им одно и есть, что хулиганством заниматься. А ты чего? Ты, Потылицын, зря.
- Чего зря. Ничего не зря, когда все повалилось. А вот до того будем бунтовать, покуда японец усмирять не придет...
Вывели штабс-капитана, водопроводчик снял шапку и поклонился ему.
Люба с Аней на руках, стиснувши зубы, быстро переходила от окна к окну, следила, как уводят отца. Отец поднял голову, его лицо показалось ей необыкновенным, светящимся. Аня стучала ручкой по стеклу, весело болтала. Последнее окно было в инее. Люба стала скрести снег со стекла, но когда взглянула в кривую полоску, двор был уже пуст. Один водопроводчик, без шапки, понуро стоял у крылец в подвал. Вот и он повернулся, ушел.
Потом открылись двери на лестницу, на площадку вышли мать Маркушиных, музыкантша с верхнего этажа, остроносая старая дева в суконных башмаках и оренбургском платке и Таня Вегенер. Женщины шептались, проворно ходили к Сафоновым, к себе. Бесшумная женская суета, когда случается несчастие или покойник.
Аглая застала женщин на лестнице, поникла:
- Я ждала, что папу возьмут.
А Люба ходила по всем комнатам и от негодования, что струсила красноармейцев, и от нестерпимой тоски по отцу плакала, кашляла и громко сморкалась.
Она негодовала на себя, на сестру, что та пришла поздно, на Пашку, стоявшего с виноватым видом у окна.
Мать Маркушиных принесла картофельных котлет в бумаге, старая дева-музыкантша - гарусную подушку, Таня Вегенер - мучных лепешек на постном масле, Аглая собрала отцу белье, полотенце: женщины готовили капитану передачу в крепость.
Пашка надел чухонскую шапку, чтобы идти в крепость с сестрами.
- Вам нельзя, Паша, - сказала Аглая. - Еще придерутся.
Сестры ушли одни. Вегенер взяла к себе Аню. Пашка с матерью поднялся наверх.
Николай ходил по столовой, не замечая брата, курил. Ольга куда-то собиралась, полировала ногти щеточкой с изорванной грязной замшей.
Пашка так и сидел в шинели, с чухонской шапкой в руке, ожидая возвращения сестер. Мать сказала:
- Ты чего в шинели, сними.
- А, да.
Он точно очнулся, взял старую "Ниву", переплетенную, пожелтевшую, стал перелистывать. Они могут расстрелять отца Любы, как всех других. Он рассматривал наивные картинки о той жизни, какая прежде была и у них, о жизни, теперь невозможной, немыслимой.
"Из отпуска". Генерал в тужурке отправляет в корпус кадета с жесткой головой, в черной шинели, башлык крест-накрест. Видно, как генералу удобно сидеть в кожаном кресле, уютно горит лампа, как тихо все в этом доме. Именно так было и у них, даже вот такая этажерка. Штабс-капитана тоже повели к корпусу, по Неве. "Карнавал в Мюнхене", "В четыре руки" - он рассматривал картинки и фотографии парада в Кронштадте, русских моряков в Тулоне. Все моряки были с добрыми глазами, пышноусые, с открытыми сильными шеями, у одного сережка в ухе. Они расстреляют отца Любы.
В прихожей дрогнул звонок. Ольга перестала полировать ногти, Николай остановился посреди столовой. Вошли соседки и Аглая с Любой, обе бледные, в меховых шапочках. Пашка подал Аглае стул. От холодного тумана, какой они принесли, и от страха, что Люба совершенно бледна, он стал дрожать.
Штабс-капитана Сафонова расстреляли на Кронверкском проспекте, около Зоологического сада, в пустыре. С ним расстреляли еще двоих. Со всех сняли сапоги и ушли. Сестрам в крепости сказали, что арестованные хотели по дороге бежать, их пристрелили на Кронверкском. На пустыре, в потемках, по гололедице, сестры искали чего-то. Из дому напротив вышел человек в меховой шапке, сказал, что троих расстреляли, потом оттащили к забору, потом свалили на грузовик, увезли неизвестно куда, а обе сестры все шарили руками по черному льду, все искали.
Теперь они сидели рядом. Аглая прижимала к груди гарусную подушку музыкантши, пакет с чистыми рубахами отца, с его штопанными носками.
Люба вдруг зарыдала. Кажется, все женщины дома столпились около Аглаи и Любы, заговорили грудными голосами, с ненавистью, глухо:
- Что делают. Как людей губят. Боже мой, Боже мой, бедные девочки...
- Виноват, - сказал Николай, потирая еж. - Я, разумеется, вполне уважаю чувства Аглаи Сергеевны и Любови Сергеевны, но, собственно, почему у нас такое сборище?
- Это я просила зайти, - сказала мать.
Аглая поднялась, пошла к дверям.
- Постой, Аглая. Я же не хотел...
Но сестры уже вышли. За ними все соседки.
- Ничего не понимаю, - обернулся Николай к матери. - Эти бабы спятили, что ли? Орут черт знает что, толпятся табуном.
Мать сумрачно посмотрела на сына:
- Невинного человека убили. Вот и толпятся. А ты разогнал.
- Я никого не разгонял. Слова сказать нельзя. И отлично, что расстреляли! - вдруг крикнул он фальшивым голосом. - Офицерские заговоры, вам только городового подай. Царя посадить. Ничего не могут придумать, кроме городового. Подумаешь, ушла.
Пашка пристально посмотрел на стриженую голову брата, на его растерянное лицо в красных пятнах.
- Какая же ты сволочь, - внезапно для самого себя сказал Пашка и стиснул зубы, на скулах заходила кожа.
Николай побледнел.
- Банный генерал, - с презрением выговорил Пашка. - Ты и на войне не был. Ты трус. А сам кричал: война до победного конца. Ты из трусости с большевиками пошел. Ты подлец. Ты и на Христа наврал. Сволочь.
- Пашка! - вскрикнула мать.
Николай был так бледен, что ноздри потемнели. Изумленный и оскорбленный, он растерянно потирал лоб. Вошла Ольга, простоволосая, с замшевой подушечкой для ногтей, сказала с равнодушным презрением ко всем:
- Чего вы орете? Ты тоже, Николай, нашел с кем связываться. Там Ветвицкий пришел.
Николай выдохнул сквозь ноздри, машинально застегнул шведскую куртку и вышел за Ольгой.
Мать стала собирать опрокинутую коробку с шитьем, нитки, пуговицы, лоскутки.
- И вы тоже, мама, - Пашка с обидой посмотрел на нее. - Чего его защищаете? Мы от большевиков гибнем, а он с ними спутался. Я все вижу.
- Не трогай Николая, дрянь эдакая.
Пашка не ждал, дрогнул.
- Большевики, гибнем. А ты принес что-нибудь в дом? Ты одно знаешь, что есть. Ты сколько хлеба ешь? А Коля муки достал, грудинку из Москвы. Ему дрова обещают. Ты только бегаешь, и еще Николая ругать.
Пашка до того не ждал ее жесткости, что заплакал по-мальчишески огорченно.
Матери все труднее было кормить домашних (она называла их оравой), доставать крупу, картошку, топливо. Волчий огонек горел теперь в ее глазах, она ожесточилась и потемнела. Иссохла.
Но то, что Пашка плачет, тронуло в ней самое глубокое, точно согрело ее. Она понимала, о чем он плачет. Как и она, хотел он той жизни, какой больше нет. Пашуня попроще, и его мучает все это, новое, да где же ему, одному, мальчугану, против всего.
- Что плачешь, плакать нечего. Жизнь такая стала. В новом по-новому и жить. Николай умнее, он знает, ты Николая слушай. Бросила его Аглая. Он с Аглаей сердце надсадил. Ты Николая не трогай. Конечно, может быть, так и есть, что вот эта новая жизнь, советская, а только какая бойня идет. Боже мой, Боже мой. Сбита жизнь у всех. Не новое это, а одно небылье.
Мать догадывалась глухо, что вечная ее битва с жизнью проиграна, что ее силы иссякли. Мать обвалилась, как стена. Она уже ни на что не надеялась и ничего не ждала. Изо дня в день повторяла она привычные движения, одевала Костю, кипятила воду, подавала теплую похлебку, стояла в очередях, чтобы только шел день, чтобы только шел этот страшный мертвый день небытия, наставшего теперь, и засыпала без снов, как холодный камень.
Пришло непонятое, темное, сильнее всего, чему она верила и чего ждала. Отчаяние вошло в нее, обвалило, как стену, и опустошило так же, как ее дочь Ольгу.
Ночью дом на Малом проспекте стоял остуженный и погасший.
Потрескивали от мороза старые стены, стучало в подвале разбитое окно, с улицы на лестницы мело снег.
В доме на кухнях, у остывших кирпичей и железных печек, спали в постелях, на полу и на стульях люди со своими детьми, накрывшись домашней ветошью.
Сон согревал их. Что-то неясное виделось одним, другие стонали, скрипели зубами, бормотали невнятное.
Черный дом, как все другие дома в городе, казался черным гробом, нежитью, небыльем, но все дышал в нем, все лепетал о чем-то живой человек, отдаваясь забвению сна.
Спал Пашка, поджавшись под старым ваточным одеялом. Во сне высохли его последние детские слезы. Спала и мать.
Аглая и Люба у себя лежали рядом, между ними Аня, разогретая сном, но сестрам было холодно. Обе с открытыми глазами, они думали об отце. Им казалось, что он жив, здесь и ровно дышит рядом, в темноте, на своем диване. Потом они вспоминали, что его нет, расстрелян, и вздрагивали обе, всем телом.
- Я совсем озябла, - прошептала Аглая.
Люба проворно встала, перебежала босыми ногами по ледяному полу, вернулась с офицерской летней шинелью отца. Она накрыла дрожащую сестру:
- Аглаинька, спи, пожалуйста.
- Иди ко мне, Люба, ближе, как холодно...
И обе сестры затихли под отцовской шинелью.
В конце ноября сестры Сафоновы собрались в деревню.
Аглая хотела переждать голодную зиму под Псковом, куда они ездили раньше на дачу. Люба думала пожить с сестрой, а потом тронуться через Малую Вишеру на юг, к тетке, жившей в Киеве, к сестре отца, какую не видела никогда. Люба знала, что есть еще Россия такая, где нет большевиков, и решила пробиться туда.
Пашка провожал сестер на Варшавский вокзал. Они оставляли за собой в снегу кривящуюся и прерываемую цепочку следов.
Нестерпимо светло, в пронзительной ясности, открывался пустой белый город. Иногда в белой пустыне пробирались с санками посреди мостовой озабоченные люди. Пашка всю дорогу нес маленькую Аню на руках и устал.
Он чувствовал тепло детского тела, и ему было хорошо и грустно, что Аня так доверчиво ухватилась ручкой в варежке за самый кончик его уха.
Они шли по каналу, вдоль тюрьмы, разрушенной пожаром, около красных балтийских казарм.
Люба иногда оборачивалась, неся обеими руками корзину.
- Вы, Люба, что? - спросил наконец Пашка.
- Наши следы. Как странно. Точно три больших птицы шли по снегу. И точно мы одни на всем свете.
Варшавский вокзал был запущен, казалось, поезда больше не ходят. Кашляющий человек в шубе выдал из окошечка кассы билеты на Лугу, а Пашка боялся, что будут требовать пропуск. Кассир сказал, что поезда надо ждать.
Они сели в углу на скамейку. Всем было холодно, они не знали, о чем говорить. Аглая достала из корзинки картофельную лепешку для Ани. Пашка понял, что и ему нестерпимо хочется есть, судорожно зевнул.
- Вы бы шли, Паша, - сказала Аглая. - Устанете с нами.
- Нет, ничего. Что я хотел спросить. Вы книги в деревню берете?
- Какие там книги, до них ли!?
У глаз Аглаи были мелкие морщинки. Она опала, постарела после расстрела отца. Люба сказала:
- Я одну взяла, любимую.
- Какую?
- Не скажу, догадайтесь.
Пашка стал называть книги, какие любил: Гоголя, Лескова, "Восемьдесят тысяч верст под водой", Диккенса.
- Не догадались, "Дон Кихота". У меня полный. Страшно люблю.
Пашка вспомнил, как рыцарь Ламанчский не мог отвинтить шлема с головы. Оба улыбнулись.
Пронзительный свисток заставил их подняться. На перрон помелись бабы в кожухах, с мешками. Поезд подали раньше, чем обещал чахоточный кассир. Чемодан Аглаи до того колотил Пашку по ногам, что он вспотел.
Побитые стекла над вокзалом завалило снегом, на перроне было полутемно. Варшавская дорога, по которой ездили раньше в Париж, за границу, стала теперь тупиком: поезда ходили, кажется, только до Пскова.
Пашка у вагона пожал Аглае руку в черной перчатке с прорванными на кончиках пальцами, подумал: "Боже мой, они уезжают". Сестры никак не могли поднять в вагоне примерзшего окна. Поезд уже скрипел, двигался, все гремело, лязгало на пронзительном морозе. Пашка быстро шел у вагона, повторяя:
- До свидания, до свидания...
Он видел, как к побелевшему стеклу прижалось лицо Любы. Он видел в инее ее глаза. Он заметил, что Люба плачет. "Боже мой, она уезжает. Люба, Люба".
Мелькали другие окна, другие вагоны. Поезд прошел, и на перроне посветлело. Агент Чека, молодой еврей в котиковой шапке, кисло посмотрел на тщедушного подростка в гимназической шипели. Агента знобило, у него с утра ныл зуб.
По дороге домой у красных балтийских казарм Пашка ясно увидел в сугробе цепочку следов. Он узнал узкий след Любы, Аглаи и свой, самый большой. "Птицы", - вспомнил он, пошел медленно, потом быстрее. "И одни на всем свете". Ему стало холодно. Он покинут, один в вымершем мире.
С побелевшими от инея ресницами и висками он шел по Малому проспекту в белой тишине.
На площадку лестницы из их квартиры доносился звук пианино.
В столовой было накурено, тепло, незнакомые люди громко говорили и смеялись. На пианино желтел липкий кружок от бутылки ликера.
Ольга с разгоряченным лицом пела французский романс. Он расслышал два слова: "муррир" и "суффрир". Ему стало мучительно, что сестра запела именно сегодня, впервые после смерти Гоги. Холодный сиповатый звук ее голоса показался ему мертвым, и он не узнал глаз Ольги, пустых, как стекло, с мигающими мокрыми ресницами, намазанными дочерна.
От табачного дыма, запаха ликера, от того, что голоден, от страшных ресниц сестры, от темного и злобного, что проступало на оскаленных лицах этих чужих смеющихся людей, ему стало нестерпимо. Он побледнел, растерянным движением, таким же, какое было у отца, потер лоб.
В материнском чулане, заваленном рухлядью, как бы собравшейся греться сюда со всего дома, мимо экрана с потертым охотником и оленями Пашка дотащился до своего угла.
Катя шила, согнувшись в крючок на табурете. Костя ползал по полу с ободранным кубиком. Пашка сел на материнскую койку. Он дрожал.
Мертвый голос Ольги стучал невыносимо, обрывая в нем что-то.
- Дядя Паша, бабынька сказала, когда придешь, чтобы я каши разогрела. Пшена сегодня достали.
- Не надо, не хочу.
Он лег на койку. Он действительно не хотел есть, хотя завидовал на вокзале Аниной лепешке.
Пианино звенело, волокся табачный дым, потом все ушли. Настала тишина. Пашка лежал с закрытыми глазами. Это был странный полусон, тихое страдание.
В сумерках, отряхивая снег с полушубка, пришел Николай. К вечеру от снега заглохло все в пустом городе.
- Где мать?
- Бабынька в очередь пошла, керосин выдают.
- Хоть бы чаю дали.
- Бабынька сказала, когда дядя Коля придет, чтобы я кашу разогрела. Сегодня пшенная есть.
- Хорошо. Давай каши.
Катя говорила обычные материнские слова. Она все делала, как мать: так же щепила лучинку для самовара, накачивала примус, сажала на горшок Костю, стирала в корыте, она двигалась бесшумно, точно была завороженной; это маленькое существо повторяло самое сокровенное, что было в состарившейся матери.
Николай сел в кресло, закурил. Костя положил крошечную, грязную руку ему на колено, показывая кубик с ободранной картинкой.
- Гу, бу...
Николай не понял, что мальчик любит этот кубик, сказал рассеянно:
- Да, брат, гу, бу. Пойди к Кате.
Костя в потертых штанишках, совершенно забытый теперь Ольгой, послушно поплелся за Катей на кухню.
Пашка слышал все, но не открывал глаз. Николай посмотрел на брата и сказал мягко и глухо:
- Павел, спишь?
- Нет.
Николай хотел расспросить об Аглае, как ее провожал Пашка, и признаться, что сегодня, когда шел по белому городу, ему стало невыносимо от безмолвного умирания. Он хотел сказать, что Пашке стыдно бранить его сволочью и подлецом, что он, как и Пашка, понимает многое, но случившегося не переделаешь, но и то, что Аглая уехала, не переделаешь: он же не виноват, что над всеми большевики, уехала Аглая, он ни в чем не виноват, а жить как-то надо.
Но он ничего такого не сказал, только посмотрел на свои нечистые бледные пальцы, глухо скашлянул:
- Холодно сегодня.
Пашка промолчал.
- А ты что лежишь, нездоров?
- Нет, здоров. Ничего, так.
Пашка сел на койку, оправляя за уши концы спутанных длинных волос. Николай посмотрел на него, едва не сказал: "Ты видел Аглаю?", - но то, что брат не смотрит на него, валяется здесь, не учится, отбился от рук, стал во всем чужим, враждебным, раздражило его:
- Лентяйничаешь ты, как я посмотрю, до черта.
- Я не лентяйничаю.
- Да, как же. Ну чего ты валяешься, скажи на милость. Ровно ничего не делаешь, безобразие. И притом, разумеется, считаешь себя умнее, лучше нас всех.
- Я не считаю.
- Я вижу, как не считаешь. Просто святоша какая-то ходит. Подумаешь.
- Чего ты, Коля.
Николай раздражился на младшего брата, что тот ни слова не сказал об Аглае, бросил окурок:
- Я-то ничего, а вот ты чего. Я работаю, Ольга работает, ты ни черта не делаешь. Я могу достать тебе место в районе, ходил бы на технические курсы, хотя бы их кончил.
- Какое место?
- Ну в районе, регистрация.
- У большевиков?
- Чего ты уперся, как осел: большевики, большевики. Конечно, у большевиков. Других нет.
- Есть.
- Кто?
- Белогвардейцы. На юге. Они вам всем когда-нибудь покажут.
- Кому нам, что покажут? Ты понимаешь, что порешь?
- Понимаю. Всем большевикам. Ты, Николай, тоже большевиком стал.
Николай рассмеялся с презрением:
- А ты белогвардеец, что ли?
- Да. Белогвардеец.
Брат осмотрел его с нарочитым вниманием:
- Ты не белогвардеец, а дурак. Ничего не понимаешь.
- Нет, понимаю.
Пашка поднялся с койки.
- Понимаю, - повторил он упорно, но сам чувствовал, что не умеет сказать, как остановлена большевиками жизнь, как подло все стало, гадко, сколько народа губят ни за что. Он чувствовал неправду с самого начала советской власти, помертвение жизни, и как одни люди, вот и Николай, предались наступившей неправде, а другие, ни в чем не виноватые, его мать, сестры Сафоновы, штабс-капитан, которого расстреляли, Катя, он сам, все люди в их доме и в других домах, стали жертвами предательства. Брат Николай был с предателями. Пашка понимал это, но сказать не умел:
- Каждому видно, что большевики с людьми сделали.
- Постой, Павел.
Николай сдерживал подступившую злобу. Так же он объяснял когда-то Пашке арифметические задачи, каких тот не понимал:
- Старая жизнь расстроена. Остановилась. Идут расстрелы, голод, многие умирают. Это все верно, и это очень неприятно. Но ты же должен понять, что произошла великая революция, переворот, для новой жизни, такую жизнь устроить, при которой нет ни бедных, ни богатых, рабочий человек управляет всем обществом, никто не эксплуатирует трудового пота.
Пашка почувствовал в словах брата слащавую ложь, но опять не мог найти слов, даже стал задыхаться и заикаться:
- Произошла, произошла... Я, Коля, знаю, что произошла, я читал о твоем трудовом поте, новой жизни. А чем старая была дурна? Чем? И все равно, если бы и была дурна, как она лучше вашей теперешней, когда людей расстреливают, морят живьем.
- Но ведь это начало, переходный период, русским языком тебе говорят.
- Переходный период. А потом рабочий будет всем управлять. А почему только рабочие должны всем управлять? Неправильно. Я не хочу.
- Мало ли чего ты не хочешь, дурак.
- Пусть дурак. А они еще больше, чем я, дураки, твои рабочие. Они писать, читать не умеют. Самая темнота, босота. И потом, все это обман: за них другие управлять будут, вся эта сволочь большевицкая - Склянские, Шлейхеры, мошенники. Соблазнили темень самую и вертят в своих целях, о которых никто и не знает. Им рабы нужны, а не люди. Они своей советской властью всем очки втирают. Ты посмотри, как они уничтожают и рабочих и не рабочих, кто понимает, что весь этот переворот один обман. Они всех честных убивают, у кого совесть есть. За что они отца Любы расстреляли?
- Подожди.
- Нет, ты подожди... А если твои рабочие за такую мерзкую власть, я скажу, что и твои рабочие мерзавцы. Только они не мерзавцы, они темень. А вот те, кто их науськивает, тем никогда не будет прощения. Никогда. Вот помяни мое слово, еще сами рабочие раскусят большевицкий обман. А вот как ты, образованный, ты университет кончил, как ты, Коля, этого не понимаешь...
Пашка вспыхнул, глаза засияли, потом побледнел смертельно:
- Ты понимаешь, Коля, не можешь не понять, - почти уговаривал он брата. - Простого человека могли обмануть, и то ни одного честного не обманули. А как же ты можешь защищать большевиков? Ведь это подло с твоей стороны. Ты потому с ними хочешь идти, что тебе все равно, где правда, где неправда, что честно, нечестно.
- Да ты что, в самом деле, честности меня, что ли, будешь учить? Смотрите, какой страдалец за правду.
- Я не учу. Но ведь верно, Коля, ты всегда был такой. Тебе на все как-то все равно. Холодный ты человек. Оттого, что ты такой, тебя никто и не любит. Потому от тебя и Аглая ушла.
- Что Аглая, ты чего об Аглае? - Лицо Николая напряглось.
Младший брат сильно тронул рану, болевшую в нем, и потому, что внезапно заныла она, Николай закричал на брата с жадной грубостью:
- Щенок, учить будешь, честность преподавать! Лучше бы гимназию кончил, матери помог. Ты, что ли, недоучка, все переделаешь, что с Россией случилось? Тоже белогвардеец нашелся, негодяй.
- Это не я, а ты негодяй.
Они стояли друг против друга, бледные, с раздутыми ноздрями, дышали порывисто. Теперь они были похожи один на другого. Пашка с ненавистью смотрел на еж брата, вспомнил, как мать говорила "мертворожденный", как какая-то женщина, простоволосая, кричала, когда вели арестованных, "христопродавцы", и все слова, каких он не находил, точно стали вдруг двумя этими неуклюжими, странными словами
- Ты мертворожденный, ты с христопродавцами заодно...
Николай размахнулся, ударил брата по лицу. Пашка упал на койку, но вспрянул мгновенно, бледный до того, что позеленели глаза. С яростью он кинулся головой в живот брата. Николай был куда сильнее, отбросил его снова на койку.
Вошла Катя с тарелкой каши, так задрожала, что тарелка стала подпрыгивать.
Пашка защищался без надежды на победу, как в детские времена. Из-под руки Николая, стискивающей ему лицо, яро вращая глазами, он невнятно кричал все то же слово:
- Христопродавец...
Когда разыгрываются такие сцены, в них, случайно или не случайно, участвуют почему-то все главные актеры, каким надлежит в таких сценах бывать. Так и на этот раз, в самый разгар драки вошла мать в темной кофте, побелевшей от снега, с жестянкой для керосина, служившей Маркушиным еще с японской войны.
Обверченная платками, покрытая изморосью, до последней косточки промерзшая в очереди, мать поставила жестянку у дверей и молча подошла к братьям.
Пашка, сбитый на пол, в эту минуту был похож на раненого гладиатора, подымавшегося на руках в последнем усилии. Влажные волосы падали ему на лицо. Он был смертельно бледен, глаза яро сияли, губа рассечена. Он проглотил соленую кровь.
- Все равно, - сказал он, вставая. - Ты сволочь, предатель, Иуда Искариот.
Николай, сопя, ступил к нему, мать заслонила Пашку:
- Не смеешь бить Павла, не смеешь!
Катя и Костя точно ждали ее крика. Девочка жалобно завыла. Пашка стоял за матерью, с силой вдыхая от ее тощих плеч запах снега, смешанный с холодным запахом керосина.
Николай передохнул, одернул шведскую куртку. Его руки дрожали:
- Думаешь, если брат, я буду с тобой возиться. Не такое, брат, время. Стоит только слово сказать, чтобы тебя, мерзавца, взяли. Тоже белогвардеец нашелся.
Пашка сплюнул кровь:
- Доноси. Ты все можешь.
- Буду я со всякой дрянью мараться. А вот вы, мамаша, знайте...
Николай со злобной грубостью повернулся к матери:
- И на носу зарубите. Если хотите, чтобы я помогал, если не хотите подохнуть с голоду, выбирайте или его, бродягу, или меня. А я с ним под одной крышей не останусь.
- Испугал, - подернул худыми плечами Пашка. - Подумаешь...
Он потянул со спинки кресла гимназическую шинельку, поискал чухонскую шапку. То, что он надевает шапку, что рассечена губа, гонят из дому, - все показалось ему похожим на театр, в чем-то не настоящим, и он, тряхнувши головой, по-театральному, сказал:
- Когда из отцовского дома гонят, я и сам уйду.
- Да ты погоди, Паша...