астлив, как и офицер.
- Не волнуйся, Витя...
- Не оставайся, Шура... Или получить крест хочешь?.. О милый... Когда с вылазки меня перенесли на бастион и я открыл глаза, многие офицеры подходили и говорили, что я молодец... Полковой тоже... Обещал представить к Анне с мечами... А я, как вспомнил вылазку и как убивал, - мне было ужасно стыдно... невыносимо постыдно... И я плакал... плакал - и за себя и за людей... Я ведь не смел думать, что буду таким зверем... И ты, милый, добрый Шура, станешь таким же зверем... Уедем вместе... Подумай... Ты только вчера приехал... Мы не наговорились даже... Как позволил тебе папенька, Шура... И бедная маменька...
Юноша и сам начинал колебаться, а главное, он вспомнил предостережение врача о том, что брат опасен. И раны, и злая лихорадка... То и дело может умереть на дороге...
- Ну, хорошо, Витя. Я отвезу тебя домой...
- И останешься?..
- Поеду, Витя... Потом... позже...
- Я уговорю тебя... Прежде раздумай... Будь на службе - иди, если призовут... это понятно... Убьют или ранят... Чем мы лучше солдат... Ведь наш бригадный называет их пушечным мясом, как и Наполеон их зовет... А ведь Наполеон - гениальный разбойник, вот и все... Я много читал о нем... Он просто... одного себя любил... И знаешь что, Шура?
- Что?
- Будет же время, когда не будет войн... Наверное, не будет! - возбужденно проговорил офицер.
Он утомился, примолк и сконфуженно улыбнулся, взглядывая на яличника словно бы виноватыми глазами и почти испуганный, что вызовет в старом Бугае осуждающий взгляд.
Бугай и Маркушка, жадно слушавшие офицера, были под сильным впечатлением чего-то диковинного и в то же время обаятельного.
Этот офицер возбуждал и жалость и какое-то невольное восхищение и признаниями, и самообвинениями, и доселе неслыханными словами об отвращении к войне, и просьбами брата не идти на войну, и самым его необыкновенно милым, открытым лицом, над которым, казалось, уже витала смерть, которой он не чувствовал, а напротив, ехал полный надежды и счастья.
И он, и все, что он говорил, дышали искренностью и правдой.
Это-то и почувствовалось старым и малым: Бугаем и Маркушкой.
Старик ни на мгновение не осудил мысленно молодого офицера. Напротив, внутренне просиял и словно бы умилился и смотрел на офицера проникновенным взглядом. В нем было и удивление, и ласка, и жалость.
- А ты отставной матрос? - спросил молодой офицер, успокоенный и обрадованный ласковым взглядом Бугая.
- Точно так, ваше благородие...
После секунды возбужденно прибавил:
- А вы душевно обсказывали, ваше благородие... Лестно слушать, ваше благородие... Не по-божьи люди живут... То-то оно и есть...
Бугай навалился на весла.
- Вот видишь, Шурка, - радостно сказал офицер брату...
И прибавил, обращаясь к Бугаю:
- Это ты отлично... Не по-божьи люди живут... Нехорошо! О, скоро люди будут жить лучше. Непременно...
Через четверть часа ялик пристал к Северной стороне.
Офицер остался на ялике, а брат его пошел на почту добывать лошадей.
Денщик-солдатик пересел к офицеру.
- А ты, Маркушка, сбегай за свежей водой! Может, барину испить угодно! - сказал Бугай.
- Спасибо, голубчик... А мальчик славный! - промолвил офицер, когда Маркушка побежал.
- То-то башковатый, ваше благородие. Небось поймет, что вы насчет войны обсказывали. А то на баксион просится... Отец матрос у него на четвертом... Мать его недавно умерла... Так сирота со мной... Гоню его в Симферополь... А то того и гляди убьет, а он... не согласен... Ну да я его не пущу на убой, ваше благородие...
- Еще бы...
Бугай несколько времени молчал и наконец таинственно проговорил:
- Вот вы сказывали, что лучше будет жить людям... И прошел слух, будто и у нас насчет простого человека скоро войдут в понятие и пойдет новая линия. И быдто перед самой войной было предсказание императору Николаю Павловичу. Слышали, ваше благородие?
- Нет. Расскажи, пожалуйста...
И Бугай начал:
- Сказывал мне один человек, ваше благородие, что как только француз пошел на Севастополь, отколе ни возьмись вдруг объявился во дворец старый-престарый и ровно лунь, вроде быдто монаха. И никто его не видал. Ни часовые, ни царские адъютанты, как монах прямо в царский кабинет императора Николая Павловича. "Так, мол, и так, ваше императорское величество, дозвольте слово сказать?" Дозволил. "Говори, мол, свое слово!" А монах лепортует: "Хотя, говорит, ваше величество, матросики и солдатики присягу исполнят по совести и во всем своем повиновении пойдут, куда велит начальство, и будут умирать, но только, говорит, Севастополю не удержаться". - "По какой причине?" - спросил император. "А по той самой причине, ваше величество, что господь очень сердит, что все его, батюшку, забыли..."
- А ведь это правда... Забыли! - перебил офицер.
- И вовсе забыли, ваше благородие! - ответил Бугай.
И продолжал:
- "И для примера извольте припомнить мое слово: француз и гличанин победит. И тогда беспременно объявите свое царское повеление, чтобы солдатам и матросам была ослабка и чтобы хрестьянам объявить волю, а не то, говорит, вовсе матушка Россия ослабнет, француз и всякий будет иметь над ней одоление". А император, ваше благородие, все слушал, как монах дерзничал, да как крикнул, чтобы монаха допросили, кто он такой есть... Прибежали генералы, а монаха и след простыл... Нет его... Точно скрозь землю провалился...
- Тебе рассказывали, голубчик, вздор... Как мог явиться и пропасть монах? Это сказка... Сказка, которой поверили те, которые ждут и хотят, чтобы сказка была правдой. Но она будет, будет после войны!.. Верь, Бугай!..
Бугай перекрестился.
В эту минуту прибежал Маркушка и принес воду.
Офицер с жадностью выпил воду, поблагодарил Маркушку и, раздумчиво взглядывая на него, вдруг сказал:
- Маркушка! Поезжай со мной в деревню!
- Зачем? - изумленно спросил мальчик.
- Будешь жить у меня... Я буду учить тебя, потом отдам в училище... Тебе будет хорошо. Поедем!
- Что ж, Маркушка... Поблагодари доброго барина и поезжай... Тебе новый оборот жизни будет... А то что здесь околачиваться! - говорил Бугай.
- Еще ни за что убьют! - вставил солдатик.
- Спасибо вам, добрый барин. И дай вам бог здоровья, и всего, всего, что пожелаете! - горячо сказал Маркушка. - Но только я останусь в Севастополе! - решительно и не без горделивости прибавил Маркушка.
- И дурак! - сказал Бугай, а сам, втайне довольный, любовно взглядывал на своего мальчика-приятеля.
- Пусть и дурак, а не поеду. Никуда не поеду. Что ж я так брошу и тятьку и вас, дяденька!.. А вы еще гоните! - обиженно вымолвил мальчик.
Никакие убеждения офицера не подействовали.
Приехала наконец почтовая телега, запряженная тощей тройкой.
Молодой офицер и брат-юноша простились с Бугаем и Маркушкой, оставили ему адрес, чтоб он приехал, если раздумает, и скоро телега поплелась.
Бугай перекрестился и промолвил:
- Живи, голубчик! Спаси его господь!
- Бог даст, выживет! - промолвил Маркушка.
- Ну, валим назад, Маркушка... И какой ты у меня правильный, добрый чертенок! - ласково сказал Бугай. - А вечером проведаем тятьку на баксионе! - прибавил он.
После жаркого осеннего дня - такие дни в Крыму не редкость - почти без сумерек наступил вечер.
Он был ласково тих и дышал нежной прохладой.
Плавно, медленно и торжественно поднимался по небосклону полный месяц. Красивый, холодный и бесстрастный ко всему, что творится на земле, он обливал ее своим таинственным, серебристым, мягким светом, полный чар.
И недвижные в мертвом штиле рейды и бухты, и белые дома и домишки Севастополя, и притихшие бастионы и батареи, и окрестные возвышенности - словом, все это казалось на лунном свете какой-то волшебной декорацией.
А звезды и звездочки, сверкающие словно бы брильянты, засыпавшие бархатистое темное небо, трепетно и ласково мигали сверху.
- О господи! - невольно вырывался из груди не то восторг, не то вздох.
И люди еще сильнее чувствовали прелесть этого вечера.
Ведь он мог быть каждому и последним!
Но пока вечер свой. Стрельба прекратилась с обеих сторон. Люди устали убивать друг друга и хотели отдыха.
Словно бы утомилась и насытилась за день и сама смерть.
Она притаилась и не показывалась на людях даже редкими светящимися точками бомб, с тихим свистом взлетающих в воздух, чтобы шлепнуться среди людей и разорваться.
Смерть сводила теперь последние счеты не публично.
Она витала в переполненных госпиталях и на перевязочных пунктах, где тяжелораненые и тяжелобольные, уже обреченные, должны были расстаться с жизнью в этот чудный вечер.
И немногие сестры милосердия, эти самоотверженные подвижницы любви к ближнему, в первый раз появившиеся в русских госпиталях, едва успевали, чтоб облегчить последние минуты умирающих, выслушать последние просьбы о поклонах далеким близким и трогательную благодарность за ласковый уход доброй сестры.
Это были первые ласточки милосердия.
И как же полюбили солдаты и матросы этих сестер, бывших для страждущих в полном смысле пестуньями. Они и давали лекарство, перевязывали раны, говорили ободряющие слова, читали книги, писали письма, духовные завещания и умиляли не привыкшего к ласке солдата терпением и кротостью.
- Хоть потолкайся, матушка, около меня, так мне уж будет легче! - говорил один тяжелораненый солдат.
Вот что писал в своем "Историческом обзоре действий Крестовоздвиженской общины сестер попечения о раненых и больных" знаменитый хирург Пирогов , благодаря энергии которого положение раненых значительно улучшилось со времени его приезда в Севастополь.
"Для всех очевидцев памятно будет, - пишет наш знаменитый хирург, - время, проведенное с двадцать восьмого марта по июнь месяц 1855 года в морском собрании. Во все это время около входа в собрание, на улице, где так нередко падали ракеты, взрывая землю, и лопались бомбы, стояла всегда транспортная рота солдат под командою деятельного и распорядительного подпоручика Яни; койки и окровавленные носилки были в готовности принять раненых; в течение девяти дней мартовской бомбардировки беспрестанно тянулись к этому входу ряды носильщиков; вопли носимых смешивались с треском бомб; кровавый след указывал дорогу к парадному входу собрания. Эти девять дней огромная танцевальная зала беспрестанно наполнялась и опоражнивалась; приносимые раненые складывались, вместе с носилками, целыми рядами, на паркетном полу, пропитанном на целые полвершка запекшеюся кровью; стоны и крики страдальцев, последние вздохи умирающих, приказания распоряжающихся - громко раздавались в зале. Врачи, фельдшера и служители составляли группы, беспрестанно двигавшиеся между рядами раненых, лежавших с оторванными и раздробленными членами, бледных как полотно от потери крови и от сотрясений, производимых громадными снарядами; между солдатскими шинелями мелькали везде белые капюшоны сестер, разносивших вино и чай, помогавших при перевязке и отбиравших на сохранение деньги и вещи страдальцев. Двери зала ежеминутно отворялись: вносили и выносили по команде: "на стол", "на койку", "в дом Гущина" , "в Инженерный", "в Николаевскую". В боковой, довольно обширной комнате (операционной) на трех столах кровь лилась при производстве операций; отнятые члены лежали грудами, сваленные в ушатах; матрос Пашкевич - живой турникет морского собрания (отличавшийся искусством прижимать артерии при ампутациях) едва успевал следовать призыву врачей, переходя от одного стола к другому; с неподвижным лицом, молча, он исполнял в точности данные ему приказания, зная, что неутомимой руке его поручалась жизнь собратов. Бакунина постоянно присутствовала в этой комнате, с пучком лигатур в руке, готовая следовать на призыв врачей. За столами стоял ряд коек с новыми ранеными, и служители готовились переносить их на столы для операций; возле порожних коек стояли сестры, готовые принять ампутированных. Воздух комнаты, несмотря на беспрестанное проветривание, был наполнен испарениями крови, хлороформа; часто примешивался и запах серы - это значило, что есть раненые, которым врачи присудили сохранить поврежденные члены, и фельдшер Никитин накладывал им гипсовые повязки.
Ночью, при свете стеарина, те же самые кровавые сцены, и нередко еще в больших размерах, представлялись в зале морского собрания. В это тяжкое время без неутомимости врачей, без ревностного содействия сестер, без распорядительности начальников транспортных команд: Яни (определенного к перевязочному пункту начальником штаба гарнизона князем Васильчиковым) и Коперницкого (определенного сюда незабвенным Нахимовым), не было бы никакой возможности подать безотлагательную помощь пострадавшим за отечество. Чтобы иметь понятие о всех трудностях этого положения, нужно себе живо представить темную южную ночь, ряды носильщиков при тусклом свете фонарей, направленных ко входу собрания и едва прокладывавших себе путь сквозь толпы раненых пешеходов, сомкнувшихся в дверях его. Все стремятся за помощью и на помощь, каждый хочет скорого пособия: раненый громко требует перевязки или операции; умирающий - последнего отдыха; все - облегчения страданий".
В первый период осады Севастополь еще не представлял собою груды развалин.
Неприятельские укрепления еще не приблизились к нашим, и снаряды не долетали, как позже, во все концы города, и дома, в дальних от оборонительной линии улицах, были обитаемы.
Во многих частных домах были помещены раненые. Большой казенный дом командира порта, с огромным садом, был цел. Еще красовался Петропавловский собор, построенный в древнегреческом стиле, с красивой колоннадой, хотя несколько колонн уже были разбиты бомбами. В казенных и частных домах квартировали адмиралы, генералы, штабные офицеры гарнизона и оставшиеся еще семьи офицеров-моряков. Раненые офицеры-моряки оставались дома, чтоб пользоваться уходом немногих жен или матерей, не покидавших Севастополя и после жестоких бомбардирований.
Не уезжала, конечно, из города и большая часть матросок, торговок и обитательниц слободок. Они только выбрались из них подальше от снарядов и устраивались на новых квартирах, но многие и оставались в своих домишках, скрываясь в погребах днем и не теряя надежды, что не лишатся своего достояния.
"Прогонят же наконец француза! Получит Менщик подкрепления, пойдет на неприятеля, и город останется цел!"
Оставались в городе и некоторые лавочники, и торговцы, и многий бедный люд, привыкший к насиженному месту. Появились с разных концов и люди, хотевшие воспользоваться случаем скоро нажиться.
И, вдали от бастионов, Севастополь был полон той обычной мирной жизни, которая по временам напоминала прежний оживленный город черноморских моряков.
Рынок по-прежнему был оживлен. Он служил центром всех новостей, слухов, судачения, перебранок торговок, умевших ругаться не хуже боцманов, и критических замечаний отставных старых матросов, не стеснявшихся и бранить и высмеивать Меншикова.
На большой Екатерининской улице по-прежнему многие магазины и лавки не закрывались, и нередко днем, под грохот орудий, женщины заходили в лавки. Приказчики так же клялись, и дамы так же торговались, как прежде, покупая ленточки, прошивки или новую шляпку, чтоб вечером, после бомбардировки, показаться в люди, на Графскую пристань или на бульвар Казарского, наряднее и авантажнее.
Даже на бастионах, где ядра и бомбы чуть ли не ежеминутно приносили увечья и смерть, появлялись и бойкие ярославцы, умевшие "заговаривать зубы" своими веселыми и остроумными присказками, и офени-владимирцы , и хохлы, и греки, и евреи - все эти "маркитанты" с жестянками разных закусок, ящиками сигар, табаком, спичками, бутылками вин и даже сластями, раскупаемыми, не торгуясь, офицерами. Появлялись и торговки с рынка с булками, бубликами, колбасой и квасом для продажи солдатам и матросам. Похаживал и сбитенщик, выкрикивая в блиндажах о горячем сбитне. Заходил и старый татарин Ахметка с корзинами, полными винограда. Забегали и храбрые прачки, стиравшие на господ на бастионах.
Все они рисковали жизнью ради хорошей наживы и надежды на бога и на "авось".
Но многие неустрашимые матроски, приносившие на бастионы своим матросам кое-что съестное, булку, выстиранную рубаху и доброе ласковое слово, рисковали жизнью только любви ради.
И напрасно матросы приказывали матроскам не ходить и казались сердитыми, втайне необыкновенно счастливые этими посещениями, - быть может, в последний раз.
Эти счастливцы особенно наказывали этим "глупым" с "опаской" возвращаться, под пулями, в город.
Забегали и дети-подростки.
Матросы грозили "форменно проучить" их, если еще осмелятся прийти сюда.
А сами, тронутые своими неустрашимыми детьми, горячо целовали их, словно бы прощаясь навсегда, и удерживали тоскливые слезы, стараясь не показать их своему мальчику, товарищам и начальству.
"И у других останутся сироты. И сколько уж осталось!" - невольно думали защитники на бастионах.
Недаром же матросы говорили в последнее время осады:
- Хоть по три матроса на пушку останется, еще можно драться, а как и по три не останется, ну, тогда шабаш.
А один солдат на вопрос главнокомандующего князя Горчакова, обращенный к солдатам на втором разрушенном бастионе: "Много ли вас здесь на бастионе?" - ответил:
- Дня на три хватит, ваше сиятельство!
И Нахимов, незадолго до своей смертельной раны, однажды сказал начальнику бастиона, доложившему своему адмиралу, что англичане заложили батарею, которая будет поражать его бастион в тыл:
- Что ж такое? Не беспокойтесь... Все мы здесь останемся!
В этот прелестный октябрьский вечер рестораны двух лучших гостиниц Севастополя были полны офицерами. Моряки, пришедшие с бастионов, шутя говорили, что отпущены со своих кораблей "на берег" и "на берегу" можно поесть и посидеть по-человечески. Что на своих "кораблях" опасно - не говорили, но зато рассказывалось много о том, на каком бастионе лучше блиндажи и лучше кормят, где удачно стреляли и подбили пушки на неприятельских укреплениях, кто проигрался в карты, кто выиграл прошлую ночь. Ели, пили, шутили. Передавались слухи о том, что Меншиков решился послать большой отряд на рекогносцировку. Генерал Липранди несколько раз ездил к главнокомандующему со своим планом, и на днях будет дело. Конечно, подсмеивались над старым князем, который не показывается с Северной, и войска не знают его в лицо. Анекдотов ходило в то время много и про князя Меншикова, и про генералов, и молодежь смеялась.
Артиллеристы и пехотные офицеры, приехавшие с позиций, сидели отдельными кучками и с невольным уважением посматривали на тех, которые приходили с бастионов. Особенно с третьего и четвертого, на которых было очень жутко.
И молодой пехотинец, пришедший с оборонительной линии, где стоял полк для прикрытия, не без гордости сказал, что во время бомбардировки много перебило и в полку...
- Несообразителен полковой командир... Оттого и били солдат. Не догадался отвести людей подальше и скрыться в ложбинке... А говорил ему командир бастиона!.. - резко заметил пожилой штаб-офицер, моряк с перевязанной головой, сидевший за бутылкой портера вблизи пехотинцев, среди которых ораторствовал молодой прапорщик.
- Позвольте объяснить, что полковому было приказано, где стоять... И он не смел не исполнить приказания! - обиженно заметил прапорщик.
- То-то и дурак! Такого полкового Павел Степаныч Нахимов давно бы турнул... А вы, молодой человек, не петушитесь... Лучше выпейте со мной портерку... Прошу, господа, - обратился штаб-офицер к кучке офицеров и крикнул: - Карла Иваныч, спроворьте дюжину портерку! За это англичан хвалю... Выдумали отличный напиток.
К штаб-офицеру подошло и несколько мичманов.
- Позвольте и нам присоединиться, Иван Иваныч.
- А то как же? Карла Иваныч! Еще дюжину!
- А вы, верно, ранены? - спрашивал юнец артиллерист, только что приехавший в Севастополь.
- Пустяки... Перевязал фершал...
- И вы на бастионе?
- А где ж? Я служу на четвертом!
- Счастливый! - восторженно проговорил юнец.
Штаб-офицер усмехнулся:
- Счастья мало, молодой человек, быть убитым или искалеченным... Не завидуйте такому счастью и не напрашивайтесь на него...
Ресторан гостиницы немца Шнейдера был битком набит. Одни уходили, другие приходили.
На бульваре Казарского играла музыка. Теперь севастопольцы выходили по вечерам гулять на этот маленький бульвар, прежде обыкновенно не посещаемый публикой.
До войны "весь Севастополь" выходил вечером гулять в большой, густой сад, на бульвар "Грибок", где ежедневно играла музыка. Теперь на "Грибке" стояла батарея, сад был вырублен. Под обрывом "Грибка" чернел четвертый бастион.
Маленький бульвар Казарского был полон.
На главной аллее ходили взад и вперед принарядившиеся немногие севастопольские дамы, большей частью жены и родственницы моряков, и две-три дамы, оставшиеся, чтоб ходить за ранеными. Все они вышли подышать воздухом и взглянуть на людей в мирном настроении и гуляли по большой аллее в обществе мужей и знакомых, отпущенных с бастионов, пока неприятель замолк на ночь.
Болтали, шутили, смеялись. Разговаривали обо всем, кроме того, что ежедневно было на глазах и о чем как-то невольно избегали говорить, - о смерти.
Штабные адъютанты, и особенно приехавшие из Петербурга блестящие молодые люди, франтовато одетые, точно в Петербурге, они держались своего кружка, словно бы чуждаясь плохо одетых армейцев и громко говоривших моряков, не особенно заботящихся о свежести своих костюмов и свежести "лиселей" - воротничков, которые черноморские моряки всегда носили, несмотря на правила формы, запрещающие показывать воротнички.
Приезжие, казалось, интересовались более всего петербургскими делами, служебными и светскими сплетнями и воспоминаниями и если и говорили о войне, то по большей части повторяли мнения своих генералов и, разумеется, снисходительно-ядовито бранили главнокомандующего, князя Меншикова, который далеко не особенно любезно принимал приезжих из Петербурга с рекомендательными письмами тетушек или влиятельных генералов. Он не удерживал приезжих в своем штабе, не предлагал никаких занятий, советовал возвращаться в Петербург, не давая случая отличиться и получить крест, или посылал в адъютанты к своим генералам.
Особенно недолюбливал Меншиков флигель-адъютантов , подозрительно думая, что они приезжали, чтоб быть соглядатаями и распространять еще большие сплетни в Петербурге. И с саркастической усмешкой старого Мефистофеля он любезно предлагал им посмотреть, как действуют бастионы.
- Нахимов возьмет вас с собой... Он любезный адмирал и каждый день во время бомбардирований объезжает все бастионы. Осмотрите все и доложите государю, что видели! Впрочем, я попросил бы вас отвезти письмо к его величеству, очень важное и спешное. Завтра оно будет готово. А сегодня отдохните. Дороги ведь отчаянные. Верно, устали, полковник! - говорил старый князь и иногда приглашал к себе обедать. "Чем бог послал", - прибавлял главнокомандующий, скупость которого и более чем скромные обеды были давно всем известны, как и обычные его замечания за обедами о вреде объедения и особенно опьянения. Недаром же на стол ставились только две бутылки дешевого вина.
- Как угодно, ваша светлость! - с почтительной эффектацией отвечал один приезжий, скрывая далеко не приятные чувства к этому холодному и злому старику, который даже не спросил о том, что думают о Севастополе в Петербурге, и ехидно предложил человеку с блестящей карьерой немедленно быть раненым или убитым. Не для того же он приехал!
"Не все такие счастливцы, как Нахимов!" - подумал приезжий, которому эти ежедневные объезды бастионов показались в эту минуту даже ни к чему не нужной бравадой чудака адмирала. И, наконец, можно расспросить у него о том, что делается на бастионах, и потом рассказать в Петербурге об ужасах войны и о неспособности выжившего из ума главнокомандующего, так встретившего полковника, посланного военным министром с секретными письмами к князю Меншикову.
Ответ приезжего, видимо, понравился старику, и он гораздо любезнее промолвил:
- Большое спасибо... Отдохни и к шести обедать... Поговорим... А теперь видишь...
И старик указал на письменный стол, заваленный бумагами, и с горькой усмешкой прибавил:
- Все это надо прочесть и подписать... И сейчас приедут с докладами... До свидания, любезный полковник!
Теперь этот полковник, побывавший у Нахимова, пообедавший у князя Меншикова и день отдыхавший под рев и грохот бомбардировки на квартире, вблизи Графской пристани, своего прежнего товарища по полку, капитана генерального штаба, - после объезда притихших бастионов был на бульваре.
Красивый, изящный и элегантный молодой блондин, недовольный, несколько свысока глядел на севастопольских защитников. Он был разочарован ими - до того они мало говорили о войне, так мало, по его мнению, понимали общую идею ее, не знали высшей политики Петербурга и были, особенно моряки, хоть и гостеприимны, но слишком фамильярны с гостем, точно он не флигель-адъютант, а заурядный товарищ, и не интересовались, зачем он приехал и зачем ездит по бастионам. И кто-то даже простодушно-грубовато заметил, что теперь нет ничего интересного.
- Днем куда интереснее! - прибавил какой-то мичман.
Брезгливо удивлялся полковник и грязи в блиндажах, и равнодушию к платью и белью, и отсутствию дисциплины моряков, разговаривающих со своими начальниками точно с товарищами. Даже к Нахимову, как передавали моряки, в это утро один матрос обратился с фамильярным вопросом:
- Все ли здорово, Павел Степаныч?
И Нахимов добродушно ответил:
- Здорово, Грядко, как видишь!
Удивлялся полковник, что матросы не вставали и не снимали шапок перед начальством. Таково было приказание Нахимова.
И полковник, расхаживая под руку с капитаном генерального штаба по аллее и горделиво осаниваясь под любопытными взглядами дам, продолжал передавать приятелю свои севастопольские впечатления:
- Я рассчитывал послужить отечеству - делать здесь дело. Думал, что главнокомандующий воспользуется мною... оставит при себе, а он... гонит в Петербург... Завтра же я должен ехать с какими-то особенно важными письмами... Накормил меня отвратительным обедом, угостил рюмкой кислятины и после обеда пять минут поговорил со мной о том, что он похварывает и что у него нет способных людей... Вот и все напутствие. Передайте, говорит, в Петербурге, все, что видели. Отдохните и утром... с богом... Хорош тоже и ваш прославленный Нахимов... Я думал, что он в самом деле замечательный человек, и счел долгом представиться ему в полной парадной форме... как следовало... А он, как бы ты думал, встретил меня?..
- Разве не любезно?..
- Очень даже просто и оригинально... Пожал руку, просил садиться и удивлялся, что я в таком параде. "Мы не в Петербурге-с. Надолго ли в Севастополь?.." Я доложил, что главнокомандующий посылает меня завтра же обратно с важными бумагами и что счел долгом представиться такому знаменитому адмиралу. Он только крякнул, сконфузился и молчал... И наконец сказал: "Хороший сегодня день, а как погода в Петербурге?" - "Скверная, ваше превосходительство". А он: "Извините, молодой человек, меня зовут Павлом Степанычем!" Опять молчит. Я спросил, что думают в Севастополе о своем положении? Полагал, что объяснит мне. Есть же у него соображения?.. И вместо того обрезал: "У нас не думают-с, а отстаивают Севастополь-с! Сегодня у англичан два орудия подбили-с с третьего бастиона, а с четвертого-с взорвали пороховой погреб-с!" Через минуту вошел в кабинет адъютант Нахимова. "Идите, говорит, Павел Степаныч, обедать, а потом отдохните и, верно, опять поедете на бастионы". - "А как же-с!" И, вставая, адмирал приветливо сказал мне: "Пообедайте с нами. Мундир свой лучше расстегните"... Был второй час, я только позавтракал, поблагодарил, прибавил, что очень счастлив познакомиться с таким героем, и стал откланиваться. Он даже вспыхнул и, пожимая руку, сказал: "Все здесь исполняют свое дело-с... Какое тут геройство-с... И какое тут счастье видеть меня-с... Вот убитый Владимир Алексеич Корнилов был герой-с... Он организовал защиту-с... Благодаря ему мы вот-с еще защищаем Севастополь... Счастливого пути-с! Мирошка! Подай барину шинель!" - крикнул адмирал...
Полковник примолк на минуту и проговорил:
- Знаешь, какого я мнения о Нахимове?
- Какого?
- Храбрый адмирал, но корчит оригинала и не очень-то далекий человек... Репутация его раздута...
Но капитан генерального штаба не разделял мнения флигель-адъютанта и горячо возразил:
- Нахимов застенчив и скромен... Но он истинно герой и необыкновенно добрый человек... Он никого не корчит... и всегда прост... Если б ты знал как любят его матросы...
- И как уважают его все офицеры! - неожиданно прибавил взволнованным голосом какой-то моряк-лейтенант, обратившись к капитану.
И прибавил, протягивая руку:
- Позвольте, капитан, горячо пожать вашу руку... На бастионах не раздуваются репутации... Это не в Петербурге и не на парадах! - значительно подчеркнул лейтенант и, пожавши руку капитана и не обращая ни малейшего внимания на приезжего, отошел к своему товарищу.
Полковник побледнел.
Он только презрительно скосил глаза на лейтенанта и, брезгливо пожимая плечами, благоразумно тихо промолвил:
- Как распущены моряки! Верно, пьяницы!
- Ты ошибаешься... Некогда им пить! - возразил капитан.
А лейтенант негодующе и громко проговорил, обращаясь к нескольким морякам:
- Ну, господа, хорош "фрукт"!
Через пять минут на бульваре уже прозвали приезжего полковника "петербургской цацей".
И он ушел с бульвара обозленный и негодующий.
- Не вызывать же этого наглеца на дуэль! - сказал он.
В боковых аллеях было люднее. Там публика была попроще. Матроски, мещанки, торговки и горничные, принаряженные, в ярких платочках на головах, щелкали семечками и "стрекотали" между собой и с знакомыми франтоватыми писарями, мелкими торговцами и приказчиками. Отставные матросы и подростки окружали музыкантов, когда они играли, и похваливали и музыкантов и Павла Степановича, благодаря которому каждый вечер играла музыка.
- Обо всем подумает наш Павел Степанович! - говорили старики.
В боковых, более густых аллеях бульвара было оживленнее, чем на большой аллее. Было более шуток, смеха и болтовни во время антрактов.
Но, как только музыка начиналась, разговоры стихали, и все слушали... Все, казалось, еще более наслаждались чудным вечером. И лица, залитые серебристым светом месяца, казалось, были вдумчивее и восторженнее под влиянием музыки.
В десять часов, когда музыканты ушли, бульвар опустел. Скоро город затих.
Затихла и оборонительная линия.
На бастионах и батареях крепко спали уставшие за день люди. Бодрствовали только "вахтенные", как поморскому звали часовых, да знаменитые "пластуны" - кубанцы-казаки, залегшие впереди бастионов в "секрете", где-нибудь в балке или за камнем. Они зорко смотрели и чутко слушали, что делается в неприятельских траншеях и "секретах", совсем близких от притаившихся и, казалось, невидимых пластунов... Ни звука, ни шороха с их стороны. Казалось, они не дышали, эти ловкие разведчики, одетые в какое-то оборванное тряпье с мягкими броднями на ногах, с кинжалом за поясом и винтовкой, обернутой чем-то, чтоб она не блеснула на луне или не звякнула.
И нередко, словно кошка, пластуны подползали к "секретам" вплотную и схватывали врасплох французов или англичан, завязывали им рты и тащили с тою же предосторожностью на наши бастионы и докладывали: "Языка добыли". А захваченные ружья продавали офицерам.
Только на двух батареях за оборонительной линией шла работа. Солдаты исправляли повреждения, сделанные бомбардированием за этот день.
А хозяева этих батарей - матросы, заведующие пушками, - отдыхали повахтенно. Часть наблюдала за работой, а другая - крепко спала.
Над Севастополем и окрестностями стояла красивая ночь. Становилось холоднее.
Был восьмой час вечера, когда Бугай с Маркушкой, минуя "Грибок", подошли к четвертому бастиону.
- Вам чего? - спросил часовой у входа в бастион.
- Повидать одного матросика знакомого. А мальчонку отец! - невольно понижая голос, проговорил Бугай.
- Что ж, иди. Только спят все... Вахтенных спроси...
На площадке бастиона, залитого месяцем, под заряженными пушками и у пушек лежали матросы, покрытые бушлатами, с шапками на головах. Среди тишины раздавался храп спящих.
Только несколько "вахтенных" стояли у банкета и по углам бастиона и взглядывали "вперед" на чужие батареи. А "вахтенный" офицер - молодой мичман, сидя верхом на пушке, поглядывал то вперед, то на звезды и тихо напевал какой-то романс.
Старик и мальчик торопливо подошли к тому углу бастиона, где стояло орудие, из которого Ткаченко обещал "шугануть" француза.
Они жадно заглядывали в лица спавших у орудия.
Пересмотрели всех.
Не было черномазого, как жук, заросшего волосами Игната. Не было ни одного из тех матросов, которых видели за обедом Бугай и Маркушка, когда были на бастионе в гостях у Ткаченко, за несколько дней до первой бомбардировки.
Все незнакомые лица.
- Дяденька! Где же тятька? - надрывающим тихим голосом спросил Маркушка, испуганно заглядывая в глаза Бугая.
- Может, у другой орудии! - еще тише промолвил Бугай, отводя в сторону взгляд, точно чем-то виноватый перед мальчиком, который сейчас узнает, что отца нет в живых.
И спросил подошедшего вахтенного матроса:
- Где тут у вас Ткаченко?..
- Такого не знаю. Я на баксионе со вчерашнего дня... Вот мичмана спроси... Тот давно здесь... И хоть бы царапнуло... Он счастливый! - ответил матрос. - Ничего не поделаешь! - неожиданно прибавил он, словно бы отвечая себе на какой-то вопрос, появившийся в его уме.
Молодой мичман, чему-то улыбающийся, быть может луне, звездам и радости жизни, спрыгнул с орудия и, подбегая к нежданным гостям, ласково спросил:
- Да вы, братцы, кого ищете?
- Комендора Игната Ткаченко, ваше благородие...
- Мой тятька, ваше благородие! А мамка на днях умерла! - почему-то счел нужным прибавить Маркушка, словно бы инстинктивно желая отдалить ужас ответа.
И мичман это понял. И веселая улыбка внезапно сбежала с его пригожего, жизнерадостного лица.
- Твой отец жив, голубчик... Сегодня днем осколком ранило... Кажется, в ноги... Именно в ноги... Он в морском госпитале. Там поправят... Непременно поправят! - возбужденно и искренне говорил мичман.
Добрый, бесхитростный и необыкновенно простой в отношениях к людям всяких положений, этот жизнерадостный и всегда веселый мичман пользовался общей симпатией и начальства, и товарищей, и матросов, и севастопольских дам, и севастопольских торговок.
Недаром же почти все офицеры звали его "Володенькой", матросы - "Ласковым" и "Счастливым", дамы - "Милым мичманом", торговки - "Голубком", а сам Павел Степанович на днях на бастионе сказал ему: "Лихой вы мичман-с!"
Впечатлительный мичман в эти минуты старался уверить и себя - и главное ради мальчика - и его в том, что Ткаченко, унесенный с бастиона без ног, оторванных осколками бомбы, - будет жив.
Чем более жалел он Маркушку с его испуганными темными глазами, тем более и сам верил, что мальчик не останется круглой сиротой.
И мичман еще возбужденнее и увереннее сказал:
- И не таких раненых починяют. А твой отец крепкий, здоровый матрос. Его легче поправить... Поверь, голубчик...
- То-то и есть, Маркушка! - поддакнул Бугай, поверивший словам мичмана. - Валим в госпиталь, Маркушка. Пустят, ваше благородие?
- Отчего не пустить? Скажи там: "Сынишка, мол, раненого на четвертом бастионе". Пустят. А то вот записку дам... знакомому доктору...
Мичман подал Бугаю клочок бумаги. Потом подал Маркушке рубль и велел купить бутылку белого вина в лавке Соферо.
- Знаешь?
- Знаю.
- Отнеси вино отцу. Рюмку выпить полезно. Верно, доктор позволит. С богом, братцы... Кланяйся отцу, Маркушка.
- Как назвать вас, ваше благородие?
- Скажи, от "Счастливого мичмана".
- Счастливо оставаться, ваше благородие! - промолвил Бугай.
Маркушка поблагодарил.
Они пошли в город.
Мичман вскочил на орудие. Он то посматривал в подзорную трубу на чернеющиеся французские батареи, то снова любовался звездным небом и подпевал.
Среди безмолвия ночи над городом и степью, насыщенными кровью, мягкий, необыкновенно чарующий баритон мичмана звучал не скорбью, а прелестью и счастьем жизни.
Словно бы ее неудержимая, стихийная мощная сила, полная веры в себя, отгоняла и мысль о возможности умереть.
Счастливый мичман, казалось, и не подумал, что завтра, рано утром, смерть снова налетит, как ураган, на бастион за людьми, осыпая их бомбами, гранатами и ядрами.