колько не приближавшую меня к счастливому решению. Я беспомощно барахтался в мучительных банальностях. И с тем умственным эгоизмом, который, стоит нам только услышать самую ничтожную истину о нашей любви, наполняет нас большим почтением к тому, кто ее открыл, может быть, так же нечаянно, как гадальщица, предсказавшая нам какое-нибудь банальное событие, которое потом действительно произошло, я готов был поставить Франсуазу выше Бергота и Эльстира на том основании, что она мне сказала в Бальбеке: "Эта девушка приносит вам одни только огорчения".
Каждая минута приближала меня к прощанию с Альбертиной, и наконец она действительно желала мне покойной ночи. Но в такие вечера поцелуй ее, в котором сама она не присутствовала и который направлялся куда-то мимо, повергал меня в такую тоску, что, с трепещущим сердцем наблюдая, как она направляется к двери, я думал: "Если я хочу найти предлог, чтобы подозвать ее, удержать; помириться с нею, то нужно спешить, ей остается только несколько шагов до двери, только два, только один, она поворачивает ручку; она отворяет, уже слишком поздно, она затворила дверь!" Все же, может быть, еще не слишком поздно. Как в Комбре, в те вечера, когда мама уходила, не успокоив меня поцелуем, я хотел броситься за Альбертиной, я чувствовал, что у меня не будет покоя, пока я не увижу ее, что это свидание принесет нечто огромное, чего до сих пор еще не было, и что - если мне не удастся совершенно одному избавиться от своей тоски, - я приобрету, вероятно, постыдную привычку ходить к Альбертине за подаянием. Я соскакивал с кровати, когда она была уже в своей комнате, и начинал расхаживать взад и вперед по коридору, в надежде, что она выйдет и позовет меня, я замирал в неподвижности подле ее двери, боясь не пропустить ее зова, я за несколько минут возвращался к себе в комнату посмотреть, не забыла ли она там по счастливой случайности носовой платок, сумку, или какую-нибудь другую вещь, так что, сделав вид, будто я забочусь о ее удобствах, я мог бы воспользоваться этим предлогом и войти к ней. Нет, ничего не забыла. Я возвращался на свой пост у двери, но в щелку уже не было видно света. Альбертина потушила огонь, легла, а я по-прежнему стоял, надеясь не знаю уж на какой счастливый случай, но он не приходил. И через много времени я возвращался, озябший, к себе на кровать, укрывался и плакал весь остаток ночи.
Вот почему в иные вечера я прибегал к хитрости, которая дарила мне поцелуй Альбертины. Зная, как быстро она засыпала, стоило ей только прилечь (она тоже это знала, потому что, ложась, инстинктивно сбрасывала подаренные мной ночные туфли и кольцо, которое она клала возле себя, как в своей комнате, когда ложилась спать), зная, как глубок бывал ее сон и как нежно пробуждение, я придумывал предлог уйти поискать что-нибудь, а ее укладывал на свою кровать. Когда я возвращался, она уже спала, и я видел перед собой ту другую женщину, какой она становилась, поворачиваясь ко мне лицом. Но очень быстро она меняла личность, потому что я сам ложился рядом с ней и видел ее в профиль. Я мог класть свою руку в ее руку, на ее плечо, на щеку. Альбертина не просыпалась.
Я мог брать ее голову, запрокидывать ее, прижимать к губам, обвивать свою шею ее руками, а она все спала, как часы, которые ни на мгновение не останавливаются, как зверек, продолжающий жить, в какое бы положение мы его ни ставили, как вьющееся растение, вьюнок, пускающий ростки, какую бы подпору ему ни придать. Лишь дыхание ее менялось от каждого моего прикосновения, как если бы она была инструментом, на котором я играл, извлекая то из одной, то из другой его струны различные ноты. Ревность моя утихала, ибо я чувствовал, что Альбертина стала существом дышащим, и ничем другим, как об этом свидетельствовало ритмическое дуновение, выражавшее чисто физиологическую функцию и в своей текучести не обладавшее ни плотностью слова, ни плотностью молчания, вследствие полного неведения зла; ее дыхание, исходившее скорее из полого тростника, чем из человеческого существа, было поистине райским, было для меня чистой ангельской песнью, и в такие минуты я чувствовал Альбертину отвлеченной не только от всего материального, но и от всего духовного. Но вдруг мне чудилось, что в этом дуновении все же наверно играет много человеческих имен, принесенных памятью. Иногда к музыке присоединялся человеческий голос. Альбертина произносила несколько слов. Как хотел бы я уловить их смысл! Случалось, что с губ ее срывалось имя особы, о которой у нас бывал разговор, особы, возбуждавшей во мне ревность, но я не мучился, потому что вызванное именем воспоминание было только воспоминанием о наших разговорах об этой особе.
Впрочем, однажды вечером, наполовину уже проснувшись, несмотря на закрытые глаза, подруга моя сказала, обращаясь ко мне: "Андре!" Я подавил волнение. "Ты грезишь, я не Андре", - отвечал я ей со смехом. Она тоже улыбнулась: "Нет, я хотела только спросить, что тебе говорила сегодня Андре". - "Скорее можно было подумать, что ты лежала вот так возле нее". - "Нет, никогда", - воскликнула она. Однако прежде, чем произнести эти слова, она на мгновение закрыла лицо руками. Ее молчание было, значит, лишь покрывалом, ее поверхностная нежность, значит, лишь сдерживала в глубине тысячу воспоминаний, которые меня бы истерзали, ее жизнь была, значит, полна тех событий, над которыми мы так любим весело посмеяться, когда речь идет о других, безразличных нам людях, но которые, если дело касается существа, заблудившегося в нашем сердце, кажутся нам столь драгоценным озарением его жизни, что для познания этого подспудного мира мы бы охотно отдали собственную жизнь. Тогда сон ее представлялся мне как бы чудесным и волшебным миром, где по временам из едва видной глубины поднимается признание тайны, которая останется для нас непонятной. Но обыкновенно Альбертина во сне как бы вновь обретала невинность. В позе, которую я придавал ей, но с которой она быстро осваивалась, она как будто доверяла мне свои тайны! На лице ее совершенно пропадало выражение хитрости и вульгарности, рука ее покоилась на мне, так что казалось, будто между нею и мной царит полнейшая непринужденность, нерасторжимая дружба. К тому же, сон не разлучал ее со мной и не гасил в ней ощущения нашей нежной близости; скорее он гасил в ней все другие представления; я целовал ее, говорил, что хочу уйти на несколько минут, она приоткрывала глаза, спрашивала меня с удивленным видом, - и действительно была уже ночь: "Куда же ты пойдешь в такой час, милый", - называя меня по имени, и тотчас снова засыпала. Сон ее был как бы погружением в небытие остальной ее жизни, ровным молчанием, с которого время от времени взлетали нежные фамильярные слова. Соединяя их друг с другом, можно было бы составить разговор, лишенный посторонней примеси, сокровенную задушевность чистой любви. Этот невозмутимо спокойный сон восхищал меня, как восхищает мать крепкий сон ее ребенка. И сон Альбертины был действительно сном ребенка. Пробуждение тоже, и в нем было столько естественности, столько нежности, прежде даже чем она успевала сообразить, где она, что иногда я с ужасом спрашивал себя, да не сложилась ли у нее привычка, еще до сожительства со мной, спать вдвоем и, открывая глаза, находить кого-нибудь возле себя. Но ее детская грация брала верх над моими страхами. Тоже подобно матери, я восхищался тем, что она всегда просыпалась в прекрасном расположении. Через несколько мгновений она приходила в себя и начинала лепетать прелестные бессвязные слова. Благодаря неожиданному движению, ее шея, обыкновенно мало заметная, делалась ослепительной красивой, приобретала необыкновенную значительность, утраченную сомкнутыми сном глазами - моими постоянными собеседниками, к которым я не мог больше обращаться, когда опускались веки. Как закрытые глаза придают лицу целомудренную и суровую красоту, прикрывая слишком красноречивую выразительность взглядов, так и слова, срывавшиеся по пробуждении с губ Альбертины, осмысленные, но прерываемые молчанием, обладали чистой красотой, не загрязняемой каждое мгновение, как во время разговора, привычными словечками, банальностями, следами пороков. Впрочем, решаясь разбудить Альбертину, я мог сделать это безбоязненно, я знал, что ее пробуждение не будет находиться ни в какой связи с только что проведенным нами вечером, но выплывет из ее сна, как из ночи выплывает утро. Едва приоткрыв глаза, Альбертина с улыбкой протягивала мне губы, и прежде чем она успевала вымолвить слово, я уже наслаждался свежестью ее рта, действовавшей так же успокоительно, как свежесть еще безмолвного сада перед зарей.
На другой день после заявления Альбертины, что она, может быть, пойдет к Вердюренам, а затем, что не пойдет к ним, я проснулся рано, и по наполнившей меня радости еще в полусне знал, что в полосу зимнего ненастья забрел весенний день. На дворе народные темы, искусно написанные для разнообразных инструментов, от рожка реставратора (фарфора или трубы реставратора стульев до флейты погонщика коз, который казался в погожий день сицилийским пастухом, непринужденно оркестровали утренний воздух в "увертюру к праздничному дню". Слух, это восхитительное чувство, вводит нас в уличное общество, рисуя нам фигуры всех проходящим там людей, показывая их краски. Железные шторы булочника и молочника, опустившиеся вчера вечером над всеми возможностями женского счастья, теперь поднимались как легкие блоки корабля, готового отчалить и понестись по прозрачному морю вожделений молодых хозяек. В другом квартале этот шум поднимаемой железной шторы был бы вероятно моим единственным удовольствием. Здесь же радовала меня еще сотня всяких шумов, и я не хотел бы прозевать ни один из них, предаваясь слишком долгому сну. Какую прелесть придает старым аристократическим кварталам их простонародность! Как иногда возле порталов средневековых соборов располагались мелкие лавочки (что закрепилось даже в их названиях, например, портал руанского собора и до сих пор называется порталом "книжников", потому что против него шла на открытом воздухе торговля книгами), так и перед старинным особняком Германтов то и дело проходили различные разносчики, напоминая временами старую церковную Францию. Ибо выкрики, обращаемые ими к соседним домикам, за редкими исключениями, не содержали в себе ничего песенного. Они были так же далеки от песни, как едва окрашенные незаметными вариациями речитативы "Бориса Годунова", и "Пелеаса"; с другой же стороны они напоминали возгласы священника во время богослужения: в самом деле, эти уличные сцены представляют лишь наивное, площадное и все же полулитургийное переложение церковных служб. Никогда не доставляли они мне такого удовольствия, как после переезда ко мне Альбертины; они мне представлялись как бы веселым сигналом ее пробуждения и, вызывая интерес к уличной жизни, давали мне глубже почувствовать успокоительное действие драгоценного присутствия девушки, которая будет оставаться у меня, сколько я пожелаю. Кое-какие из выкрикиваемых на улице снедей, которых сам я терпеть не мог, очень нравились Альбертине, так что Франсуаза посылала за ними молодого лакея, который наверно считал немного унизительным для себя смешиваться с плебейской толпой. В этом пустынном квартале (где шумы не портили настроения Франсуазы, а меня разнеживали) до меня явственно доходили, каждый с особенными переходами, речитативы, выкликаемые людьми из простонародья, совершенно так же, как они звучат в удивительной народной музыке "Бориса", где начальный тон едва заметно меняется при помощи переливов, переходов одной ноты в другую, - музыке толпы, больше похожей на речь, чем на музыку. Возглас: "вот! моллюски, два су моллюск", - заставлял бросаться к сверткам, в которых продавались эти ужасные раковинки, не будь здесь Альбертины, они вызвали бы у меня отвращение, не меньшее, чем улитки, продававшиеся в тот же час. И тут торговец приводил на память чуть лирическую декламацию Мусоргского, но не только ее. Ибо, произнося почти "говорком": "улитки, свежие, отменные", продавец улиток с расплывчатой грустью Метерлинка, переложенной Дебюсси на музыку в одном из тех скорбных финалов, что так роднят автора "Пелеаса" с Рамо: "Мне суждено быть побежденной, ужели ты мой победитель?" - добавлял с певучей меланхолией: "по шести су дюжина"...
Мне всегда было трудно понять, почему эти столь ясные слова протягивались так мало подходящим для них заунывным тоном, точно тайна, от которой у всех печальный вид в старом замке, куда Мелизанде не удалось внести радость, - тоном глубоким, как мысль старого Аркеля, пытающегося выразить в самых простых словах всю мудрость и всю судьбу. Те самые ноты, на которые с возрастающей нежностью поднимается голос старого короля Альмонда или Голанда, чтобы сказать: "Никто не знает, что тут кроется, это может показаться странным, может быть, нет ненужных событий", или же: "Не надо страшиться, это было бедное маленькое существо, таинственное, как все на свете", - служили торговцу улитками для того, чтобы подхватить в тягучей кантилене: "По шести су дюжина". Но это метафизическое рыдание не успевало замереть у края бесконечности, его прерывал резкий звук трубы. На этот раз речь шла не о съестном, слова либретто гласили: "Стригу собак и кошек, обрубаю хвосты и уши".
Конечно, фантазия и остроумие каждого торговца или торговки часто вносили разнообразие в слова всей этой музыки, которую я слушал, лежа в кровати. Однако обрядовая остановка, помещавшая паузу посередине слова, особенно когда оно повторялось двукратно, неизменно приводила на память старые церкви. Сидя в тележке, запряженной ослицей, которую он останавливал у каждого дома, чтобы войти во двор, торговец платьями, с кнутом в руке, возглашал: "Платья, торгую платьями, пла...атья", с такой же паузой между двумя последними слогами, как если бы он возглашал в церкви: "И во веки веко...ов", или: "Со святыми упоко...ой", - хотя едва ли он верил в вечность своих платьев и не предлагал их в качестве саванов для последнего упокоения в мире. Точно так же, - мотивы начинали перемешиваться в этот утренний час, - торговка зеленью, подталкивая тележку, заимствовала для своей литании григорианский распев:
Свеженькие, зелененькие,
Артишоки нежные,
Артишо...ки, -
хотя наверно была незнакома с осьмигласником и семью тонами, символизирующими четыре дисциплины квадривиума и три - тривиума.
Извлекая из какой-нибудь дудочки или волынки напевы далекого юга, яркое солнце которого так хорошо гармонировало с погожими днями, человек в блузе, с плетью из бычачьей жилы в руке и в баскском берете останавливался перед домами. Это был погонщик коз с двумя собаками и стадом коз перед собой. Он приходил издалека и появлялся в нашем квартале довольно поздно; к нему выбегали женщины с чашками за молоком для своих ребятишек. Но к пиренейским мелодиям этого пастуха-благодетеля уже примешивался колокол точильщика, выкрикивавшего: "Точить ножи, ножницы, бритвы". С ним не мог состязаться точильщик пил, потому что, за неимением инструмента, он довольствовался простым обращением: "Есть у вас пилы для правки, вот точильщик", между тем как более веселый лудильщик, перечислив котлы, кастрюли и другую утварь, припевал: "Там, там, там, лужу даже макадам, все латаю и чиню, затыкаю каждую дыру, ру, ру, ру"; а маленькие итальянцы с большими красными железными ящиками, на которых были обозначены проигрывающие и выигрывающие номера, предлагали, постукивая трещотками: "Барыни-сударыни, попытайте счастья!"
Франсуаза принесла мне "Фигаро". Достаточно было беглого взгляда, чтобы убедиться, что статья моя все еще не напечатана. Старая служанка доложила, что Альбертина спрашивает, можно ли ей войти ко мне, и передает, что во всяком случае она отказалась от своего визита к Вердюренам и собирается, как я ей советовал, на "экстраординарное" представление в Трокадеро - то, что назвали бы сейчас, не придавая ему впрочем такого значения, представлением "гала", - после небольшой прогулки верхом, которую она обещала Андре. Узнав, что моя подруга отказалась от своего, может быть, дурного намерения, я со смехом сказал: "Пусть войдет", и подумал про себя, пусть идет куда ей угодно, мне это безразлично. Я знал, что к концу второй половины дня, когда наступят сумерки, я все равно стану другим человеком, печальным, и буду приписывать самым пустячным отлучкам Альбертины важность, которой они были лишены в этот утренний час, в такую хорошую погоду. И хотя моя беспечность сопровождалась ясным сознанием ее причины, это нисколько ее не омрачало. "Франсуаза уверяла, что вы проснулись и я вас не потревожу", - сказала мне входя Альбертина. Больше всего боялась она двух вещей: простудить меня, открыв у себя окно в неподходящее время, и войти в мою комнату, когда я сплю: "Надеюсь, что я не совершила оплошности, - продолжала она. - Я боялась услышать от вас: "Кто, дерзкий, сюда на погибель идет?"" И она засмеялась так волновавшим меня смехом. Я отвечал ей в том же шуточном тоне: "Для вас разве отдан мой строгий приказ?" И, боясь, как бы она не нарушила его когда-нибудь, добавил: "Хоть я был бы взбешен, разбуди вы меня". "Я знаю, знаю, будьте покойны", - перебила меня Альбертина. И чтобы смягчить суровость своей реплики, я проговорил, продолжая разыгрывать с нею сцену из "Эсфири", между тем как на улице продолжались крики, совершенно заглушенные нашим разговором: "Лишь на вашей красе отдыхаю душой, ею взор никогда не насытится мой" (но про себя я думал: "ох, очень часто пресыщается"). Вспомнив, что она говорила накануне, я с преувеличенной любезностью поблагодарил ее за отказ от визита к Вердюренам, чтобы и в другой раз она с такой же готовностью мне повиновалась, и прибавил: "Альбертина, я вас так люблю, а вы относитесь ко мне недоверчиво и доверяете людям, которые вас не любят", - (но что может быть естественнее недоверчивого отношения именно к любящим вас людям, ведь только для них есть расчет лгать вам, чтобы выведать, чтобы помешать), и я заключил такими лживыми словами: "В душе вы не верите, что я вас люблю, это странно. Действительно, я не обожаю вас". Она солгала в свою очередь, сказав, что доверяет только мне, и была потом искренна, поклявшись, что хорошо знает, как я ее люблю. Но эта клятва едва ли подразумевала, что она не считает меня лжецом и соглядатаем. И она по-видимому мне прощала, словно усматривая в этих качествах неприятное следствие большой любви или же считая себя самое еще более недоброй. "Только прошу вас, милая, не гарцевать, как вы делали это третьего дня. Подумайте, Альбертина, что если с вами случится несчастье!" Понятно, у меня и в мыслях не было желать ей зла. Но как было бы хорошо, если бы она возымела благую мысль отправиться со своими лошадьми куда-нибудь, куда ей заблагорассудится, и больше уже не возвращалась. Как бы все упростилось, если бы она поселилась, счастливая, где-нибудь в другом месте; я бы не стал даже разузнавать, где: "О, я отлично знаю, что вы не переживете меня и двое суток, что вы покончите с собой".
Так обменивались мы лживыми словами. Но правда более глубокая, чем та, которую мы бы высказали, если бы были искренними, может иногда быть выражена и сообщена не только путем искренности. "Вас не беспокоит этот уличный шум? - спросила она меня. - Сама я его обожаю. Но ведь сон ваш такой чуткий!" Напротив, у меня бывал иногда очень глубокий сон (я уже говорил о нем, но снова возвращаюсь к этой теме благодаря изложенному ниже происшествию), особенно когда я засыпал только утром. Так как подобный сон в среднем восстанавливает силы вчетверо скорее, то он кажется нам вчетверо длиннее нормального сна, тогда как на самом деле он был вчетверо короче его. Великолепная иллюзия, проистекающая от умножения на 16, которая придает столько красоты пробуждению и вносит в жизнь настоящее обновление, подобное тем резким переменам ритма, что придают в музыке восьмушке анданте такую же длину, какая присуща половинной престиссимо, и наяву совершенно неизвестны. Наяву жизнь почти всегда одна и та же, откуда разочарование, приносимое путешествиями. Между тем сновидение соткано, по-видимому, из самой грубой материи жизни, но эта материя в нем так переработана, так размягчена и, благодаря отсутствию помех, которые ставятся наяву границами часов, простерта до таких недосягаемых высот, что мы ее не узнаем.
По утрам, когда мне выпадало такое счастье, когда губка сна стирала с моего мозга письмена повседневных забот, начертанные там как на грифельной доске, я бывал вынужден оживлять свою память: усилием воли можно восстановить то, что было погружено в забвение амнезией сна или паралича и что постепенно возрождается по мере того, как глаза раскрываются и онемение проходит. В несколько минут я прожил столько часов, что, желая заговорить с вызванной мной Франсуазой языком, который соответствовал бы действительности и был бы согласован с часом дня, я только ценою страшных усилий удержался от того, чтобы не сказать: "Послушайте, Франсуаза, вот уже пять часов, а я не видел вас со вчерашнего вечера". И для вытеснения своих сновидений, впадая в противоречия с ними и говоря неправду самому себе, я бесстыдно выпалил, изо всех сил принуждая себя к молчанию, нечто прямо противоположное: "Франсуаза, уже десять часов!" Я не сказал даже десять часов утра, но просто десять часов, чтобы тон, каким были произнесены эти столь невероятные десять часов, показался более естественным. Однако вымолвить эти слова вместо тех, о которых продолжал думать едва проснувшийся сонливец, каковым я оставался, стоило мне таких же эквилибристических усилий, какие мы затрачиваем, соскакивая на ходу с поезда и пробегая несколько шагов по направлению движения, чтобы удержаться на ногах. Мы некоторое время бежим, потому что покинутая нами среда была оживлена большей скоростью и очень отличается от инертной почвы, к которой наши ноги привыкают не без труда.
Из того, что мир сновидений отличен от мира яви, не следует, что мир яви менее истинный, - напротив. В мире сна наши воспоминания настолько перегружены, настолько уплотнены другими восприятиями, бесполезно их удваивающими и затемняющими, что мы даже не в состоянии различить, что происходит в головокружительную минуту пробуждения: Франсуаза ли это пришла, или же я, устав ее звать, шел к ней сам. В такие минуты молчание бывало единственным средством не выдать себя, как в минуту, когда вас арестовывает следователь, осведомленный о касающихся вас обстоятельствах, но сами вы в тайну их не посвящены. Франсуаза ли это пришла, я ли ее позвал? Не спала ли на самом деле Франсуаза, а я только что разбудил ее? Больше того: не была ли заключена Франсуаза в моей груди, - настолько смутно различаются люди и их взаимоотношения в этой полумгле, где действительность так же мало прозрачна, как в мозгу какого-нибудь дикобраза, и где еле намечающиеся восприятия похожи вероятно на восприятия некоторых животных? Но если даже в светлом безумии, заливающем нас перед погружением в мертвый сон, плавают как яркие огоньки клочки мудрости, если мы продолжаем помнить имена Тэна и Джорджа Элиот, все же мир яви обладает тем преимуществом, что каждое утро он может быть продолжен, между тем как сновидение возобновляется не каждый вечер. Но нет ли других миров, более реальных, чем мир яви? Мы ведь видели, что и он подвергается изменению с каждым переворотом в области искусства, и даже больше - в одно и то же время он различен для людей разной культуры и разных способностей, для художника и для невежественного глупца.
Часто лишний час сна равносилен апоплексическому удару, после которого приходится снова овладевать механизмом движений телесных органов, учиться говорить. Усилия воли тут не помогут. Мы слишком крепко спали, нас больше нет. Пробуждение едва ощущается механически и бессознательно: так, вероятно, испытывается трубой закрытие крана. Мы живем тогда более тусклой жизнью, чем жизнь медузы, и наше самочувствие можно было бы сравнить с самочувствием человека, вытащенного из глубин моря или вернувшегося из тюрьмы, если бы вообще у нас были в то время какие-нибудь мысли. Но тут к нам спускается с небес богиня Мнемотехния и в форме "привычки спрашивать кофе со сливками" подает нам надежду на воскресение. Однако внезапный дар памяти не всегда бывает так прост. Часто в эти первые минуты после пробуждения мы прикасаемся к истине различиях реальностей, и нам кажется, что мы можем делать между ними выбор, как при игре в карты.
Сегодня пятница, и мы возвращаемся с прогулки, или же теперь час вечернего чая на берегу моря. Мысль о сне и о том, что мы лежим на кровати в ночной рубашке, часто приходит нам в голову последней.
Воскресение совершается не сразу; нам кажется, что мы позвонили, тогда как мы и не прикасались к звонку, мы ведем какие-то бредовые рассуждения. Лишь движение возвращает нам рассудок, и лишь действительно нажав кнопку электрического звонка, мы можем наконец медленно, но отчетливо проговорить: "Уже наверно десять часов, Франсуаза, дайте мне кофе с молоком". О чудо! Франсуаза и не подозревала о все еще омывавшем меня море нереального, через которое я набрался сил бросить свой странный вопрос. В самом деле, она отвечала мне: "Уже десять минут одиннадцатого". Этот ответ сообщал мне видимость рассудительности и позволял не дать заметить причудливых разговоров, которые нескончаемо баюкали меня в дни, когда я не был отрезан от жизни горой небытия. Усилием воли я возвращал себя в царство действительности. Я еще наслаждался обрывками сна, этого единственного выдумщика, единственного обновителя повествовательной манеры, ибо все, что мы измышляем в состоянии бодрствования, будь даже наши вымыслы украшены литературой, лишено того таинственного разнообразия, откуда рождается красота.
Напрашивается сравнение с красотой, создаваемой опиумом. Но для человека, привыкшего засыпать лишь с помощью наркотиков, неожиданный час естественного сна откроет утреннюю необъятность столь же таинственного и более бодрящего пейзажа. Варьируя час и место сна, вызывая сон искусственными способами или же, напротив, возвращаясь изредка к сну естественному - самому необычайному из всех для человека, привыкшего засыпать с помощью снотворных средств, - мы можем добиться неисчислимых разновидностей сна, в тысячу раз превосходящих разновидности гвоздик и роз, которые удается вырастить искусному садоводу. Иные цветы, выращиваемые такими садоводами, похожи на упоительные грезы, другие - на кошмары. Засыпая определенным способом, я просыпался стуча зубами, в уверенности, что у меня корь, или же, - вещь гораздо более мучительная, - что моя бабушка (о которой я никогда больше не думал) страдает оттого, что я посмеялся над ней, когда однажды в Бальбеке, почувствовав приближение смерти, она захотела сняться и подарить мне свою фотографию. Хотя я совсем проснулся, я хотел тотчас же пойти объяснить ей, что она меня не поняла. Но тем временем я согрелся. Диагноз "корь" был отброшен, и бабушка настолько отдалилась от меня, что не причиняла больше страданий моему сердцу. Иногда над этими разнообразными снами внезапно нависала тьма. Мне было страшно продолжать прогулку по непроглядной улице, с которой до меня доносились шаги бродяг. Вдруг отчетливо слышалась перебранка между полицейским и одной из женщин, которые часто занимаются кучерским промыслом и издали кажутся молодыми извозчиками. Я не видел ее на погруженном во мрак сиденье, но отчетливо различал ее голос, и звуки его говорили мне о красоте ее лица и юной гибкости тела. Я направлялся к ней в темноте с намерением сесть в ее фиакр прежде, чем она уедет. Идти было далеко. К счастью, перебранка с полицейским продолжалась. Я успевал подойти к экипажу, когда он еще стоял. Эта часть улицы освещалась фонарями. Лицо кучера можно было разглядеть. Это была действительно женщина, но старуха, рослая и сильная, с седыми волосами, выбивавшимися из-под фуражки, и красными пятнами на лице. Я уходил, думая: не такова ли молодость всех вообще женщин? Не обращаются ли в старух встреченные нами девушки, если у нас вдруг возникает желание вновь их увидеть? Молодая женщина, возбуждающая наше желание, похожа на театральную роль, которую, когда увядает ее создательница, приходится поручать новой звезде. Но тогда это уже не та.
Потом мной овладевала печаль. Во сне мы часто проникаемся жалостью, напоминающей Pieta Ренессанса, но не изваянной из мрамора, а напротив - очень шаткой. Она однако оказывает на нас благотворное действие, напоминая о более участливом, более человечном отношении к вещам, которое мы очень склонны забывать в состоянии бодрствования - рассудительном, холодном, часто исполненном враждебности. Так вспомнил я о данном себе в Бальбеке обещании всегда относиться участливо к Франсуазе. По крайней мере сегодня утром я постараюсь не раздражаться на перебранку Франсуазы с метрдотелем, постараюсь быть мягким с Франсуазой, к которой другие проявляли так мало доброты. Сегодня утром, - но нужно будет составить себе немного более устойчивый кодекс; ибо, как народами нельзя долго управлять при помощи политики чувства, так и отдельными людьми при помощи воспоминания о виденных снах. Уже оно начинало улетучиваться. Пытаясь удержать его, чтобы закрепить в наглядных образах, я лишь скорее его прогонял. Веки мои уже не смыкались с такой силой на моих глазах. Попытайся я восстановить свой сон, они бы совсем открылись. Каждую минуту приходится выбирать между здоровьем, благоразумием, с одной стороны, и духовными наслаждениями - с другой. Я всегда проявлял малодушие и выбирал первое. Опасная сила, от которой я отступался, была к тому же еще более чревата опасностями, чем обыкновенно думают. Жалостливость, сны улетают не одни. Разнообразя условия, при которых мы засыпаем, и прогоняя таким образом сновидения, мы на долгие дни, иногда на целые годы, не только утрачиваем способность видеть сны, но вообще лишаемся сна. Сон - божественный дар, но он так воздушен: стоит немного его потревожить, и он улетучивается. Он друг привычек; более стойкие, они удерживают его каждый вечер на освященном ими месте, предохраняют от всякого потрясения, но если мы его перемещаем, если он лишается опоры, он разлетается как дым. Он похож на молодость и на любовь: однажды утратив, мы больше его не найдем.
В этих разнообразных снах, как и в музыке, красоту создавало увеличение или уменьшение интервалов. Я наслаждался ею, но зато утратил, несмотря на краткость моего сна, добрую часть уличных возгласов, в которых мы так явственно ощущаем бродячую жизнь парижских ремесленников и разносчиков. Поэтому обыкновенно (не предвидя, увы! драмы, к которой должны были вскоре привести меня подобный поздний сон и мои драконовские персидские законы расинова Артаксеркса) я старался проснуться пораньше, чтобы ничего не упустить из этих уличных криков.
Помимо удовольствия разделять с Альбертиной любовь к ним и чувствовать себя на улице, оставаясь в постели, я воспринимал их как символ чуждой мне атмосферы, полной опасностей кипучей жизни, куда я отпускал Альбертину только под своей опекой, лишая ее таким образом свободы даже вне дома, и откуда извлекал в час, когда хотел вернуть ее к себе. Поэтому я мог самым искренним образом ответить Альбертине: "Напротив, они мне нравятся, так как я знаю, что вы их любите". "Устрицы свежие, устрицы!" - "Ах, устрицы, мне так хочется устриц!" К счастью Альбертина, отчасти благодаря непостоянству, отчасти из послушания, скоро забывала о своих желаниях и, прежде чем я успевал сказать ей, что можно получить лучшие устрицы у Прюнье, последовательно хотела всего, что выкрикивала торговка рыбой: "Креветки, хорошие креветки, скаты, живые скаты!" - "Мерланы жарить, жарить". - "А вот получена макрель, свежая макрель, отменная". - "Вот макрель, сударыни, хорошая макрель". - "Ракушки свежие, хорошие, ракушки!" Возглас: "Получена макрель", - невольно повергал меня в трепет. Но так как мне казалось, что его нельзя отнести к нашему шоферу, то я сосредоточивал свои мысли только на рыбе, которой терпеть не мог, и беспокойство мое скоро проходило. "Ах, ракушки, - воскликнула Альбертина, - мне так хотелось бы поесть ракушек!" - "Милая, они хороши в Бальбеке, здесь же никуда не годятся; кроме того, вспомните, пожалуйста, что вам сказал Котар по поводу ракушек". Но мое замечание становилось тем более зловещим, оттого что торговка зеленью выкликала овощ, совершенно запрещенный Котаром:
Салат - латук, латук - салат!
Не на продажу, а на прокат.
Однако Альбертина согласилась пожертвовать салатом, когда я пообещал ей сделать в ближайшие дни покупку у торговки, выкрикивающей: "А вот спаржа из Аржантейля, спаржа хорошая". Таинственный голос, от которого ожидал бы услышать самые странные предложения, произносил вкрадчиво: "Бочки, бочки!" Приходилось так и оставаться разочарованным тем, что речь идет всего лишь о бочках, ибо слова эти были почти совсем заглушены выкриком: "Стеколь, - стеколь-щик, у кого разбиты окна, вот стекольщик, стеколь-щик", на григорианский лад, меньше однако напомнивший мне богослужение, чем выкрик старьевщика, резко обрывавшего звук, не подозревая о том, как точно он воспроизводит прием, часто применяющийся в церковном обряде посреди молитвы: "Praeceptis salutatibus moniti et divina institutione formati, audemus dicere", - возглашает священник, отрывисто заканчивая на слове "dicere". Именно это "dicere", без тени в нем непочтительности, как не было ее у средневекового народа, игравшего на церковной паперти фарсы и шутовские пьесы, приводил на ум старьевщик, когда, протяжно прокричав свое обращение, последний слог произносил скороговоркой, достойной акцентировки, узаконенной великим папой VII века: "Прялки, железо старое продать, шкурки" (все это возглашалось медленно, ровно как и два следующих слога, между тем как последний заканчивался еще скорее, чем "dicere") "кроли-ков". - "Валенсия, прекрасная Валенсия, свежий апельсин". Даже скромный порей: "Вот порей хороший", и лук: "Вот лучок, по семь су пучок", бушевали для меня как эхо волн, среди которых могла затеряться выпущенная на свободу Альбертина, и приобретали таким образом приятность стихов: "Suave mari magno". - "Вот морковь, по два су пучок". "Ах! - воскликнула Альбертина, - капуста, морковь, апельсины! Всё вещи, которых мне так хочется покушать. Пускай Франсуаза пойдет и купит. Она приготовит морковь в сливках. Будет так приятно покушать все это вместе с вами. Тогда все эти звуки, которыми мы наслаждаемся, претворены будут во вкусный завтрак". - "Ах, попросите, пожалуйста, Франсуазу приготовить поскорее ската в поджаренном масле. Это так вкусно!" - "Милочка, хорошо, уходите, иначе вы попросите всего, что продают торговки зеленью". - "Ладно, ухожу, но мне хочется, чтобы на обед подавалось только то, что выкликали утром на улице. Это очень забавно. Боже мой, придется ждать еще два месяца, чтобы услышать: "Бобы зеленые, нежные, бобы, вот бобы зеленые". Как это хорошо сказано: нежные бобы; вы знаете, я люблю, когда они совсем, совсем мелкие, в уксусном соусе, они так и тают во рту, свеженькие как роса. Увы, как еще долго ждать, дольше, чем до: "Свежий творог со сметаной, сметаной, свежий творог". И до шасла из Фонтенбло: "Шасла, хороший шасла". - И я с ужасом думал, сколько еще времени мне придется оставаться с ней, чтобы дождаться, когда поспеет шасла. "Слушайте, я сказала, что мне хочется только того, что выкликали утром на улице, но, понятно, я допускаю исключения. Поэтому нет ничего невозможного, если я пойду к Ребате и закажу для вас и для себя мороженого. Вы скажете, что еще не время, но мне так хочется мороженого!" - Я был очень встревожен проектом поездки к Ребате, заронившим во мне подозрения благодаря словам: "нет ничего невозможного".
Сегодня был приемный день у Вердюренов, и с тех пор как Сван сообщил им, что Ребате лучшая фирма, Вердюрены всегда заказывали там мороженое и птифуры. "Я ничего не имею против мороженого, милая Альбертина, но позвольте мне заказать его вам, я сам еще не знаю где: у Пуаре-Бланш, у Ребате или у Рица, словом, я посмотрю". - "Значит, вы собираетесь выйти", - сказала Альбертина с недоверчивым видом. Она всегда заявляла, что будет в восторге, если я начну выходить почаще, но достаточно мне было обронить слово, поселявшее в ней подозрение, что я не останусь дома, как ее беспокойство заставляло усомниться, действительно ли так уже искренна была ее радость по случаю моих постоянных отлучек из дому. "Я, может быть, выйду, может быть, нет, вы отлично знаете, что я никогда не загадываю наперед. Во всяком случае, мороженого не выкрикивают, не развозят по улицам, почему же вам так его захотелось?" Слова, услышанные мной в ответ, показали, как сильно она развилась после Бальбека в умственном отношении и сколько у нее обнаружилось вдруг скрытого вкуса, - слова, которыми, по ее утверждению, она обязана была исключительно моему влиянию, совместной жизни со мной, но которых сам я никогда бы не произнес, как если бы мне навсегда запрещено было кем-то неведомым употреблять в разговоре литературные обороты. Должно быть, Альбертине и мне суждено было разное будущее. Я почти предчувствовал это, видя, как она торопится применять чисто книжные образы, которые казались мне предназначенными для другого, более возвышенного употребления, остававшегося для меня еще неясным. Она мне сказала (и, несмотря на все, я был глубоко растроган, так как подумал: конечно, я бы не мог сказать так, как она, но все-таки без меня и она бы так не сказала, общение со мной оказало на нее глубокое влияние, она не может, следовательно, не любить меня, она - мое произведение): "Мне больше всего нравится в этой выкрикиваемой на улице снеди то, что вещь, услышанная как рапсодия, меняет на столе природу и обращается к моим вкусовым ощущениям. Что касается мороженого (ибо я надеюсь, что вы конечно закажете мне его только в старомодных формочках в виде различных архитектурных сооружений), то каждый раз, когда я его ем, античные храмы, церкви, обелиски и скалы служат для меня как бы живописной географией, которой я сначала любуюсь, а затем обращаю ее формы из малины или ванили в прохладу, так приятно освежающую мое горло".
Я находил, что это немного чересчур хорошо сказано, но она чувствовала, что я ценю такую манеру говорить, и продолжала, по временам делая паузы, когда ее сравнение выходило удачным; она смеялась тогда своим красивым смехом, который терзал меня заключенным в нем сладострастием: "Бог мой, боюсь, что в отеле Риц вы найдете Вандомские колонны из шоколадного или малинового льда, и тогда их придется взять несколько, чтобы они имели вид пилонов, выстроенных в ряд во славу Прохлады. Там изготовляют также малиновые обелиски, которые будут расставлены там и сям в палящей пустыне моей жажды; их розовый гранит я расплавлю в глубине своего горла, и они утолят его лучше, нежели оазис (тут раздавался грудной смех - не то от удовлетворения такой красивой фразой, не то от иронии над собой, что она способна выражать свои мысли в таких изящных образах, или же, увы! от физического наслаждения ощущать в себе нечто столь приятное и столь свежее, доставлявшее ей столько чувственной радости). Эти ледяные пики от Рица напоминают иногда Мон-Розу, и даже если мороженое лимонное, я ничуть не против того, чтобы оно имело монументальную форму, чтобы комочки его были неправильны, обрывисты, как горы на картинах Эльстира. Тогда оно не должно быть слишком белым, а чуточку желтоватым, должно напоминать грязный и тусклый снег, которым покрыты горы Эльстира. Пусть эти комочки лимонного мороженого будут невелики, пусть они будут в половину нормальной величины, все же они представляют собой миниатюрные горы, и воображение легко восстанавливает их размер, как при виде карликовых японских кедров, дубов, мансанилл: поставив несколько таких деревьев вдоль желобка с водой в моей комнате, я получила бы огромный спускающийся к реке лес, в котором легко заблудиться маленьким детям. Таким же образом у подошвы моего желтоватого комочка лимонного мороженого я отчетливо вижу почтарей, путешественников, почтовые кареты, на которые язык мой обваливает погребающие их под собой ледяные глыбы (жестокое сладострастие, с которым она это сказала, наполнило меня ревностью); таким же образом, - продолжала она, - я берусь истребить, столб за столбом, порфирные венецианские церкви из земляники и обрушить на верующих все, что уцелеет. Да, все эти монументальные сооружения перекочуют со своего каменного фундамента в мою грудь, где уже щекочет их тающая прохлада. Но, знаете, даже без мороженого ничто так не возбуждает жажды, как объявления о минеральных водах. В Монжувене, у мадемуазель Вентейль, не было по соседству хорошего мороженщика, но мы совершали в саду турне по Франции, распивая каждый день новую минеральную воду, например Виши; когда ее нальешь в стакан, то со дна поднимается белое облачко, тающее и исчезающее, если пить не очень скоро". Но мне было очень тяжело слушать о Монжувене, и я перебил ее. "Я вам надоела, прощайте, милый". Какая перемена после Бальбека, где, я думаю, сам Эльстир не мог бы угадать в Альбертине этих поэтических богатств, правда, не столь удивительных и не столь своеобразных, как поэтическое дарование Селесты Альбаре. Никогда бы Альбертина не придумала того, что говорила мне Селеста, но любви, даже когда она по-видимому на исходе, свойственна односторонность. Я предпочитал живописную географию мороженых, незамысловатое изящество которой казалось мне лишним поводом любить Альбертину и доказательством моей власти над ней, ее любви ко мне.
Когда Альбертина ушла, я почувствовал, какой обузой было для меня ее постоянное присутствие, ее неугомонная беготня, мешавшая мне спать, вечно державшая меня простуженным, так как двери оставались незакрытыми, и принуждавшая меня, - для подыскания предлогов, которые оправдывали бы мой отказ сопровождать ее, не производя в то же время впечатления, что я тяжело болен, а с другой стороны не позволили бы ей быть одной, - проявлять ежедневно больше изобретательности, чем Шехерезада. К несчастью, если благодаря этой изобретательности персидская сказочница отдаляла свою смерть, то я, напротив, ее приближал. Словом, в жизни бывают положения, - они не всегда создаются, как у меня, ревностью влюбленного и слабым здоровьем, не позволяющим разделять жизнь существа деятельного и юного, - когда вопрос, продолжать ли совместную жизнь или же вернуться к прежней раздельной жизни, ставится почти медицински: на какой из двух видов покоя следует обречь себя (продолжая ежедневно переутомляться, или же возвращаясь к терзаниям одиночества) - на покой мозга или на покой сердца?
Во всяком случае, я был доволен, что Альбертина отправилась в Трокадеро в сопровождении Андре, ибо недавние, весьма впрочем ничтожные, инциденты привели к тому, что, сохраняя разумеется прежнее доверие к честности шофера, я перестал вполне полагаться на его бдительность или по крайней мере на его проницательность. Так, совсем недавно, вернувшись с прогулки в Версаль, куда она ездила с одним только шофером, Альбертина сказала мне, что завтракала в "Водоемах", между тем как шофер говорил о ресторане "Ватель"; встревоженный этим противоречием, я под каким-то предлогом спустился к шоферу (тому же самому, которого мы видели в Бальбеке), когда Альбертина одевалась. "Вы сказали мне, что завтракали у Вателя, а мадемуазель Альбертина говорит о "Водоемах". Что это значит?" Шофер отвечал: "Я сказал о себе, что я завтракал у Вателя, но я не могу знать, где завтракала мадемуазель. По приезде в Версаль она покинула меня и взяла фиакр, она предпочитает его автомобилю, если ехать недалеко". Я уже бесился при мысли, что она была одна, притом не только во время завтрака. "Разве вы не могли бы, - мягко сказал я (так как не хотел создавать впечатление, будто наблюдаю за Альбертиной, что было бы для меня унизительно, и даже вдвойне, ибо это означало бы, что она скрывает от меня свои поступки), - позавтракать, ну не вместе с ней, но в том же ресторане?" - "Она просила меня быть на площади д'Арм только в шесть часов вечера. Мне было не велено искать ее по выходе из ресторана". - "А!" - произнес я, стараясь скрыть свое удручение, и вернулся к себе.
Итак, больше семи часов подряд Альбертина была одна, предоставленная самой себе. Я знал, правда, что фиакр не был простой уловкой с целью отделаться от стеснительного надзора. Альбертина предпочитала кататься по городу в фиакре, говоря, что с фиакра лучше видно и ветер не такой резкий. Но она провела одна целые семь часов, относительно которых я никогда ничего не узнаю. И я не решался себе представить, как она их провела. Я нашел, что шофер проявил большую нерасторопность, но мое доверие к нему с этих пор стало полным. Ибо если бы он был хоть в малейшей стачке с Альбертиной, он ни за что бы не признался мне, что оставил ее без присмотра от одиннадцати часов утра до шести часов вечера. Было, правда, еще одно объяснение этого признания шофера, но очень уж нелепое. Именно: ссора между ним и Альбертиной внушила ему мысль сделать мне маленькое разоблачение и показать таким образом моей подруге, что он человек болтливый и что, если после этого очень мягкого предупреждения она не пойдет навстречу его желаниям, он выложит мне все начистоту. Но, повторяю, объяснение это было нелепым; нужно было, во-первых, предположить несуществующую ссору между ним и Альбертиной, а, кроме того, наделить качествами шантажиста этого превосходного знатока своего дела, всегда такого предупредительного славного парня. Впрочем, через два дня я убедился, что опасения, возникшие у меня в припадке подозрительности, были неосновательны, и на самом деле он умел ловко и незаметно наблюдать за Альбертиной. Ибо, улучив минуту, когда можно было поговорить с ним наедине о встревожившей меня поездке в Версаль, я обратился к нему с видом дружеским и непринужденным: "Прогулка в Версаль, о которой вы мне говорили позавчера, была превосходна, и вы вели себя безупречно, как всегда. Но позвольте вам сделать одно маленькое разъяснение, не имеющее, впрочем, никакого значения: у меня такая ответственность перед госпожой Бонтан, доверившей мне свою племянницу, я так боюсь несчастных случаев и так упрекаю себя за то, что не выезжаю вместе с ней, что хотел бы поручить именно вам возить повсюду мадемуазель Альбертину, - вы такой опытный, такой изумительно ловкий, у вас не может случиться несчастья. Когда она с вами, я совершенно спокоен". Очаровательный христианнейший шофер тонко улыбнулся, сложив руки на рулевом колесе в форме креста, которым освящаются на литургии святые дары. Затем он произнес слова, которые (изгнав из моего сердца всякое беспокойство и мгновенно наполнив его радостью) внушили мне желание прыгнуть ему на шею: "Не бойтесь, - сказал он, - с ней ничего не может случиться, потому что, когда я не сижу за рулем, глаз мой следует за ней повсюду. В Версале я, не подавая виду, гулял по городу можно сказать вместе с ней. Из "Водоемов" она отправилась во дворец, из дворца в Трианон, и я все время ходил за ней так, как будто я ее не вижу, и самое замечательное, что и она меня не видела. А кабы и увидела, - невелика беда! Ведь это так естественно, что, имея в своем распоряжении целый день, я тоже иду осматривать дворец. Тем более, что мадемуазель наверно обратила внимание, что я кое-что читал и интересуюсь всеми старинными достопримечательностями (шофер говорил правду, я бы даже немало подивился, если бы узнал, что он друг Мореля: настолько он превосходил скрипача по части вкуса и сметливости). Но, словом, она меня не видела". - "Она наверно встретила подруг, ведь у нее их несколько в Версале". - "Нет, она все время была одна". - "В таком случае, на нее наверно все смотрели: такая шикарная барышня и совершенно одна". - "Наверно смотрели, но она вряд ли это заметила: все время она ходила, уткнувшись в путеводитель, и отрывалась от него только для того, чтобы взглянуть на картину".
Рассказ шофера показался мне тем более правдивым, что в день своей прогулки Альбертина действительно прислала мне две открытки: одну со снимком дворца и другую со снимком Трианона. Внимание, с которым любезный шофер следил за каждым ее шагом, меня очень тронуло. Как было мне предположить, что эта поправка, - в форме простого дополнения к его позавчерашнему рассказу, - объяснялась тем, что в течение этих двух дней Альбертина, обеспокоенная, как бы шофер мне не проболтался, покорилась и восстановила с ним добрые отношения? Такое подозрение даже не пришло мне в голову. Поня