егдатай Оперы содержит танцовщиц, остепениться, жениться или вступить в сожительство, быть отцом.
Г. де Шарлюс отошел с Морелем в сторону под предлогом получить объяснения об исполняемых вещах; ему было особенно приятно выставлять публично на вид свою тайную близость со скрипачом, когда Шарли показывал ему ноты. А я тем временем восхищался. Хотя маленький клан заключал мало молодых девушек, зато их приглашали в изрядном количестве, когда устраивались большие вечера. Много их было и сегодня, притом очень красивых, с которыми я был знаком. Они мне посылали издали приветливые улыбки. Воздух таким образом время от времени украшался прекрасной улыбкой молодой девушки. Какой богатый орнамент вечеров, а также и дней, эти повсюду раскиданные девичьи улыбки! Иная обстановка вспоминается именно потому, что в ней улыбались молодые девушки.
Можно было бы немало подивиться, отмечая брошенные украдкой замечания, которыми г. де Шарлюс обменивался с некоторыми солидными людьми, присутствовавшими на этом вечере. То были два герцога, видный генерал, крупный писатель, крупный врач, крупный адвокат. Фразы эти были такие: "Кстати, видели вы того лакея, я говорю о мальчике, который ездит на запятках? А у нашей кузины Германт вы ничего не знаете?" - "В настоящее время нет". - "Как же, перед подъездом, у карет, была этакая молоденькая особа, блондиночка, в коротеньких штанишках, она мне показалась ужасно симпатичной. Она очень любезно позвала мою карету, я бы с удовольствием продолжал с ней разговор". - "Да, но я ее считаю враждебно настроенной, и потом она разводит церемонии, а вы ведь любитель обделывать дело одним махом, у вас это отбило бы охоту. Да к тому же, я знаю, что тут нечего делать, один мой приятель пробовал". - "Прискорбно, я нашел, что профиль у нее очень тонкий, а волосы роскошные". - "Вы действительно находите ее такой хорошенькой? Мне кажется, если бы вы к ней присмотрелись, то были бы разочарованы. Нет, вот у буфета всего каких-нибудь два месяца назад вы бы увидели настоящее чудо, детину в сажень ростом, кожа идеальная, и кроме того, он это любит. Но он уехал в Польшу". - "Да, это далековато". - "Кто знает, может быть, он вернется. В жизни такие встречи всегда бывают". Если умело копнуть поглубже, то не найдется такого большого великосветского вечера, который не был бы похож на вечера, устраиваемые врачами психиатрами для своих пациентов: последние ведут на них вполне осмысленные разговоры, держат себя превосходно, и вы не могли бы догадаться, что это умалишенные, не шепни кто-нибудь из них вам на ухо, показывая на проходящего старика: "Это Жанна д'Арк".
- "Я считаю прямо-таки нашим долгом открыть ему глаза, - сказала г-жа Вердюрен Бришо. - Вовсе не потому, что я против Шарлюса, наоборот. Он человек приятный, а что касается его репутации, то ведь она такого рода, что никак не может мне повредить! Чего я не выношу в нашем маленьком клане, на наших обедах - беседах, так это флиртов, мужчин, говорящих в уголку глупости какой-нибудь женщине, вместо того, чтобы участвовать в разговоре на интересные темы, но ведь как раз за Шарлюса мне нечего было бояться в этом отношении, с ним не могло случиться то, что случилось со Сваном, с Эльстиром и со столькими другими. С ним я была спокойна, он приезжал на мои обеды, и хотя бы на них собрались все светские дамы, вы могли быть уверены, что общий разговор не будет нарушен флиртом, шушуканьем. Шарлюс это особая статья, за него вы спокойны, он как духовное лицо. Не надо только, чтобы он позволял себе распоряжаться молодыми людьми, которые сюда приходят, и вносил беспорядок в наш маленький кружок, иначе он окажется еще хуже мужчин, которые волочатся за женщинами". Г-жа Вердюрен была искренна, провозглашая таким образом свою снисходительность к шарлизму. Как всякая церковная власть, она считала слабости человеческие грехом не столь тяжким, как то, что могло подорвать авторитет, повредить ортодоксии, подвергнуть изменению древний символ веры в ее маленькой церкви. "Иначе я оскалю зубы. Вот вам господин, пожелавший помешать Шарли прийти на репетицию, потому что его туда не пригласили. Он получит серьезное предупреждение, надеюсь, что этого для него будет достаточно, иначе ему останется только убраться отсюда. Он его держит взаперти, честное слово".
И, употребляя точно такие же выражения, какие употребил бы почти всякий, - ведь есть известное количество необычных выражений, которые при определенных обстоятельствах, в разговорах на определенную тему почти неизбежно всплывают в памяти говоруна, воображающего, будто он свободно выражает свою мысль, а на самом деле лишь машинально повторяющего всеми затверженный урок, - она прибавила: "Вы не можете теперь видеть Мореля иначе, как облапленного этим верзилой, этим его телохранителем". Г. Вердюрен предложил увести Шарли в отдельную комнату, чтобы с ним поговорить, придумав для этого подходящий предлог. Г-жа Вердюрен выразила опасение, как бы он не расстроился и это не отразилось на его игре. Лучше отложить исполнение этого плана до конца концерта. Может быть, даже до другого раза. Ибо, как ни дорожила г-жа Вердюрен сладким волнением, которое ее охватит, когда она будет знать, что муж ее открывает Шарли глаза в соседней комнате, она страшилась, как бы в случае неудачи г-на Вердюрена скрипач не рассердился и не увильнул шестнадцатого числа.
Погубило г-на де Шарлюс в тот вечер дурное воспитание, - вещь не редкая в великосветском обществе, - приглашенных им гостей, которые как раз начали собираться. Являясь сюда из дружбы к г-ну де Шарлюс, а также из любопытства, манившего проникнуть в подобное место, каждая герцогиня направлялась прямо к барону, как если бы принимал здесь он, и говорила в двух шагах от Вердюренов, которые все слышали: "Покажите мне, где здесь мамаша Вердюрен; вы считаете необходимым, чтобы я ей представилась? Надеюсь, по крайней мере, что она не пошлет мое имя в завтрашнюю газету, ведь это наверно рассорило бы меня со всеми моими родными. Как! Как! Вон та дама с седыми волосами, но ведь она совсем не такая страшная". Услышав имя мадемуазель Вентейль, которая, впрочем, отсутствовала, не одна из них говорила: "А, дочь сонаты? Покажите ее мне", - и, встречая множество приятельниц, они составляли отдельную группу, подстерегали, горя ироническим любопытством, появление верных, но, не находя ничего достопримечательного, лишь время от времени показывали друг другу пальцем немного своеобразную прическу какой-нибудь дамы, которой через несколько лет предстояло ввести ее в моду в самом высшем свете, и, в общем, сожалели, что салон этот вовсе не настолько отличается от им известных, как они надеялись, испытывали разочарование светских людей, которые, отправляясь в кабаре Брюана в надежде быть ошельмованными его содержателем, увидели бы, что их встречают при входе корректным поклоном, а вовсе не вожделенным припевом: "Вот так рожа, вот так рыло, так и плюнул бы в нее".
Г. де Шарлюс подверг однажды в Бальбеке тонкой критике поведение г-жи де Вогубер, которая, несмотря на свой большой ум, явилась причиной непоправимого крушения неожиданно блестящей карьеры своего мужа. Король Феодосий и королева Евдокия, - августейшая чета, при которой аккредитован был г. де Вогубер, - снова приехали в Париж, в этот раз на довольно продолжительный срок, и в их честь ежедневно устраивались празднества; все это время королева, находившаяся в дружеских отношениях с г-жой де Вогубер, которую десять лет видела в своей столице, и не знакомая ни с женой президента республики, ни с женами министров, держалась в стороне от них и везде появлялась только в обществе посланницы. Последняя, считая положение свое неуязвимым, - г. де Вогубер являлся творцом союза между королем Феодосием и Францией, - была весьма польщена исключительным вниманием, оказанным ей королевой, и не почуяла грозившей ей опасности, которая через несколько месяцев выразилась в грубом увольнении в отставку г-на де Вогубер, - событии, напрасно считавшемся невозможным слишком самонадеянной четой.
Комментируя в поезде узкоколейки падение своего друга детства, г. де Шарлюс дивился, как это умная женщина в подобных обстоятельствах не пустила в ход всего своего влияния на короля и королеву, чтобы добиться от них такого отношения, как если бы она не пользовалась никаким влиянием, и побудить их перенести на жену президента республики и жен министров любезность, которой те были бы тем более польщены, иными словами, за которую они на радостях тем более склонны были бы благодарить Вогуберов, что считали бы любезность эту добровольной, а не продиктованной посланником и его супругой. Но хотя мы видим оплошности других, все-таки части сами их совершаем, стоит только нам немного опьяниться успехом. В то время, как гости барона пробирались к нему, чтобы поздравить его и поблагодарить, г. де Шарлюс, словно он был хозяином дома, и не думал просить их подойти к г-же Вердюрен, чтобы сказать ей несколько приветственных слов. Одна только королева Неаполитанская, в которой текла такая же благородная кровь, как и в ее сестрах императрице Елизавете и герцогине Алансонской, завязала разговор с г-жой Вердюрен, словно она пришла ради удовольствия повидать ее, а не ради музыки и не ради г-на де Шарлюс; она сделала хозяйке тысячу лестных признаний, без конца говорила о своем давнишнем желании с ней познакомиться, похвалила ее обстановку и коснулась самых различных вещей, как если бы была у нее с визитом. Ей так хотелось привести свою племянницу Елизавету, говорила она (ту, что вскоре после этого вышла замуж за бельгийского принца Альберта) - племянница будет очень жалеть. Она замолчала, увидя, как музыканты рассаживаются на эстраде, и попросила показать ей Мореля.
Вряд ли у нее были какие-нибудь иллюзии насчет мотивов, побуждавших г-на де Шарлюс окружать молодого виртуоза таким блеском. Но старая ее мудрость королевы, в которой текла столь благородная кровь, столь богатая опытом, скептицизмом и надменностью, побуждала ее смотреть на неистребимые пороки людей, которых она от души любила, например, кузена своего Шарлюса (подобно ей, сына одной баварской герцогини), как на несчастья, делавшие для них более драгоценной поддержку, которую они могли найти в ней, и приводившие к тому, что она еще с большим удовольствием ее им оказывала, королева знала, что г. де Шарлюс будет вдвойне тронут тем, что она явилась по его приглашению в настоящем случае. Однако, отличаясь добротой в такой же степени, в какой некогда она выказала себя храброй, эта доблестная женщина, эта королева-солдат, которая сама стреляла на валах Гаэты и всегда готова была рыцарски прийти на помощь слабым, увидя, что г-жа Вердюрен сидит одна, всеми оставленная (вдобавок еще не знавшая, что ей не полагается покидать королеву), постаралась сделать вид, что для нее, королевы Неаполитанской, центром этого вечера, притягательной точкой, побудившей ее сюда приехать, была г-жа Вердюрен. Она извинилась, что не может остаться до конца, так как должна, хотя она никогда не выходила, побывать еще на одном вечере, и особенно просила не тревожить ее, когда она будет уходить, освобождая таким образом г-жу Вердюрен от оказания ей почестей, которые та, впрочем, по неведению своему, и не собиралась ей оказывать.
Надо однако отдать справедливость г-ну де Шарлюс в том, что если он совершенно забыл про г-жу Вердюрен и предоставил приглашенным им господам "своего круга" проявлять к ней скандальное пренебрежение, зато понял, что нельзя им позволить вести себя так же непристойно во время устроенного им концерта, как они вели себя по отношению к хозяйке. Морель вышел уже на эстраду, артисты рассаживались, а в зале все еще слышны были разговоры, и даже смех, замечания, вроде "кажется, надо быть посвященным, чтобы понимать". Тотчас же г. де Шарлюс, выпрямившись и откинув назад туловище с таким видом, точно он сбросил с себя ту телесную оболочку, в которой я только что видел его идущим в развалку к г-же Вердюрен, придал лицу своему выражение пророка и окинул зал строгим взглядом, означавшим, что теперь не время для смеха, взглядом, под которым вдруг покраснели лица не одной его гостьи, пойманной на месте преступления, как ученица учителем перед всем классом.
Для меня эта поза г-на де Шарлюс, несмотря на все ее благородство, заключала в себе нечто комическое; ибо он то метал на гостей своих молнии горящих взглядов, то, желая им предписать, как "Руководство хорошего тона", соблюдение благоговейной тишины, отрешение от всех светских забот, он сам, поднимая к красивому своему лбу руки в белых перчатках, являл собой образец (которому всем надо было подражать) сосредоточенности, почти уже экстаза, не отвечая на поклоны опоздавших невеж, которые не понимали, что теперь наступил час Высокого Искусства. Все были загипнотизированы; никто не осмеливался зашуметь, подвинуть стул; уважение к музыке - благодаря престижу Паламеда - разом внушено было этой толпе, столь же элегантной, сколь дурно воспитанной.
Видя, как на маленькой эстраде рассаживаются не только Морель и пианист, но и другие исполнители, я подумал, что начнет не с Вентейля, а с произведений других композиторов. Ибо я считал, что Вентейль оставил только сонату для рояля и скрипки.
Г-жа Вердюрен села в стороне; полушария ее белого, чуть розоватого лба великолепно круглились, волосы были откинуты, отчасти в подражание портретам XVIII века, отчасти из потребности в прохладе, свойственной лихорадочной больной, которой стыд мешает признаться в своем состоянии; обособленная, она похожа была на божество, возглавлявшее музыкальные празднества, на богиню вагнерьянства и мигрени, на почти трагическую Норну, вызванную гением среди этих скучных людей, перед которыми она гнушалась еще больше, чем перед верными, выражать свои впечатления от музыки, известной ей лучше, чем им. Концерт начался, я не знал, что играют, я находился в неведомой стране. Где ее расположить? В произведении какого автора был я? Я бы очень хотел это знать; не видя возле себя никого, к кому я мог бы обратиться с вопросом, я бы хотел быть персонажем из "Тысячи и одной ночи", которую постоянно перечитывал: ведь там в минуты неуверенности вдруг появляется джин или юная девица неописуемой красоты, не видимая ни для кого, кроме попавшего в затруднительное положение героя, которому она открывает как раз то, что он желает знать, и вот, в эту минуту я был осчастливлен именно таким волшебным явлением. Как в местности, которую мы считаем неизвестной, но в которую на самом деле мы лишь вступили с новой для нас стороны, мы вдруг оказываемся за поворотом дороги на другой дороге, малейшие уголки которой нам хорошо знакомы, только мы не привыкли выходить на нее таким путем, мы вдруг говорим себе: "да ведь это та самая дорога, что ведет к калитке сада моих друзей NN; я в двух минутах ходьбы от их дома"; действительно, мы видим дочь наших друзей, которая с нами здоровается, проходя мимо; - так посреди той новой для меня музыки я вдруг обнаружил, что нахожусь в самом сердце сонаты Вентейля; и еще более сказочная, чем та юная девица, коротенькая фраза, закутанная, убранная в серебро, вся сверкающая блестящими звуками, легкими и мягкими как шарфы, подошла ко мне, старая знакомая, которую не трудно было узнать в этом новом наряде. Радость встречи с ней повышалась той дружески знакомой интонацией, с которой она обращалась ко мне, такой убедительной, такой простой, и все же лучившейся свойственной ей переливчатой красотой. Смысл ее появления, впрочем, заключался теперь лишь в том, чтобы показать мне дорогу, которая на этот раз вела не к сонате, так как исполнялось неизданное произведение Вентейля, в котором он только забавлялся, выводя на мгновение коротенькую фразу, как поясняла в этом месте программа, которую надо было иметь одновременно перед глазами.
Только что появившись таким образом, фраза исчезла, и я снова оказался в неведомом мире, но я знал теперь, и каждый звук продолжал мне подтверждать, что мир этот был одним из тех, создание которых Вентейлем являлось для меня вещью совершенно непостижимой, ибо когда, пресытившись сонатой, этим уже исчерпанным для меня миром, я пробовал вообразить другие миры, столь же прекрасные, но от нее отличные, то я действовал лишь как те поэты, что населяют мнимый свой рай лучами, цветами и реками, ненужно повторяющими те, что можно видеть на земле. Мир, развернувшийся передо мной, наполнял меня такой же радостью, какой наполнила бы соната, если бы я ее не знал, то есть, будучи столь же прекрасным, он был иным. Тогда как соната открывала вид на лилейный сельский рассвет, разрывая свою воздушную чистоту, чтобы повиснуть на легком и все же густом сплетении ветвей природой образованной беседки на жимолости над белыми геранями, новое произведение начиналось в грозовое утро, уже все залитое багрянцем, посреди щемящей тишины, в необъятной пустоте, над ровной и гладкой поверхностью, похожей на поверхность моря; чтобы постепенно сложиться передо мной, этот неведомый космос извлечен был из тишины и мрака в розовых красках зари. Столь новый этот багрянец, столь чуждый нежной, сельской и чистой сердцем сонате, окрашивал все небо, словно заря, какой-то таинственной надеждой.
И уже пение оглашало воздух, напев из семи нот, но совершенно незнакомый, совершенно отличный от всего, что я когда-нибудь воображал, от всего, что я мог бы когда-нибудь вообразить, невыразимый и кричащий, уже не голубиное воркование, как в сонате, но раздирающий воздух, столь же резкий, как алый тон, в котором потоплено было начало этой музыки, что-то похожее на мистическое пение петуха, неописуемый пронзительный зов вечного утра. Холодная, омытая дождем, электрическая атмосфера, - совсем иного качества, с совершенно другими давлениями, в мире чрезвычайно далеком от девственного и украшенного растениями мира сонаты, - менялась каждое мгновение, уничтожая, стирая пурпурное обещание Зари. Однако в полдень, когда припекло ненадолго показавшееся солнце, она как будто претворилась в некое тяжеловесное счастье, неуклюжее и почти мужицкое, в котором неистовый, оглушительный перезвон колоколов (похожий на тот, что накалял площадь перед церковью в Комбре и который Вентейль, верно часто его слышавший, нашел, может быть, в эту минуту в своей памяти, как попавшуюся под руки краску на палитре) казался материализацией самого тупого веселья. По правде сказать, этот мотив веселья эстетически мне не нравился, я находил его почти уродливым, ритм его так тяжело волочился по земле, что почти во всем существенном его можно было бы передать лишь с помощью шумов, особенным образом ударяя палочками по столу. Мне показалось, что у Вентейля не хватило тут вдохновения, почему и у меня не хватило в этом месте силы внимания.
Я взглянул на хозяйку, суровая неподвижность которой казалась протестом против отбивания такта невежественными головами дам из Сен-Жерменского предместья. Г-жа Вердюрен не говорила: "Вы понимаете, что я кое-что смыслю в этой музыке, и даже очень! Если бы мне надо было выражать все, что я чувствую, вы бы слушать устали!" Она этого не говорила. Но за нее говорили прямая и неподвижная ее талия, глаза без выражения, выбившиеся пряди волос. Они говорили также о ее мужестве, о том, что музыканты могут продолжать, могут не щадить ее нервов, что она стойко выдержит анданте, не закричит во время аллегро.
Я взглянул на музыкантов. Наклонив голову и возвышаясь над своим инструментом, виолончелист сжимал его между колен, и в вычурных местах вульгарные черты помимо его воли придавали лицу его выражение отвращения; он нагибался над виолончелью и щупал ее так же терпеливо и по-домашнему, как если бы чистил картошку, между тем как сидевшая возле него арфистка, совсем ребенок, в коротенькой юбке, окруженная со всех сторон лучами золотого четырехугольника, похожего на те, что, согласно традиционным формам, условно изображают эфир в волшебной комнате какой-нибудь предсказательницы, как будто выискивала там и здесь, в требуемой точке, сладостный звук, похожая на маленькую аллегорическую богиню, посаженную перед золотым трельяжем небесного свода и срывавшую с него, одну за другой, звезды. Что касается Мореля, то одна до сих пор невидимая прядь отделилась от его волос и упала красивым локоном на лоб. Я неприметно повернул голову к публике, чтобы посмотреть, что думает об этой пряди г. де Шарлюс. Но глаза мои встретили только лицо или, вернее, только руки г-жи Вердюрен, потому что запрятанного в них лица ее не было видно.
Тем временем торжествующий мотив колоколов прогнали и рассеяли другие мотивы, и скоро я вновь захвачен был музыкой; тут я отдал себе отчет в том, что если в этом септете поочередно выставлялись различные элементы, чтобы под конец сочетаться между собой, то и соната Вентейля и, как узнал я впоследствии, другие его произведения все были по отношению к этому септету лишь робкими опытами, восхитительными и слишком зыбкими, по сравнению с торжественным и законченным произведением, которое мне в эту минуту открывалось. Равным образом я не мог не вспомнить по аналогии, что я думал о других мирах, могущих быть созданными Вентейлем, как о столь же наглухо замкнутых вселенных, какими были одна за другой каждая моя любовь; но по совести мне следовало признаться, что в недрах моей последней любви, - любви к Альбертине - первые мои поползновения ее любить (в Бальбеке в самом начале, потом после игры в веревочку, потом когда она ночевала в гостинице, потом в Париже в туманное воскресенье, потом после вечера у Германтов, потом снова в Бальбеке и наконец в Париже, где моя и ее жизнь были так тесно соединены вместе) были лишь зовами; равным образом, если бы я стал теперь рассматривать уже не любовь мою к Альбертине, но всю мою жизнь, то и другие мои любовные приключения тоже оказались бы лишь слабыми и робкими опытами, зовами, подготовлявшими эту более глубокую любовь: любовь к Альбертине.
И я перестал следить за музыкой, чтобы вновь задаться вопросом, виделась или не виделась Альбертина в последние дни с мадемуазель Вентейль, как мы вновь бередим наши внутренние раны, о которых на минуту позабыли, чем-нибудь от них отвлекшись. Ведь это во мне совершались возможные поступки Альбертины. Мы владеем двойниками всех людей, которых мы знаем, но обыкновенно они расположены на горизонте нашего воображения, нашей памяти; они остаются нам относительно чуждыми, и то, что они сделали или могли сделать, не больше для нас болезненно, чем помещенный в отдалении предмет, который возбуждает в нас лишь нейтральные зрительные ощущения. Все, что огорчает этих людей, мы воспринимаем созерцательно, мы можем выражать по этому поводу сожаление в соответствующих словах, которые внушают другим мысль о нашем добром сердце, - внутренне мы не ощущаем их горя; но со времени моей бальбекской раны двойник Альбертины помещался у меня в сердце, на большой глубине, откуда его трудно было извлечь. То, что я видел из ее действий, меня задевало, я похож был на больного, чувства которого были бы таким досадным образом перемещены, что вид какого-нибудь цвета ощущался бы им как, скажем, глубокий порез. Счастье, что я до сих пор не поддался искушению порвать с Альбертиной; скучная перспектива вновь ее увидеть через час или два по возвращении домой была пустяком по сравнению с мучительной тревогой, которая меня бы охватила, если бы разлука произошла в настоящую минуту, когда у меня было насчет нее неразрешенное сомнение, до того как она успела бы сделаться для меня безразличной. И вот, - в то время, как я таким образом представлял ее себе поджидающей меня дома, горячо меня любящей, находящей, что время тянется томительно медленно, вздремнувшей, может быть, на минутку в своей комнате, - меня ласково коснулась мимоходом одна нежная фраза септета, семейная и домашняя. Может быть, - настолько все перекрещивается и переплетается в нашей внутренней жизни, - она внушена была Вентейлю сном его дочери, - дочери, являвшейся нынче причиной всех моих тревог, - когда в мирные вечера сон ее окутывал своей безмятежностью работу композитора, - эта фраза, так меня успокоившая тем самым бархатистым фоном тишины, что сквозит в иных мечтаниях Шумана, во время которых, даже когда "поэт говорит", вы догадываетесь, что "дитя спит". Уснувшую, разбуженную, я вновь увижу ее сегодня вечером, когда мне захочется вернуться, Альбертину, мою деточку. А все-таки, сказал я себе, нечто более таинственное, чем любовь Альбертины, было как будто обещано в начале этого произведения, в его первых заревых криках.
Я попробовал прогнать мысль о моей подруге, чтобы думать только о композиторе. Да и без того он как будто здесь присутствовал. Было такое впечатление, будто, перевоплотившись, автор навеки остался жить в своей музыке; чувствовалась радость, с которой он выбирал краску для того или иного тембра, подгонял ее к другим. Ибо с более глубокими своими дарами Вентейль соединял и тот, которым владели немногие музыканты, и даже немногие живописцы, - дар пользоваться не только чрезвычайно устойчивыми красками, но и в высшей степени личными, так что ни время не губит их свежести, ни ученики, подражающие тому, кто их нашел, и даже мастера, его превзошедшие, не затмевают их оригинальности. Революция, которую произвело их появление, не знает анонимного усвоения последующими эпохами достигнутых ею результатов; она разражается, она снова бушует всякий раз, как исполняются произведения новатора. Каждый тембр оттенялся краской, которую не могли бы воспроизвести никакие на свете правила, усвоенные самыми учеными музыкантами, так что Вентейль хотя и пришел в свой час и занимал свое место в истории музыки, но его покидал и рождался заново каждый раз, когда играли какое-нибудь из его произведений, которое казалось появившимся на свет после произведений более новых композиторов, - иллюзия, обусловленная его долговременной новизной, этим с виду противоречивым и действительно обманчивым свойством.
Симфоническая страница Вентейля, знакомая вам в переложении для рояля, когда вы ее слышали в оркестровом исполнении, подобна была солнечному лучу в летний день, разложенному призмой оконного стекла перед его проникновением в темную столовую, она сверкала и переливалась, как неожиданное многоцветное сокровище, всеми драгоценностями "Тысячи и одной ночи". Но можно ли сравнивать с этой неподвижной ослепительностью света то, что было жизнью, непрестанным и счастливым движением? У этого Вентейля, которого я знал таким робким и таким несчастным, появлялась отвага, когда надо было выбрать тембр и с ним соединить другой, он блаженствовал в полном смысле этого слова, в этом не оставалось никакого сомнения, стоило только прослушать любое из его произведений. Радость, доставленная ему такими сочетаниями звуков, прилив сил, который она ему дала для открытия других сочетаний, вели слушателя от находки к находке, вернее, вел его сам творец, черпая в только что найденных им красках бурную радость, дававшую ему силы открывать новые, бросаться на те, что они как бы призывали, с восторгом, в трепете, точно под действием внутреннего разряда, когда высшие озарения рождались в нем от встречи медных, - задыхаясь, в опьянении, обезумев, испытывая головокружение, - так писал он свою большую музыкальную фреску, словно Микеланджело, привязанный к своей лестнице головой вниз и в таком положении расписывавший беспорядочными взмахами кисти потолок Сикстинской капеллы. Вентейль умер много лет тому назад; но среди этих оживленных им инструментов ему дано было продолжать в течение неограниченного времени по крайней мере часть своей жизни. Только ли своей человеческой жизни? Но если искусство было лишь продолжением жизни, то стоило ли чем-нибудь ему жертвовать, не являлось ли оно столь же нереальным, как и сама жизнь? Внимательнее вслушиваясь в этот септет, я не мог так думать. Конечно, отливающий алыми красками зари септет сильно отличался от белой сонаты; робкий вопрос, на который отвечала коротенькая фраза, непохож был на исступленную мольбу об исполнении странного обещания, так пронзительно, так сверхъестественно, так отрывисто прозвучавшего над морем, пронизав трепетом еще недвижный румянец утреннего неба. А все-таки столь различные эти фразы составлены были из одних и тех же элементов, ибо если существовал некий космос, доступный нашему восприятию в отдельных кусках, разбросанных по таким-то частным домам, по таким-то музеям, а именно: космос Эльстира, тот, что он созерцал, тот, в котором он жил, - то и музыка Вентейля выводила, нота за нотой, клавиша за клавишей, невиданные красочные гаммы некоей бесценной, неподозреваемой вселенной, которая расчленена была пробелами, остававшимися между отдельными исполнениями его произведений; обе эти столь несхожие вопросительные фразы, определявшие столь различные темпы сонаты и септета, одна - ломавшая в короткие призывы непрерывную и чистую линию, другая - спаивавшая в один цельный механизм разрозненные фрагменты, обе эти фразы, одна такая спокойная и робкая, отвлеченная и почти философская, другая настойчивая, озабоченная, умоляющая, - обе эти фразы были однако одной и той же молитвой, брызнувшей на разно окрашенных душевных восходах солнца и лишь преломленной через различную среду иных мыслей, исканий прогрессирующего с годами искусства, попыток Вентейля создать что-то новое. Молитва, надежда, которая была в сущности одной и той же, которую нетрудно было узнать под этой маскировкой в различных произведениях Вентейля и которую, с другой стороны, можно было найти только в произведениях Вентейля.
Музыковеды могли бы, конечно, обнаружить родственные связи этих фраз, отыскать их генеалогию в произведениях других великих композиторов, но только в отношении побочных их свойств, чисто внешнего сходства, аналогий, скорее, остроумно найденных логически, чем почувствованных в непосредственном впечатлении. А впечатление, производимое этими фразами Вентейля, отличалось от всякого другого впечатления, как если бы, вопреки выводам, к которым, по-видимому, приходит наука, индивидуальное существовало. Как раз когда Вентейль прилагал мощные усилия к тому, чтобы быть новым, нетрудно было подметить под кажущимися различиями глубокое сходство, а сходство умышленное, которое наблюдалось в его произведениях, когда он многократно повторял одну и ту же фразу, вносил в нее разнообразие, забавлялся изменениями ее ритма, заставлял вновь появляться в первоначальной форме, - подобного рода умышленное сходство, плод рассудочных выкладок, поневоле поверхностное, никогда не достигало такой разительности, как то другое, скрытое, непроизвольное сходство, прорывавшееся под различными красками между двумя разными шедеврами; ибо тогда Вентейль, стараясь быть новым, вопрошал самого себя, со всей мощью творческого усилия достигал своей подлинной сущности на тех глубинах, где, какой бы вопрос ей ни задать, она неизменно отвечала все тем же, своим собственным, тоном. Этот тон, этот голос Вентейля отличается от голоса других композиторов гораздо существеннее, между ними проходит гораздо более значительное различие, чем то, что мы воспринимаем между голосами разных людей, даже между мычанием и ревом животных разных видов: то различие, какое существует между мыслью этих других композиторов и неустанными изысканиями Вентейля, вопросом, который он себе ставил в стольких формах, привычными его размышлениями, но до такой степени отрешенными от аналитических форм логического рассуждения, словно они протекали в мире ангелов, так что мы хотя и можем измерить их глубину, но настолько же не в состоянии перевести на язык человеческий, как не в состоянии этого сделать бесплотные духи, когда вызвавший их медиум допытывается о тайнах смерти.
Даже если принимать в расчет ту оригинальность, вырабатываемую технической выучкой, которая так меня поразила сегодня днем, то родство, которое могли бы найти между ними музыковеды, все же тон, до которого поднимаются, к которому помимо своей воли возвращаются эти великие певцы - самобытные композиторы, - является единственным в своем роде и служит доказательством неразложимо индивидуального существования души. Как бы ни пытался Вентейль сделать более торжественным, более величественным или же более живым и более веселым, как бы ни пытался он приукрасить то, что видел отражавшимся в сознании слушателей, он помимо своей воли все это заливал той особенной волной, что увековечивает его пение и позволяет сразу его узнать. Но где же Вентейль научился этому пению, отличному от пения других композиторов и похожему на все его песни, - где он его услышал? Каждый художник является таким образом гражданином некоей неведомой родины, позабытой им самим, отличной от той, откуда придет, взяв путь на землю, другой великий художник. Вентейль, самое большее, как будто приблизился к этой родине в последних своих произведениях. Атмосфера в них не была больше атмосферы <...>* тождественным самому себе, - доказывает постоянство составных элементов его души.
Но в таком случае, не правда ли, весь реальный отстой этих элементов, который мы принуждены хранить про себя, который в разговоре даже друг не способен передать другу, учитель ученику, любовник своей возлюбленной, этот непередаваемый субстрат, определяющий качественное различие того, что каждый почувствовал и принужден оставлять на пороге фраз, так как при их помощи мы в состоянии сноситься с другими, лишь ограничиваясь предметами общими для всех и не представляющими никакого интереса, - не правда ли это непередаваемое нечто являет нам искусство, искусство таких художников, как Вентейль или Эльстир, объективируя в красках спектра интимный состав тех миров, которые мы называем индивидуумами и которых без искусства мы бы никогда не познали? Крылья и иначе устроенный механизм дыхания, позволив пересекать мировое пространство, не принесли бы нам никакой пользы, ибо если бы мы ступили на Марс или на Венеру, сохранив наши чувства, они бы придали облик земных предметов всему, что мы могли бы там увидеть. Единственное подлинное путешествие, единственный источник молодости - это не путешествие к новым пейзажам, а обладание другими глазами, лицезрение вселенной глазами другого человека, сотен других людей, лицезрение сотен вселенных, которые каждый из них видит, которыми каждый из них является; мы можем этого достигнуть с помощью Эльстиров, с помощью Вентейлей; с помощью им подобных мы поистине летаем с звезды на звезду.
Анданте только что закончилось фразой, полной такой нежности, что я ей весь отдался; затем, перед переходом к следующей части, был сделан маленький перерыв, во время которого исполнители оставили свои инструменты, а слушатели обменялись несколькими впечатлениями. Один герцог, желая показать, что он понимает в музыке, объявил: "Очень трудно хорошо играть". Люди более приятные перекинулись со мной несколькими словами. Но что такое были их слова, оставлявшие меня, подобно всякому человеческому слову, глубоко равнодушным, по сравнению с небесной музыкальной фразой, с которой я только что беседовал? Я был в полном смысле слова как падший ангел, который, лишившись восторгов рая, попадает в самую ничтожную действительность. Как некоторые существа бывают последними свидетелями жизненной формы, которую природа перестала производить, я задался вопросом, не является ли музыка единственным примером того, чем могло бы быть, - если бы не был изобретен язык, если бы люди не научились образованию слов и анализу мыслей, - общение душ. Она подобна возможности, которая не получила развития; человечество пошло по другим путям, по пути разговорного и письменного языка. Но этот возврат нерасчлененной на слова речи был так упоителен, что по выходе из рая звуков соприкосновение с более или менее разумными существами казалось мне поразительно тусклым. Во время музыки я мог их вспоминать, с нею смешивать; или, вернее, я соединял с музыкой воспоминание только об одном лице, об Альбертине.
Завершавшая анданте фраза показалась мне столь прекрасной, что я пожалел о том, что Альбертина не знала, а если бы и знала, то не поняла бы, какой было для нее честью сочетаться со столь прекрасной вещью, которая нас соединяла и от которой она как будто позаимствовала волнующий голос. Но когда музыка прервалась, существа, наполнявшие залу, показались мне удивительно пошлыми. Гостей обносили прохладительными. Г. де Шарлюс время от времени обращался с вопросами к одному лакею: "Как вы поживаете? Получили мою пневматичку? Придете?" Конечно, в вопросах этих была вольность вельможи, воображающего, что от него лестно слышать такие вещи, и более близкого народу, чем буржуа, но они заключали в себе также уловку преступника, который думает, что вещь, выставляемая напоказ, уже в силу этого почитается невинной. И он прибавлял тоном Германтов, свойственным г-же де Вильпаризи: "Это славный малый, добрая душа, я часто обращаюсь к нему за услугами". Но уловки эти обращались против барона, потому что все находили чрезмерными его любезности столь интимного свойства и его пневматички, посылаемые лакеям. Последние же бывали не столько ими польщены, сколько поставлены в неловкое положение перед своими товарищами.
Между тем возобновившийся септет приближался к концу; неоднократно возвращалась та или иная фраза сонаты, но каждый раз измененная, в другом ритме и с другим аккомпанементом, та самая и однако другая, как возрождаются все вещи в жизни; каждый раз то была одна из тех фраз, которые, хоть и невозможно понять, какое сродство назначает им единственным и неизбежным жилищем прошлое определенного композитора, находятся только в его произведениях и появляются в них постоянно, являются их феями, дриадами, домашними божествами; в этом септете я первоначально различил их две или три, напомнившие мне сонату. Вскоре заметил я - закутанную в фиолетовый туман, поднимавшийся главным образом в последних произведениях Вентейля и так упорно, что даже когда он вставлял где-нибудь танец, и тот пребывал как бы заточенным в опале, - другую фразу сонаты, находившуюся еще в таком отдалении, что я ее едва узнавал; вот она нерешительно приблизилась, исчезла, точно ее спугнули, потом вернулась, переплелась с другими, пришедшими, как я узнал позже, из других произведений, подозвала другие фразы, становившиеся в свою очередь привлекательными и убедительными, как только они были приручены, и вступавшие в хоровод, хоровод божественный, но невидимый для большей части слушателей, которые, ничего не различая сквозь стоявшую перед ними густую пелену, произвольно размечали восхищенными восклицаниями смертельно их томившую сплошную скуку. Потом все эти фразы удалились, за исключением одной, которая возвращалась пять или шесть раз, а я все не мог различить ее лицо, хотя от нее веяло такой лаской и была она так непохожа - как, вероятно, и коротенькая фраза из сонаты для Свана - на те желания, какие когда-либо возбуждали во мне женщины, что она, эта фраза, сулившая мне таким мелодичным голосом счастье, поистине стоившее того, чтобы его добиться, являлась, может быть, - невидимое создание, языка которого я не знал, но прекрасно его понимал, - единственной Незнакомкой, которую мне суждено было встретить в жизни.
Потом она распалась, преобразовалась, как и коротенькая фраза сонаты, и обратилась в таинственный зов, которым начинался септет. Ей противостала фраза скорбного характера, но столь глубокая, столь смутная, столь внутренняя, почти что столь органическая и утробная, что при каждом новом ее появлении вы не знали, повторяется ли это музыкальная тема или же нервная боль. Вскоре оба мотива вступили в единоборство, и тогда порой один из них исчезал совершенно, а порой слышались только обрывки другого. По правде сказать, то было лишь единоборство энергий; ибо если существа эти мерялись силой, то отрешившись от своего физического тела, от своего внешнего вида, от своего имени и находя во мне как бы внутреннего зрителя, тоже не придающего значения именам и внешним особенностям, а интересующегося только их нематериальной динамической борьбой и напряженно следящего за всеми ее звуковыми перипетиями. Наконец радостный мотив восторжествовал; то не был больше тревожный почти зов, раздавшийся где-то за пустым небом, то была неизъяснимая радость, как будто пришедшая из рая радость настолько же отличная от радости сонаты, как мог бы отличаться скажем, облаченный в ярко-красную мантию и трубящий в рог архангел Мантеньи от играющего на теорбе нежного и сосредоточенного ангела Беллини. Я твердо знал, что этого нового оттенка радости, этого призыва к радости потусторонней мне не забыть никогда. Но удастся ли мне когда-нибудь ее вкусить?
Вопрос этот представлялся мне тем более важным, что преображенная фраза могла бы лучше всего характеризовать - по контрасту со всей остальной моей жизнью, с видимым миром - те впечатления, которые с большими перерывами я вновь находил в моей жизни в качестве опорных пунктов, отправных начал для построения подлинной жизни: впечатления, испытанные перед колокольнями Мартенвиля, перед группой деревьев возле Бальбека. Во всяком случае, возвращаясь к своеобразному акценту фразы септета, как удивительно было, что это предчувствие, столь далекое от всего, что предписывала будничная жизнь, это столь смелое приближение к потусторонним ликованиям воплотилось как раз в жалком корректном обывателе, которого мы встречали в Комбре в месяце служб Деве Марии; но еще более поразительно, что это откровение, самое редкостное из всех мной полученных, неведомого типа радости, я получил от Вентейля: ведь, говорили он оставил, умирая, только сонату, а все прочее пребывало в форме не поддающихся расшифровке заметок. Не поддающихся расшифровке, однако в заключение все-таки расшифрованных, благодаря терпению, сообразительности и почтительным чувствам единственного лица, достаточно долго жившего с Вентейлем, для того чтобы изучить его манеру работы, разгадать его указания для оркестра: подругой мадемуазель Вентейль. Еще при жизни великого композитора она переняла от его дочери преклонение той перед своим отцом. Как раз по причине этого культа обе девушки, поступая наперекор своим истинным наклонностям, могли находить больное наслаждение в поругании памяти покойника. (Благоговение перед отцом как раз и было условием кощунственных выходок его дочери. Правда, сладострастие этого кощунства для них осталось недоступным, но сладострастием тут дело не исчерпывалось.) Выходки их повторялись, впрочем, все реже и реже, пока не прекратились вовсе, по мере того как болезненные плотские отношения, это тусклое и дымное полыхание, уступали место пламени высокой и чистой дружбы. Подругу мадемуазель Вентейль подчас мучила докучная мысль, что она, может быть ускорила смерть Вентейля. По крайней мере, затратив годы на распутывание оставленной им тарабарщины установив правильное чтение этих непонятых иероглифов подруга мадемуазель Вентейль могла находить утешение в том, что обеспечила бессмертную искупительную славу композитору, последние годы которого были ею так омрачены.
Из не освященных законом отношений вытекают столь же многообразные и столь же сложные, но более прочные родственные связи, чем те, что порождаются браком. Даже не останавливаясь на отношениях столь своеобразного характера, разве не видим мы каждый день, что адюльтер, когда он основан на подлинной любви, не колеблет чувства семьи, родственных обязанностей, а оживляет их. Адюльтер вводит дух в букву, которую брак очень часто оставляет мертвой. Добрая дочь, которая только из приличия будет носит траур по второму мужу своей матери, изойдет слезами, оплакивая человека, выбранного матерью в любовники. Впрочем, мадемуазель Вентейль действовала только из садизма, что, конечно, ее не оправдывало, но доставляло мне некоторую отраду, когда я об этом думал. Ведь в таком случае, говорил я себе, оскверняя со своей подругой фотографическую карточку отца, она не могла не отдавать себе отчет в том, что все это у нее только больные нервы, припадок безумия, а вовсе не та подлинная ликующая злоба, которой ей хотелось бы. Мысль, что это только симуляция злобы, портила ей удовольствие. Но если она портила ей удовольствие, то, приходя ей в голову впоследствии, не могла не облегчать ее страдание. "Я тут не причем, - должна была она говорить себе, - я была не в своем уме. Я - я и до сих пор хочу молиться за своего отца, я не хочу отчаиваться в его доброте". Возможно, однако, что эта мысль, несомненно посещавшая ее в минуты наслаждения, в минуты страдания не приходила ей на ум. Мне бы хотелось внушить ее ей. Я уверен, что сделал бы ей добро и мог бы восстановить между ней и памятью об ее отце довольно приятные отношения.
Как в неразборчивых тетрадях гениального химика, куда, не подозревая, что смерть у него за плечами, он заносит открытия, которые, может быть, навсегда останутся никому неизвестными, подруга мадемуазель Вентейль прочитала в бумагах композитора, еще более неразборчивых, чем исчерченные клинописью папирусы, навеки истинную, всегда живительную формулу неведомой радости, мистической надежды на появление кроваво-красного ангела утра. Но если и для меня, впрочем, может быть, меньше, чем для Вентейля, эта женщина была причиной стольких страданий при отъезде из Бальбека, потом не далее, как сегодня днем, снова пробудив во мне ревность к Альбертине, а в будущем еще больше должна была меня измучить, - зато благодаря ей мог дойти до меня этот зов, который отныне будет непрестанно во мне раздаваться, как обещание и доказательство, что кроме небытия, которое я нашел во всех удовольствиях и даже в любви, существует еще нечто, достижимое очевидно средствами искусства, и что если моя жизнь казалась мне такой никчемной, то по крайней мере она не все еще свершила.
По правде говоря, женщина эта, благодаря своему неутомимому труду, впервые дала возможность узнать по-настоящему творение Вентейля. Рядом с его септетом некоторые фразы сонаты, одни только известные публике, представлялись настолько банальными, что невозможно было понять, как могли они вызвать такое восхищение. Это все равно, как мы бываем удивлены, что такие незначительные вещи, как романс Вольфрама "Обращение к звезде" и молитва Елизаветы могли волновать на концертах фанатических любителей, которые без конца аплодировали и надрываясь кричали "бис" по окончании номеров, которые нам, знающим "Тристана", "Золото Рейна" и "Мейстерзингеров", представляются однако тусклым убожеством. Приходится предположить, что эти бесцветные мелодии содержали уже в каких-то микроскопических и потому, может быть, легче усваиваемых дозах кое-какую часть оригинальности шедевров, которые ретроспективно одни только и идут в счет для нас, между тем как самое их совершенство явилось бы, может быть, помехой для их понимания; эти банальные вещи проложили для последних дорогу в сердца. Но если они давали смутное предчувствие будущих красот, то все-таки оставляли их в полной безвестности. Точно так же дело обстояло с Вентейлем; если бы, умирая, он оставил - за исключением некоторых частей сонаты - только то, что он успел закончить, то доступные публике его вещи значили бы так же мало по сравнению с его подлинным величием, как, скажем, "Защищенный проход короля Иоанна", "Невеста литаврщика" и "Купальщица Сара" значили бы для Виктора Гюго, если бы по опубликовании их он умер, не успев написать "Легенды веков" и "Созерцаний": то, что является для нас его подлинным творением, оставалось бы чисто виртуальным, столь же неведомым, как не доступные нашему восприятию вселенные, о которых мы никогда ничего не узнаем.
Впрочем, резкий контраст тесного соединения гения (а также таланта и даже добродетели) с оболочкой пороков, в которой, как случилось, например, с Вентейлем, гений так часто бывает заключен и сохранен, четко проступал, как на вульгарной аллегории, и в собрании приглашенных г-ном де Шарлюс гостей, посреди которых я очутился по окончании музыки. Хотя и ограниченное в настоящем случае салоном г-жи Вердюрен, собрание это походило на множество других, образующие элементы которых остаются не известными широкой публике, а сколько-нибудь осведомленные журналисты-философы называют их парижскими, или панамистскими, или дрейфусарскими, не подозревая о том, что точно такие же собрания могут происходить в Петербурге, в Берлине, в Мадриде и во все времена; в самом деле, если на этом вечере у г-жи Вердюрен были товарищ министра изящных искусств, человек отлично воспитанный, действительно тонкий ценитель искусств и сноб, несколько герцогинь и три посла со своими женами, то ближайший, непосредственный мотив их присутствия крылся в отношениях, существовавших между г-ном де Шарлюс и Морелем, отношениях, побуждавших барона придавать как можно больше блеска артистическим успехам своего юного идола и добиватьс