самой распространенной вещью на свете), выдававших наличие в Альбертине некоего скрываемого чувства, способного внушить ей планы независимой от меня жизни. Но если ее намерение не выражалось в словах по правилам логики, то и появившееся у меня в тот вечер предчувствие этого намерения оставалось таким же смутным. Я продолжал жить, основываясь на гипотезе, что Альбертина всегда мне говорит правду. Но очень может быть, что в это самое время сознания моего не покидала прямо противоположная гипотеза, о которой я не хотел думать; это тем более вероятно, что иначе я бы ничуть не постеснялся сказать Альбертине, что иду к Вердюренам, и было бы непонятно, почему меня так мало удивил ее гнев. Таким образом, во мне, вероятно, жил образ некоей Альбертины, совершенно противоположной той, что создавал мой разум, а также той, что рисовали мне ее слова, но все-таки Альбертины не вовсе вымышленной, потому что образ этот был как бы зеркалом, предварявшим некоторые ее душевные движения, вроде недовольства моим визитом к Вердюренам. Впрочем, давно уже мои частые тревоги, боязнь сказать Альбертине, что я ее люблю, все это согласовалось со второй гипотезой, объяснявшей гораздо больше вещей и имевшей за себя также то, что при допущении первой она становилась более вероятной, ибо, давая волю порывам нежности в обращении с Альбертиной, я добивался от нее только раздражения (для которого, впрочем, она указывала другую причину).
Разбираясь в своем сознании соответственно сказанному, соответственно неизменяющейся системе ответных действий Альбертины, рисовавших прямо противоположное тому, что испытывал я, я могу сказать с уверенностью, что если в тот вечер я возвестил ей о своем намерении с ней расстаться, то сделал это - прежде даже, чем отдал себе в этом отчет, - из страха, что она пожелает получить свободу (я не мог бы сказать в точности, какова была эта свобода, повергавшая меня в трепет, в общем, однако, такая, что давала бы ей возможность меня обманывать или, по крайней мере, отнимала бы у меня уверенность, что она меня не обманывает), а также потому, что, руководясь гордостью и хитрым расчетом, хотел ей показать, что я вовсе этого не боюсь, как это уже было в Бальбеке, когда я хотел ей внушить высокое представление о себе, и позднее, когда хотел, чтобы у нее не было времени скучать со мной. Что же касается возражения, которое можно было бы противопоставить этой второй, - несформулированной, - гипотезе, именно, что все высказывания Альбертины всегда обозначали, напротив, что всему на свете она предпочитает жизнь у меня, покой, чтение, одиночество, ненависть к софической любви и т. д., то на нем не стоит останавливаться. Ведь если бы со своей стороны, Альбертина захотела судить о моих чувствах по тому, что я ей говорил, то узнала бы вещи, диаметрально противоположные истине, так как я проявлял желание ее покинуть только в тех случаях, когда не мог обойтись без нее, и в Бальбеке признался ей в любви к другой женщине, один раз - к Андре, другой раз - к таинственной незнакомке, когда ревность вернула мне любовь к Альбертине. Слова мои, таким образом, отнюдь не отражали моих чувств. Если читатель получает об этом довольно слабое впечатление, то лишь потому, что, будучи рассказчиком, я переплетаю воспроизведение моих слов с изложением моих чувств. Но если бы я от него скрывал последние и он знал только мои слова, то мои поступки, весьма мало с ними согласованные, так часто производили бы на него впечатление странных метаний из стороны в сторону, что он принял бы меня за сумасшедшего.
Прием этот был бы, впрочем, не на много более порочен, чем мною принятый, ибо образы, определявшие мое поведение, столь противоположные тем, что рисовались в моих словах, бывали в то время чрезвычайно смутными; я обладал весьма несовершенным знанием природы, согласно которой действовал; в настоящее время я отчетливо сознаю ее субъективную истину. Что же касается объективной ее истины, иными словами, насколько способности этой природы схватывали истинные намерения Альбертины точнее, чем моя рассудочная способность, имел ли я право доверяться этой природе или же она, напротив, исказила намерения Альбертины, вместо того чтобы их разгадать, на это мне трудно ответить. Смутный страх, испытанный мной у Вердюренов, что Альбертина меня покинет, сначала рассеялся. Я вернулся домой с таким чувством, точно я заключен в тюрьму, и вовсе не думал, что найду у себя пленницу. Но рассеявшийся страх вновь меня охватил с еще большей силой, когда, объявив Альбертине о том, что я был у Вердюренов, я увидел, как на лицо ее ложится тень загадочного раздражения, появлявшаяся на нем, впрочем, не в первый раз. Я хорошо знал, что то была лишь кристаллизация в ее теле невысказанных неудовольствий, ясных для существа, которое их образует и о них умалчивает, то был ставший видимым, но иррациональный синтез, который я, в свою очередь, пытался, воспринимая драгоценный его осадок на лице любимого существа, разложить на интеллектуальные элементы, дабы понять, что в этом существе происходит. Приблизительное значение неизвестного, которым были для меня мысли Альбертины, выражалось для меня таким образом: "Я знала о его подозрениях, я была убеждена, что он попытается их проверить, и, чтобы я его не стесняла, он проделал всю эту маленькую работу тайком".
Но если Альбертина жила с такими мыслями, которых мне никогда не высказывала, то разве не должно было ей опротиветь и стать невыносимым, разве не могла она не сегодня-завтра решиться прекратить это существование, при котором, если она была, по крайней мере, в помыслах своих, виновата, она себя чувствовала разоблаченной, преследуемой, лишенной возможности отдаваться когда-нибудь своим влечениям и все-таки не обезоруживавшей моей ревности, а если напротив, она была невинна, как в помыслах своих, так и на деле, она с некоторых пор имела право чувствовать себя обескураженной, видя, что еще с пребывания в Бальбеке, где она так тщательно избегала оставаться когда-нибудь наедине с Андре, и до сегодняшнего дня, когда она отказалась пойти к Вердюренам и остаться в Трокадеро, ей так и не удалось завоевать мое доверие. Тем более, что ее манеру держать себя я не мог не признать безукоризненной. Если в Бальбеке, когда говорили о девушках с дурной репутацией, она часто хихикала, совершала телодвижения, вызывавшие во мне мучительное чувство, потому что я их связывал со вкусами ее приятельниц, то, узнав мою точку зрения на подобные вещи, Альбертина, как только кто-нибудь на них намекал, переставала принимать участие в разговоре не только языком, но также и выражением своего лица. Оттого ли, что она не желала прибавлять что-нибудь от себя к злословию насчет той или иной особы, или по совершенно другой причине, но только единственной вещью, поражавшей тогда в ее столь подвижных чертах, было то, что едва только затрагивалась эта тема, они свидетельствовали свою полную отрешенность, в точности сохраняя то выражение, какое у них было секундой раньше. И эта застылость даже самого мимолетного выражения была равносильна молчанию; невозможно было сказать, порицает ли Альбертина эти веши или их одобряет, известны ли они ей или неизвестны. Каждая черта ее лица имела отношение только к другим чертам ее лица. Ее нос, рот, глаза сочетались в совершенную гармонию, обособленную от всего прочего; она похожа была на пастель и, казалось, так же мало слышала только что сказанное, как если бы разговор происходил перед каким-нибудь портретом Латура.
Мое рабство, еще ощущавшееся мной, когда, давая кучеру адрес Бришо, я увидел свет в окне, перестало меня тяготить через несколько минут, когда Альбертина всем своим видом дала мне почувствовать, как для нее мучительно ее рабство. И чтобы оно ей показалось не столь тяжелым, чтобы она не возымела мысли скинуть его сама, я решил пуститься на хитрость и создать впечатление, что оно не окончательное, что я сам желаю положить ему конец. Видя, что моя уловка удалась, я мог бы почувствовать себя счастливым, во-первых, потому что то, чего я так страшился, предположительное желание Альбертины уехать, оказывалось устраненным, а во-вторых, еще и потому что, даже помимо намеченного результата, успех моей уловки и сам по себе, доказывая, что я отнюдь не был для Альбертины отверженным любовником, осмеянным ревнивцем, все хитрости которого наперед разгаданы, возвращал любви нашей так сказать девственный характер, возрождая для нее то время, когда Альбертина могла еще, в Бальбеке, легко поверить, что я люблю другую. Ведь теперь она бы этому, конечно, не поверила, но она давала веру моему притворному намерению навсегда с ней разлучиться сегодня вечером. Альбертина, по-видимому, подозревала, что оно зародилось в доме у Вердюренов. Испытывая потребность успокоить тревогу, в которую меня повергала моя симуляция разрыва, я сказал: "Альбертина, можете вы поклясться, что вы мне никогда не лгали?" Она пристально посмотрела в пустоту, а потом ответила: "Да, то есть нет. Я вам солгала, сказав, что Андре очень увлечена Блоком, мы с ним не виделись". - "Зачем же вы это сказали?" - "Я боялась, чтобы вы не поверили другим вещам о ней, вот и все".
Тогда я сказал, что видел одного драматурга, большого приятеля Лии, которому та поведала странные вещи (я думал таким образом создать впечатление, будто мне известно о приятельнице кузины Блока больше, чем я говорю). Альбертина снова посмотрела в пустоту и сказала: "Когда я только что говорила о Лии, я скрыла от вас трехнедельное путешествие, которое мы совершили вместе. Но я так мало была с вами знакома в то время!" - "Это было до Бальбека?" - "Да, до второго нашего пребывания там". А сегодня утром она мне сказала, что не знакома с Лией, и несколько минут тому назад, что виделась с ней только в театральной уборной! Я смотрел, как ярко вспыхнувшее пламя разом сожгло роман, работа над которым отняла у меня миллион минут. К чему? К чему? Разумеется, я отлично понимал, что Альбертина открывает мне эти факты лишь вследствие своей уверенности, что они косвенным образом стали мне известны через Лию; а ведь могли быть сотни подобных фактов. Я понимал таким образом, что, расспрашивая Альбертину, я не найду в словах ее ни атома правды, что правда срывалась у нее с языка только помимо ее воли, в результате внезапного сочетания фактов, которые она до тех пор тщательно скрывала, с убеждением, что факты эти каким-то образом стали мне известны. "Два раза это пустяки, - сказал я Альбертине, - дойдем до четырех, чтобы у меня остались о вас воспоминания. Что еще можете вы мне открыть?" Она снова посмотрела в пустоту. К каким верованиям в будущую жизнь приспособляла она свою ложь, с какими богами, менее сговорчивыми, чем она думала, пробовала Альбертина столковаться? Должно быть, это было не так легко, потому что ее молчание с неподвижно устремленным в пустоту взглядом тянулось довольно долго. "Нет, больше ничего", - проговорила она наконец. И, несмотря на всю мою настойчивость, уперлась, разрешив, очевидно, свои затруднения, на этом "больше ничего". Как же она лгала! Ведь с тех пор, как появились у нее эти наклонности и до заключения в моем доме, сколько раз, в скольких домах, на скольких прогулках она их должно быть удовлетворяла! Гоморрянки одновременно и достаточно редки и достаточно многочисленны для того, чтобы в какой угодно толпе одна из них заметила другую. А когда это случилось, встретиться уже не трудно.
Я с отвращением вспомнил один вечер, который раньше казался мне только смешным. Один мой приятель пригласил меня пообедать в ресторане с его любовницей и другим приятелем, который тоже привел свою любовницу. Женщинам не понадобилось много времени, чтобы понять друг друга, но они с таким нетерпением жаждали объятий, что уже за супом ноги одной из них начали искать ног другой, часто натыкаясь на мои. Вскоре они переплелись между собой. Приятели мои ничего не видели; я сидел как на иголках. Одна из женщин, не в силах дольше сдерживаться, полезла под стол под предлогом, что она что-то уронила. Потом у одной началась мигрень, и она объявила, что идет в уборную. Другая в это время заметила, что пора ей встретиться с приятельницей в театре. В заключение я остался один с двумя приятелями, которые ни о чем не подозревали. Страдавшая мигренью вернулась, но попросила своего любовника отпустить ее домой одну, чтобы принять немного антипирина. Обе женщины очень подружились, гуляли вместе, одна в мужском костюме; последняя заманивала молоденьких девушек и приводила их к другой, просвещала их. У другой был маленький мальчик; делая вид, будто она им недовольна, она предлагала приятельнице наказать его, и та больно колотила мальчишку. Можно сказать, не было такого публичного места, где бы они не делали самых секретных вещей.
- "Но Лия в течение всего этого путешествия вела себя совершенно безукоризненно со мной, - сказала Альбертина. - Она была даже более сдержана, чем многие светские женщины". - "Разве случалось, что светские женщины вели себя несдержанно с вами, Альбертина?" - "Никогда". - "Тогда что вы хотите сказать?" - "Ну, она не позволяла себе употреблять некоторые выражения". - "Например?" - "Она бы не сказала, как многие женщины, которых принимают в обществе: осточертело, или: плевать мне на всех". Мне показалось, что не сгоревшая еще часть романа обратилась наконец в пепел.
Упадок духа держался бы у меня долго. Слова Альбертины, когда я в них вникал, сменяли его бешеным гневом. Последний утих, уступив место своего рода умилению. Ведь и я, вернувшись домой и объявив о своем намерении порвать, я тоже лгал. И это намерение разлучиться, которое я с таким упорством симулировал, повергало меня постепенно в печаль, которую я бы испытал, если бы вздумал действительно покинуть Альбертину.
К тому же, даже возвращаясь мысленно время от времени, вроде того как повторяются острые приступы физической боли, к разнузданной жизни, которую вела Альбертина до знакомства со мной, я тем более дивился покорности моей пленницы и переставал на нее сердиться.
Правда, в течение нашей совместной жизни я неустанно давал понять Альбертине, что жизнь эта будет, вероятно, только временной, - я хотел, чтобы Альбертина продолжала находить в ней некоторую прелесть. Но сегодня вечером я зашел дальше, испугавшись, что неопределенных угроз разлуки будет уже недостаточно, так как в уме Альбертины над ними возобладает уверенность в моей ревнивой любви к ней, ибо что же, как не эта любовь, побудило меня пойти на разведки к Вердюренам?
В тот вечер мне пришло на ум, что среди прочих причин, способных заставить меня вдруг, так что в первую минуту я даже не отдал себе в этом отчета, разыграть комедию разрыва, главной была наследственная черта моего характера: когда в одном из порывов, свойственных также моему отцу, мне случалось угрожать чьей-либо безопасности, то, не обладая, подобно ему, мужеством привести свою угрозу в исполнение и не желая в то же время создавать впечатление, что она только пустой звук, я заходил довольно далеко в своем угрожающем поведении и сдавал, лишь когда противник мой, в полной уверенности, что я действую искренно, начинал трепетать всерьез.
Впрочем, мы ясно чувствуем, что в этих фальшивых положениях есть какая-то правда, что если жизнь не вносит изменений в нашу любовь, то мы сами пожелаем их внести или симулировать и заговорить о разлуке, - настолько сильно в нас сознание, что всякая любовь и все вообще вещи быстро приводят к прощанью. Нас охватывает желание плакать слезами, которые оно принесет, задолго до того, как оно наступает. На этот раз в разыгранной мной сцене было также одно утилитарное соображение. Мне вдруг захотелось сохранить Альбертину, потому что я чувствовал ее рассыпанной по другим существам, с которыми я не мог помешать ей соединиться. Но если бы даже она навсегда отказалась от всех их ради меня, я все-таки, пожалуй, еще тверже решил бы никогда с ней не разлучаться, потому что если ревность делает разлуку мучительной, то признательность делает ее невозможной. Во всяком случае, я чувствовал, что завязываю решительный бой, в котором либо паду, либо одержу победу. Я бы отдал Альбертине в течение часа все, чем я владел, потому что я говорил себе: все зависит от исхода этой битвы, но, к несчастью, подобные битвы похожи не столько на сражения прежних времен, продолжавшиеся несколько часов, сколько на нынешние сражения, которые не кончаются ни завтра, ни послезавтра, ни на будущей неделе. Мы отдаем все свои силы, потому что всегда нам кажется, что они последние, какие от нас потребуются. Между тем проходит год и больше, не принося "решения". Может быть, тут как-нибудь повлияло бессознательное воспоминание фальшивых сцен, разыгранных г-ном де Шарлюс в моем присутствии, когда мной овладела боязнь быть покинутым Альбертиной. Но впоследствии я услышал от матери одну семейную историю, которой тогда не знал; она заставляет меня думать, что все элементы описываемой мной сцены я нашел в себе самом, в тех темных фондах наследственности, к которым открывают нам доступ некоторые эмоции, действуя в этом отношении так же, как медикаменты типа алкоголя или кофе действуют на запасы накопленных в нас сил. Когда тетя Леония узнавала от Евлалии о намерениях Франсуазы, которая, в уверенности, что госпожа ее никогда больше не встанет с постели, тайно замышляла куда-нибудь отлучиться, так чтобы тете это осталось неизвестно, последняя принимала накануне притворное решение попробовать завтра выехать на прогулку. Она еще с вечера заставляла недоверчивую Франсуазу не только приготовить ее вещи, проветрив те, что долго лежали в сундуках, но даже заказать экипаж и распорядиться о всех подробностях поездки с точностью до четверти часа. Лишь когда Франсуаза, убежденная своей госпожой или, по крайней мере, поколебленная в своем недоверии, принуждена была выдать тете собственные тайные планы, последняя во всеуслышание отказывалась от прогулки, чтобы, говорила она, не расстраивать планов Франсуазы.
Точно таким же образом, чтобы Альбертина не подумала, будто я преувеличиваю, и чтобы заставить ее как можно больше проникнуться мыслью о предстоящей нам разлуке, я сделал про себя все выводы из только что объявленного мной решения и, предвосхищая время, которое должно было начаться с завтрашнего дня и продолжаться до бесконечности, время, когда мы будем разлучены, обратился к Альбертине с такими наставлениями, как если бы мы вовсе не собирались сейчас помириться. Подобно генералам, считающим, что фальшивая операция способна обмануть неприятеля только в тех случаях, когда она проводится в широких размерах, я вложил в свою уловку почти столько же эмоциональной энергии, как если бы я вправду хотел разлучиться. Эта сцена фиктивной разлуки в заключение опечалила меня почти столько же, как если бы разлука была подлинная, может быть, потому, что одно из действующих лиц, Альбертина, считая ее подлинной, усиливала иллюзию у меня - другого действующего лица. Тогда как жизнь со дня на день, даже тягостная, оставалась выносимой, удерживалась в своей будничности балластом привычки и уверенностью, что завтрашний день, хотя бы даже мучительный, будет наполнен присутствием дорогого существа, - теперь, в припадке безумия, я разрушал ее. Разрушал, правда, фиктивно, но и этого было достаточно, чтобы привести меня в отчаяние; быть может, потому что печальные слова, когда их произносишь, даже притворно, несут в себе печаль и глубоко ее внедряют в нас; быть может, потому что, симулируя прощание, мы предвосхищаем час, который роковым образом наступит рано или поздно; кроме того, у нас нет полной уверенности, что при помощи этих слов мы не пустили в ход механизм, который заставит пробить этот роковой час.
В каждом блефе содержится, пусть самая ничтожная, частица неуверенности относительно того, что предпримет лицо, которое мы хотим обмануть. А вдруг эта комедия разлуки приведет к настоящей разлуке! Мы не в силах без душевного содрогания представить себе ее возможность, даже невероятную. Тревожное наше состояние еще более обостряется оттого, что разлука произошла бы при этих условиях в минуту, когда она была бы невыносима, когда нам только что причинила страдание женщина, которая уйдет, не вылечив нас и даже не успокоив. Наконец, мы не располагаем больше точкой опоры в виде привычки, которая нам так помогает даже в горе. Мы сами добровольно себя ее лишили, мы придали нынешнему дню исключительную важность, мы его оторвали от смежных с ним дней; он носится в пространстве ни с чем не связанный, как день отъезда; наше воображение, перестав быть парализованным привычкой, пробудилось, мы вдруг присоединяем к нашей повседневной любви сентиментальные мечты, которые придают ей огромные размеры и делают для нас совершенно необходимым присутствие женщины, на которое мы как раз не имеем больше никаких оснований рассчитывать. Правда, именно для того, чтобы обеспечить на будущее время это присутствие, мы затеяли игру, будто можем без нее обойтись. Но мы сами попались во время этой игры, страдания наши обострились, потому что мы совершили нечто новое, непривычное, нечто похожее на те методы лечения, которые со временем должны нам помочь, но на первых порах ухудшают наше состояние.
Слезы выступили у меня на глазах, как у тех людей, что, находясь одни в своей комнате и отдаваясь прихотливому полету своего воображения, представляют себе смерть какого-либо любимого существа, и рисуют с такими подробностями скорбь, которую они испытали бы, что в заключение они ее испытывают. Таким образом, делая Альбертине все новые и новые наставления относительно того, как ей надо будет вести себя по отношению ко мне после нашей разлуки, я почувствовал себя почти столь же опечаленным, как если бы нам не предстояло сейчас примириться. Кроме того, так ли уж я был уверен в том, что мне удастся устроить наше примирение, удастся вернуть Альбертину к мысли о совместной жизни, а если и удастся на этот вечер, то какая у меня была порука в том, что ее умонастроение, разогнанное этой сценой, не возродится? Себя я ощущал, но не считал господином будущего, ибо я понимал, что мое ощущение проистекает только от того, что это будущее еще не существует и я таким образом не подавлен его необходимостью. Словом, продолжая лгать, я вкладывал, может быть, в мои слова больше правды, чем я думал. У меня был уже пример в прошлом, когда я сказал Альбертине, что скоро ее забуду; ведь так у меня действительно случилось с Жильбертой, к которой я воздерживался теперь заходить, чтобы избежать не страдания, а скуки. Конечно, мне было больно писать Жильберте, что я ее больше не увижу, хотя я ходил к ней только время от времени.
Между тем, все часы Альбертины принадлежали мне, а в любви легче отказаться от чувства, чем утратить привычку. Но если силу произнести столько горестных слов относительно нашей разлуки я находил в сознании их лживости, зато они были искренни в устах Альбертины, когда она воскликнула: "Да, решено, я вас больше никогда не увижу! Все, что угодно, только бы не видеть вас плачущим вот так, мой милый. Я не хочу причинять вам огорчений. Если так надо, мы больше не увидимся". Они были искренни, как не могли быть мои слова, потому что, с одной стороны, Альбертина питала ко мне только дружбу и, значит, обещанное в них отречение стоило ей меньше усилий; потому что, с другой стороны, во время разлуки нежные слова говорит тот, кто не влюблен, страсть не получает прямого выражения в слове; потому что, наконец, мои слезы, которые были бы таким пустяком в любви-страсти, ей казались чем-то чрезвычайным и приводили ее в расстройство, переключенные в область дружбы, за пределы которой она не выходила, дружбы большей, чем моя к ней, судя по тому, что она сейчас сказала и что, может быть, вполне отвечало действительности, ибо тысяча знаков внимания, диктуемых любовью, могут в заключение пробудить у существа, внушающего любовь, но ее не чувствующего, расположение, признательность, менее эгоистические, нежели чувство, их вызывавшее, так что даже, пожалуй, после многолетней разлуки, когда у пылкого любовника ничего уже не останется от прежней любви, они по-прежнему будут существовать у его возлюбленной.
- "Милая Альбертина, - отвечал я, - вы очень добры, давая мне это обещание. Впрочем, первые годы, по крайней мере, я постараюсь избегать тех мест, где будете вы. Вы не знаете, поедете вы нынешним летом в Бальбек? В этом случае я устроюсь так, чтобы туда не ездить". Теперь, если я продолжал двигаться в этом направлении, забегая вперед лживым своим вымыслом, то не столько для устрашения Альбертины, сколько для того, чтобы сделать больно себе самому. Как человек, рассердившийся из-за какого-нибудь пустяка, опьяняется раскатами собственного голоса и дает увлечь себя бешенству, порожденному не обидами его, но самим его нарастающим гневом, так и я катился все быстрее и быстрее по наклонной плоскости моей печали к все более и более глубокому отчаянию с инертностью прозябшего человека, который не делает никаких попыток бороться с холодом и даже находит в ознобе своеобразное удовольствие. И если бы я обрел в себе наконец сейчас, как я твердо на это рассчитывал, силу овладеть собой, остановиться и дать машине задний ход, то поцелуй Альбертины при пожелании мне спокойной ночи должен бы был меня утешить сегодня не столько в той печали, которую она мне причинила неприязненным своим приемом, когда я вернулся домой, сколько в той, что я испытал, измышляя, с целью притворного приведения их в порядок, формальности воображаемой разлуки и предусматривая всевозможные ее последствия. Во всяком случае, нельзя было допустить, чтобы она пожелала мне спокойной ночи по собственному почину, так как тогда мне было бы труднее повернуть дело так, что я мог бы предложить ей отказаться от нашей разлуки. Вот почему я неустанно ей напоминал, что давно уже наступило время ложиться спать; удерживая таким образом инициативу, я получал возможность еще немного отложить минуту прощания. Задаваемые Альбертине вопросы я все время пересыпал намеками на поздний уже час, на нашу усталость.
"Не знаю, куда я поеду, - ответила она наконец задумчиво. - Может быть, в Турень, к тетке". Этот первый наметившийся у нее план бросил меня в холод, он мне показался началом осуществления нашей разлуки навсегда. Альбертина взглянула на комнату, на пианолу, на кресла, обитые голубым атласом. "Я все еще не могу приучить себя к мысли, что я больше не увижу этого ни завтра, ни послезавтра, никогда. Бедная комнатка. Мне кажется, что это невозможно; это никак не укладывается в моей голове". - "А надо, чтобы уложилось, вы были здесь несчастны". - "Нет, нет, я не была несчастна, вот теперь я действительно буду несчастна". - "Нет, уверяю вас, что так будет лучше для вас". - "Для вас, может быть!" Я стал пристально смотреть в пустоту, как если бы, находясь в большом колебании, делал усилия прогнать одну пришедшую мне на ум мысль. Вдруг я сказал: "Послушайте, Альбертина, вы говорите, что вы здесь счастливы, а уехав, будете несчастны". - "Ну, разумеется". - "Это меня расстраивает; хотите, попробуем пожить вместе еще несколько недель, кто знает, неделя за неделей, может быть, нам удастся протянуть это долго, вы знаете, бывают временные положения, которые в заключение утверждаются навсегда!" - "Ах, как вы милы!" - "Но в таком случае безумно так себя мучить целые часы из-за пустяков, это все равно, что сделать все приготовления для путешествия и потом остаться дома. Я совершенно разбит от волнения". Я посадил ее себе на колени, взял рукопись Бергота, которую ей так хотелось иметь, и надписал на обложке: "Моей маленькой Альбертине, на память о возобновлении договора". - "А теперь, - сказал я ей, - идите спать до завтра, милочка, ведь вы наверно до смерти устали". - "Да, но зато я так довольна". - "Любите вы меня немножко?" - "В сто раз сильнее, чем раньше".
У меня не было бы оснований радоваться этой маленькой комедии и в том случае, если бы она не приняла формы настоящего театрального представления, в которую я ее облек. Даже если бы мы ограничились простым разговором о разлуке, и это было бы уже опасно. Нам кажется, что, затевая подобные разговоры, мы действуем не только неискренно (так оно и есть на самом деле), но и свободно. Между тем, они обыкновенно незаметно для нас и вопреки нашей воле нам нашептываются, это первый рокот бури, о которой мы не подозреваем. В действительности то, что мы тогда говорим, противоположно нашему желанию (которое состоит в том, чтобы жить всегда с любимой женщиной), но в то же время невозможность такой совместной жизни является предметом наших ежедневных страданий, и хотя мы их предпочитаем страданиям разлуки, все-таки они нас в заключение к ней приведут. По большей части, однако, не сразу. Чаще всего случается, - это, впрочем, не относится, как читатель увидит, к моим отношениям с Альбертиной, - что через некоторое время после речей, в которые мы не верили, мы производим как бы опыт добровольной разлуки, безболезненной, временной. Мы предлагаем любимой женщине, чтобы потом она находила больше удовольствия в нашем обществе и чтобы, с другой стороны, избавить себя на короткое время от постоянных огорчений и неприятностей, отправиться без нас или предоставить нам отправиться без нее в небольшое путешествие на несколько дней, впервые - после очень продолжительного времени - проводимых, что еще недавно показалось бы нам невозможным, без нее. Очень скоро она возвращается, чтобы по-прежнему занять место у нашего очага. Между тем, эта разлука, короткая, но реальная, не является плодом такого уж свободного решения и такой единственной, как мы ее себе представляем. Прежние огорчения возобновляются, трудность совместной жизни увеличивается, одна лишь разлука не является больше делом столь трудным; мы начали о ней заговаривать, мы потом ее полюбовно осуществили. Но это только предвестники, которых мы не узнали. Вскоре за краткой и полюбовной разлукой последует разлука ужасная и окончательная, которую мы подготовили, сами того не ведая.
- "Приходите в мою комнату через пять минут, я хочу на вас поглядеть немного, голубчик. Вы будете таким милым. Но я потом сейчас же усну, ведь я как мертвая". Я действительно увидел мертвую, когда вошел вскоре к ней в комнату. Не успев лечь, она уже уснула; простыни, обвившие, как саван, ее тело, словно окаменели в красивых складках. Как на некоторых средневековых изображениях "Страшного суда", из гроба показывалась одна только голова, объятая сном в ожидании трубы архангела. Сон ею завладел почти опрокинутой, с растрепанными волосами. При виде этого незначительного тела, лежавшего передо мной, я спрашивал себя, что за таблицу логарифмов составляет она, если все действия, в которые оно могло быть замешано, начиная от подталкивания локтем, до задевания платьем, способны были, протянутые в бесконечность из всех точек, которые оно занимало в пространстве и во времени, и порой внезапно оживавшие в моем воспоминании, причинять мне настолько мучительные тревоги, хотя я знал, что они определяются такими ее движениями или желаниями, которые у другой, да и у нее самой пять лет назад и через пять лет, оставили бы меня совершенно равнодушным. Все это была ложь, но такая, что я не имел мужества распутать ее иначе, как моей смертью. Так я и стоял в шубе, которой все еще не снял по возвращении от Вердюренов, перед этим скрюченным телом, перед этой аллегорической фигурой - чего? Моей смерти? Моей любви? Вскоре я начал различать ее ровное дыхание. Тогда я присел на краю ее кровати, чтобы испытать успокоительное действие бриза и созерцания. Потом вышел тихонько, чтобы ее не разбудить.
Было уже так поздно, что я утром попросил Франсуазу ходить возле ее комнаты как можно тише. В исполнение этой просьбы Франсуаза, убежденная, что мы провели ночь в том, что она называла оргией, иронически приказала другим слугам "не будить принцессу". Я очень боялся, как бы в один прекрасный день Франсуаза, потеряв самообладание, не наговорила Альбертине дерзостей, что привело бы к осложнениям в нашей жизни. Франсуаза не была уже, как во времена, когда она терпела хорошее обращение с Евлалией моей тети, в том возрасте, когда люди стоически переносят свою ревность. Ревность до такой степени искажала, парализовала лицо нашей служанки, что порой у меня возникало предположение, не случился ли с ней после одного из припадков гнева, неприметным для меня образом, маленький удар. Попросив не тревожить сна Альбертины, сам я уснуть не мог. Я все пытался понять, что было в действительности на уме у нее. Отразил ли я подлинную опасность, разыграв эту печальную комедию, и у нее действительно по временам появлялось желание получить свободу, вопреки ее утверждениям, что она чувствует себя такой счастливой у меня, или же, напротив, словам ее надо было верить?
Какая же из этих гипотез была истинной? Если мне часто случалось, и особенно предстояло в будущем, придавать какому-нибудь происшествию из моей прошлой жизни размеры исторические, когда я делал попытку понять то или иное политическое событие, то в описываемое утро я, наоборот, стараясь осмыслить значение вчерашней сцены, неустанно приравнивал ее, несмотря на все различия, к одному недавнему дипломатическому инциденту. Может быть, у меня было для этого достаточно оснований. Ведь по всей вероятности я бессознательно руководился в разыгранной комедии примером г-на де Шарлюс, который часто в моем присутствии с большим апломбом проделывал такие вещи; но с другой стороны, они были у него, пожалуй, ничем иным, как бессознательным перенесением в область частной жизни глубоких инстинктов его немецкой расы, склонной из хитрости к вызывающим действиям и из гордости, если надо, воинственной. После того как разные лица, в том числе принц Монакский, дали понять французскому правительству, что если оно не пожертвует г-ном Делькассе, угрожающая Германия начнет войну, министру иностранных дел предложено было подать в отставку. Таким образом, французское правительство приняло гипотезу о намерении Германии воевать с нами, если мы не уступим. Однако другие полагали, что речь шла о простом "блефе" и что, если бы Франция проявила выдержку, Германия не обнажила бы меч. Разумеется, сценарий в обоих случаях был не только различный, но почти противоположный, так как угроза порвать со мной ни разу не была высказана Альбертиной; но ряд впечатлений привел меня к убеждению, что она об этом думала, как убеждено было в этом французское правительство относительно Германии. С другой стороны, если Германия желала мира, то внушать французскому правительству мысль, будто она хочет войны, было политикой спорной и опасной.
Конечно, поведение мое было достаточно искусным, если вспышки желания независимости вызывались у Альбертины мыслью, что я никогда не решусь с ней порвать. И трудно было поверить, что таких вспышек у нее не бывает, отказаться видеть у Альбертины тайную жизнь, направленную на удовлетворения ее порока и нашедшую себе выражение хотя бы в гневе, которым она встретила мои слова, что я ходил к Вердюренам, воскликнув: "Я так и знала", и окончательно разоблачив себя замечанием: "Верно, у них была мадемуазель Вентейль". Все это подкреплялось встречей Альбертины с г-жой Вердюрен, о которой я узнал от Андре. Возможно, однако, что такие вспышки желания независимости, говорил я себе, когда пробовал идти наперекор своему непосредственному ощущению, вызваны были, - если предположить, что они у нее существовали, - или будут со временем вызваны прямо противоположной мыслью, а именно - что у меня никогда не было намерения на ней жениться, что, делая полуневольно намеки на нашу близкую разлуку, я говорил правду, что рано или поздно я ее непременно покину, - мыслью, которую моя вчерашняя сцена могла бы в таком случае лишь укрепить и которая способна была в конце концов породить у нее такое решение: "Если это роковым образом должно случиться рано или поздно, так лучше уж покончить сразу". Приготовления к войне, восхваляемые самой неудачной из поговорок в качестве лучшего средства обеспечить торжество воли к миру, напротив, создают сначала у обеих сторон убеждение, что противник хочет разрыва, это убеждение к нему приводит, и когда разрыв осуществился, у обеих сторон создается другое убеждение: что в нем повинна противная сторона. Даже если угроза была неискренна, успех располагает к ее повторениям. Но пункт, до которого можно довести блеф с расчетом на удачу, трудно определить точно; если одна из сторон заходит слишком далеко, другая, до тех пор уступавшая, в свою очередь, поднимает голову; первая, неспособная уже переменить тактику, привыкшая к мысли, что лучший способ избежать разрыва - делать вид, будто его не боишься (этот способ применил я сегодня ночью в сцене с Альбертиной), и вдобавок предпочитающая из гордости скорее пасть, чем уступить, упорствует в своих угрозах до самой минуты, когда никто уже не в состоянии отступить. Блеф может также примешиваться к искренности, чередоваться с ней, и то, что вчера было игрой, завтра становится действительностью.
Наконец, может случиться также, что один из противников всерьез решился на войну, возможно было, например, что Альбертина имела намерение рано или поздно прекратить эту жизнь, но возможно, напротив, и то, что такая мысль никогда не приходила ей в голову и что с начала до конца она была плодом моего воображения. Таковы были различные гипотезы, которые я обсуждал со всех сторон, в то утро, пока она спала. Однако, что касается последней, могу сказать, что если когда-нибудь в последующее время я угрожал Альбертине ее покинуть, то лишь в ответ на ее мысль злоупотребить своей свободой; мысль эта, правда, не была выражена прямо, но она мне казалась заключенной в некоторых знаках загадочного недовольства, в некоторых словах, в некоторых жестах, являясь единственно возможным их объяснением, сама же Альбертина отказывалась как-либо их объяснить. При этом очень часто я их констатировал, не делая никакого намека на возможность нашей разлуки, в надежде, что они вызваны были дурным настроением, которое к вечеру у нее пройдет. Но дурное настроение Альбертины длилось иногда по целым неделям сряду, в течение которых она как будто хотела вызвать столкновение, словно в то время где-то в более или менее отдаленной области существовали наслаждения, о которых она знала, которых заточение у меня ее лишало и которые оказывали на нее влияние до самой последней своей минуты, как те атмосферические изменения, что действуют на наши нервы в самом укромном уголку нашей комнаты, даже если они совершаются где-нибудь далеко, на Балеарских островах.
В то утро, пока Альбертина спала и я старался разгадать, что в ней скрывается, я получил письмо от матери, в котором моя мать выражала беспокойство по поводу того, что я ничего ей не сообщаю о наших намерениях, следующей цитатой из госпожи де Севинье: "Лично я убеждена, что он не женится; но тогда зачем смущать эту девушку, которая никогда не будет его женой? Зачем брать на себя ответственность за ее отказы от партий, на которые она будет смотреть теперь не иначе, как с презрением? Зачем тревожить несбыточными надеждами эту особу, когда было бы так легко этого избежать?" Письмо матери спустило меня с облаков на землю. Зачем мне копаться в загадках души, толковать выражения лица, теряться в догадках, которые я не решаюсь углубить, сказал я себе. Я грезил, все объясняется так просто. Я - нерешительный молодой человек, и дело идет об одном из тех браков, когда требуется некоторое время на уяснение того, состоятся они или нет. Случай с Альбертиной не представляет ничего исключительного. Мысль эта принесла мне глубокое облегчение, но ненадолго.
Очень скоро я сказал себе: все, что угодно, можно свести, если взглянуть на дело с точки зрения житейских отношений, к зауряднейшему происшествию. Со стороны я бы, может быть, сам так посмотрел на эту историю. Но я хорошо знаю, что правда или, по крайней мере, такая же правда и все то, что я думал, то, что я прочел в глазах Альбертины, страхи, которые меня мучат, проблема, которую я непрестанно себе ставлю по поводу Альбертины. История колеблющегося жениха и расстроившегося брака может дать об этом такое же представление, как газетная рецензия обывательски мыслящего хроникера о сюжете какой-нибудь пьесы Ибсена. Ведь есть еще нечто кроме рассказываемых фактов. Правда, для того, кто умеет видеть, это нечто существует, пожалуй, у всех колеблющихся женихов и во всех откладываемых браках, потому что повседневная жизнь, вероятно, всегда заключает в себе некоторую тайну. Я мог ею пренебрегать, когда речь шла о жизни других, но жизнь Альбертины и моя не была мне чужой, я сам ее переживал.
После этого вечера Альбертина не говорила мне, как, впрочем, не говорила и раньше: "Я знаю, что вы мне не доверяете, я постараюсь рассеять ваши подозрения". Но эта никогда ею не выраженная мысль могла бы служить объяснением малейших ее действий. Она не только всегда устраивалась так, чтобы ни минуты не оставаться одной и чтобы я, следовательно, не мог не знать, что она делала, хотя бы и не верил ее собственным показаниям, но даже когда ей надо было потелефонировать Андре, или в гараж, или в манеж, или еще куда-нибудь, утверждала, что очень скучно стоять у телефона одной (ведь барышни так долго возятся, пока дадут соединение) и принимала меры, чтобы в подобных случаях возле нее был я или, во время моего отсутствия, Франсуаза, словно опасаясь, как бы мне не примерещилось в ее телефонных разговорах чего-нибудь предосудительного, назначения таинственных свиданий. Увы! все это меня не успокаивало. Однажды я совсем впал в уныние. Эме вернул мне карточку Эсфири, сказав, что то была не она. Значит, у Альбертины были какие-то другие интимные друзья, не эта девушка, которой она подарила свою фотографию, нечаянно мне в этом признавшись, благодаря неправильному истолкованию моих слов. Я отослал карточку Эсфири Блоку. Мне бы очень хотелось видеть карточку Альбертины, которую она подарила Эсфири. В каком она снялась наряде? Может быть, декольтированная, кто знает? Но я не решился заговорить об этом ни с Альбертиной (я показал бы таким образом, что не видел этой карточки), ни с Блоком, которому не желал показывать, что интересуюсь Альбертиной. И такая жизнь, которую признал бы каторжной и для меня, и для Альбертины каждый, кто узнал бы мои подозрения и ее рабство, - со стороны представлялась Франсуазе жизнью, полной незаслуженных удовольствий, которые ловко умела обеспечить себе эта "соблазнительница" и, как выражалась Франсуаза, употреблявшая женский род гораздо чаще мужского, так как больше завидовала женщинам, - эта "шарлатанка". Обогатив свой словарь в общении со мной новыми терминами, которые она, однако, переделывала по-своему, Франсуаза даже говорила об Альбертине, что никогда ей не доводилось встречать такой "вероломнической" особы, ловко умеющей "выжимать у меня денежки", разыгрывая комедию (моя старая служанка, одинаково легко принимавшая частное за общее и общее за частное и обладавшая весьма расплывчатым представлением о различных родах драматического искусства, называла это "уменьем играть пантомиму"). Быть может, некоторая ответственность за это ошибочное представление о действительной жизни Альбертины и моей падает и на меня, поскольку в разговорах с Франсуазой я в неопределенной форме, при помощи как бы нечаянно сорвавшихся фраз, подтверждал ее взгляд на вещи, из желания ли подразнить ее или показаться если не любимым, то, по крайней мере, счастливым.
Тем не менее, при всех моих усилиях устроить так, чтобы Франсуаза не подозревала о моей ревности, о моем постоянном наблюдении над Альбертиной, моя служанка не замедлила угадать действительное положение дела, руководимая, подобно спириту, который с завязанными глазами находит нужный предмет, своей интуицией, в особенности тонкой у нее в отношении вещей, способных меня огорчить, причем никакая моя ложь не могла тут ее сбить и направить по ложному пути, - а также той прозорливой ненавистью, которая не только заставляла ее считать своих противниц более счастливыми и более беззастенчивыми комедиантками, чем они были в действительности, но еще и наводила на открытие вещей, способных их погубить и ускорить их падение. Франсуаза, разумеется, никогда не устраивала сцен Альбертине. Но мне известно было ее искусство намеков, уменье пользоваться многозначительной инсценировкой, и я не могу поверить, чтобы она устояла против искушения ежедневно подчеркивать Альбертине унизительное положение, занимаемое ею в нашем доме, изводить ее искусно преувеличенной картиной заточения, которому была подвергнута моя подруга. Однажды я застал у себя Франсуазу, вооруженную большими очками: она рылась в моих бумагах, засовывая туда одну из моих записей рассказов о Сване, где говорилось о том, как он не мог обойтись без Одетты. Занесла ли она ее нечаянно в комнату Альбертины? Впрочем, над всеми недомолвками Франсуазы, составлявшими что-то вроде приглушенной оркестровой музыки, по всей вероятности, возвышался своими резкими, отчетливыми и назойливыми нотами обвинительный и клеветнический голос Вердюренов, раздраженных тем, что Альбертина удерживала меня невольно, а я ее удерживал умышленно вдали от маленького клана. А что касается моих трат на Альбертину, то почти не было возможности скрыть их от Франсуазы, потому что она знала все мои расходы. У Франсуазы было мало недостатков, но недостатки эти наделили ее для своего обслуживания подлинными дарованиями, которые в других случаях не проявлялись вовсе. Главным из этих недостатков было любопытство в отношении денег, истраченных нами не на нее, а на других. Если мне надо было уплатить по счету, или дать на чай, - то, как бы я ни удалялся в сторону, она всегда находила какой-нибудь предлог - поставить тарелку или взять салфетку - для того, чтобы подойти ко мне.
И как ни мало времени я ей предоставлял, гневно прогоняя ее, женщина эта очень плохо видевшая и едва умевшая считать, движимая тем самым инстинктом, что невольно заставляет портного при виде вас прикинуть цену материи на вашем фраке и даже ее пощупать и делает художника так восприимчивым к красочным эффектам, подглядывала украдкой и мгновенно высчитывала, сколько я давал. И, чтобы она не могла сказать Альбертине, будто я подкупаю своего шофера, я забегал вперед и, извиняясь за чаевые, говорил: "Я хотел быть милым с шофером, я ему дал десять франков". Безжалостная Франсуаза, которой достаточно было бросить взгляд старой полуслепой орлицы, мне отвечала: "Нет, мосье дал ему на чай сорок три франка. Он сказал мосье, что у него осталось сорок пять франков, а между тем мосье дал ему сто франков, и он вернул мосье только двенадцать франков". Так она успела подглядеть и сосчитать цифру чаевых, которой я сам не знал! Я спрашивал себя, не решится ли Альбертина, чувствуя, что за ней наблюдают, сама осуществить разлуку, которой я ей угрожал: ведь жизнь, меняясь, превращает наши выдумки в действительность. Заслышав шум отворяемой двери, я каждый раз вздрагивал, подобно тому как во время агонии вздрагивала моя бабушка при каждом моем звонке. Я не верил, чтобы Альбертина ушла, не сказав мне, но так думало мое бессознательное, подобно тому как бессознательное моей бабушки трепетало при звуках колокольчика, когда она была уже без сознания. Однажды утром меня вдруг охватило сильное беспокойство, мне показалось, что она не только вышла, но и уехала: я услышал шум отворяемой двери, двери в ее комнату. На цыпочках направился я к этой комнате, вошел, остановился на пороге. В полумраке простыни на ее кровати вздувались полукругом: должно быть, Альбертина, свернувшись калачиком, спала ногами и головой к стенке. Только пышные черные ее волосы, ниспадая с кровати, убедили меня, что действительно то была она, что она не отворяла дверей, не шевелилась, и я почувствовал этот неподвижный и живой полукруг, в котором заключена была целая жизнь человеческая и который был единственной дорогой для меня вещью на свете, - я почувствовал его находящимся в моей безраздельной власти.
Если целью Альбертины было вернуть мне спокойствие, то она отчасти в этом успела; впрочем, мой разум только и стремился к тому, чтобы доказать мне, что я ошибаюсь относительно преступных планов Альбертины, как я, может быть, ошибался относительно ее порочных инстинктов. Конечно, в оценке доводов, представляемых моим разумом, большую роль играло мое желание найти их убедительными. Но ради справедливости и чтобы иметь вероятность достигнуть истины (если только не держаться той точки зрения, что она открывается только при помощи смутного чувства, при помощи некоей телепатической эманации), не следовало ли мне сказать, что если мой разум, отыскивая способы меня вылечить, слишком слепо доверялся моему желанию, зато в отношении мадемуазель Вентейль, пороков Альбертины, ее намерений устроить себе другую жизнь, ее планов разл