о распоряжении. Он поздравил меня с тем, что я возвращаюсь прямо домой (не зная, что дома ждет меня девушка) и так рано и скромно кончаю вечер, между тем как в действительности я, напротив, только отсрочил его настоящее начало. Потом он заговорил со мной о г-не де Шарлюс. Последний был бы, по всей вероятности, чрезвычайно поражен, услышав, как столь любезный с ним профессор, который всегда ему повторял: "Я никогда ничего не разглашаю", без малейшего стеснения говорит о нем и о его жизни. Не менее искренним было бы, пожалуй, и возмущенное изумление Бришо, если бы г. де Шарлюс ему сказал: "Меня уверяли, что вы дурно говорите обо мне". Бришо чувствовал неподдельное влечение к г-ну де Шарлюс, и если бы ему пришлось сослаться на какой-нибудь касавшийся барона разговор, он бы, наверно, скорее, припомнил чувства симпатии, которые испытывал к барону, говоря о нем те же вещи, что и все говорили, чем самые эти вещи. Профессор вовсе не считал бы, что он лжет, говоря: "Я всегда говорю о вас дружественно", - так как он действительно ощущал некоторое дружественное чувство, когда разговаривал о г-не де Шарлюс. Последний привлекал Бришо в особенности тем, чего профессор прежде всего искал в светском обществе: он являл ему в живом виде качества, которые долгое время могли казаться профессору измышлением поэтов.
Бришо часто объяснял вторую эклогу Вергилия, не зная хорошенько, есть ли у этой выдумки какая-либо реальная основа, и вот, под старость, он находил в разговорах с Шарлюсом приблизительно то удовольствие, какое, он знал, испытали его учителя, г. Мериме и г. Ренан, и его коллега, г. Масперо, путешествуя в Испании, в Палестине и в Египте, - удовольствие узнавать в пейзажах и в нынешнем населении Испании, Палестины и Египта обстановку и неизменяющихся актеров античных сцен, когда-то изучавшихся ими по книгам. "Не в обиду будь сказано этому высокородному герою, - объявил мне Бришо в экипаже, отвозившем нас домой, - он прямо изумителен, когда комментирует свой сатанинский катехизис с воодушевлением, чуточку отдающим сумасшедшим домом, и упорством, я чуть было не сказал: с наивным чистосердечием испанского легитимиста и эмигранта. Уверяю вас, что, если позволительно воспользоваться выражением монсеньера д'Юльст, я не пропадаю от скуки в дни визитов этого феодала, который, вняв голосу своих родовых инстинктов, во всей содомской простоте ополчился на защиту Адониса, выступил в крестовый поход против нашего века неверия". Слушая Бришо, я был не один с ним. Я чувствовал себя, - чувство это, впрочем, не покидало меня с той минуты, как я вышел из дому, - я чувствовал себя как-то глухо связанным с девушкой, находившейся в эту минуту в своей комнате. Даже когда я разговаривал с кем-нибудь у Вердюренов, я ее смутно ощущал возле себя, у меня было о ней то неясное представление, какое бывает у нас о частях нашего тела, и если мне случалось о ней подумать, я думал так, как мы думаем о собственном теле, досадуя на свою рабскую связь с ним.
"А какая кухня сплетен, - продолжал Бришо, - способная дать пищу всем приложениям к "Понедельничным беседам", разговоры этого апостола. Представьте, я узнал от него, что трактат по этике, в котором я всегда чтил самое роскошное морально-философское построение нашей эпохи, внушен был нашему почтенному коллеге NN одним юным разносчиком телеграмм. Приходится признать, что мой выдающийся друг не счел нужным открыть нам имя этого эфеба на страницах своих лекций. Он проявил таким образом больше боязни людского суда или, если вам угодно, меньше благодарности, чем Фидий, начертавший имя атлета, которого он любил, на перстне изваянного им Зевса Олимпийского.
История эта не была известна барону. Нечего и говорить, что она пришлась очень по вкусу его ортодоксальным убеждениям. Вы легко себе представите, что каждый раз, как мне случится обсуждать с моим коллегой чью-нибудь докторскую диссертацию, я буду находить в его диалектике, всегда очень тонкой, еще и тот пряный привкус, какой некоторые пикантные разоблачения прибавили для Сент-Бёва к недостаточно конфиденциальным произведениям Шатобриана. От нашего коллеги, мудрость которого золото, но который деньгами не богат, телеграфист перешел в руки барона "с самыми честными намерениями" (надо было слышать, каким тоном это было сказано). И так как этот сатана услужливейший человек, то он выхлопотал для своего протеже место в колониях, откуда телеграфист, отличающийся признательным сердцем, время от времени присылает барону превосходные фрукты. Барон их подносит своим добрым знакомым; ананасы молодого человека красовались совсем недавно на столе особняка на набережной Конти, и при виде их мадам Вердюрен, на этот раз без всякой злой мысли, сказала: "Значит, у вас, мосье де Шарлюс, есть американский дядюшка или племянник, от которого вы получаете эти великолепные ананасы!" Признаться, если бы я знал тогда истину, я бы их ел с особенным удовольствием, декламируя про себя начало той оды Горация, которую так любил приводить Дидро. В общем, подобно моему коллеге Буассье, разгуливавшему от Палатинского холма до Тибура, я получаю из разговоров с бароном замечательно живое и красочное представление о писателях века Августа. Не будем даже упоминать о писателях эпохи упадка и восходить к грекам, хоть я раз и сказал этому превосходному господину де Шарлюс, что рядом с ним я произвожу впечатление Платона у Аспазии. По правде говоря, я сильно преувеличил масштаб моих персонажей, и, как сказал Лафонтен, пример мой взят был из царства "животных помельче". Как бы то ни было, вы, я полагаю, не подумаете, что барон был обижен моим сравнением.
Никогда я его не видел столь простодушно счастливым. В детском восторге он даже отступил от своей аристократической флегмы. "Какие, однако, льстецы все эти сорбоннары! - воскликнул он в упоении. - Подумать только! мне понадобилось дожить до моих лет, чтобы удостоиться сравнения с Аспазией! Этакая старая развалина, как я! О, моя молодость!" Хотел бы я, чтобы вы его видели, когда он это говорил, по обыкновению кричаще напудренный и, в его годы, нарумяненный, как молоденький хлыщ. А впрочем, несмотря на свой вывих по части родословных, милейший человек. По всем этим причинам я был бы глубоко огорчен, если бы сегодняшняя размолвка оказалась окончательной. Удивительно, что этот юноша так взъерепенился. Ведь с некоторых пор он усвоил по отношению к барону манеры сеида, преданного вассала, совсем не предвещавшие такого мятежа. Надеюсь, что во всяком случае, даже если барону (Dei amen avertant) не суждено будет вернуться на набережную Конти, раскол этот на меня не распространится. Ведь для нас обоих так выгоден обмен моих слабых познаний на его опыт. (Мы увидим, что хотя г. де Шарлюс после тщетных пожеланий, чтобы Бришо привел ему Мореля, не выражал профессору в бурных формах своего негодования, то во всяком случае его симпатия к последнему достаточно остыла, для того чтобы он мог высказываться о нем без всякой снисходительности.) И, смею вас уверить, обмен этот настолько неравный, что когда барон мне выкладывает то, чему его научила жизнь, я никак не могу согласиться с Сильвестром Бонаром, что наилучшие сны о жизни снятся нам в библиотеках".
Мы подъехали к воротам моего дома. Я вышел из экипажа, чтобы дать кучеру адрес Бришо. С тротуара я видел окно комнаты Альбертины, - окно это, раньше всегда черное по вечерам, когда она не жила в нашем доме, электрический свет изнутри, разделенный на сегменты поперечинами ставней, бороздил сверху до низу параллельными золотыми полосами. Эти волшебные письмена, такие ясные для меня и рисовавшие моему спокойному уму четкие образы, совсем близкие, во владение которыми я собирался сейчас вступить, были невидимы сидевшему в экипаже полуслепому Бришо, да, впрочем, остались бы ему непонятны, даже если бы он был зрячим, так как, подобно приятелям, приходившим ко мне в гости до обеда, когда Альбертина уже возвращалась с прогулки, профессор не знал, что в соседней комнате меня ждет девушка, находящаяся в полном моем распоряжении.
Экипаж уехал. Я на мгновение остался один на тротуаре. Да, этим световым полосам, на которые я смотрел снизу и которые другому показались бы чисто поверхностными, я придавал предельную плотность, полноту и прочность по причине всего значения, которое я вкладывал за ними в не подозреваемое другими сокровище, там мною спрятанное, от которого исходили эти горизонтальные лучи, - сокровище, если угодно, но в обмен на него мне пришлось поступиться свободой, одиночеством, способностью мыслить. Если бы Альбертины не было там, за окном, и даже если бы я хотел получить только удовольствие, я бы отправился за ним к незнакомым женщинам, пытался проникнуть в их жизнь, отправился, может быть, в Венецию, самое меньшее в какой-нибудь уголок ночного Парижа. Но теперь, когда приходил для меня час наслаждений, мне не надо было отправляться в путешествие, мне не надо было даже выходить, мне надо было, напротив, вернуться домой. И не с тем, чтобы оказаться в одиночестве и, покинув общество других людей, доставлявших извне пищу моей мысли, искать ее, по крайней мере, в себе самом, но, напротив, оказаться в меньшем одиночестве, чем я был у Вердюренов, оказаться в гостях у особы, в которую я слагал, в которую вкладывал полностью всю свою личность, так что у меня не оставалось бы ни минуты свободной, чтобы подумать о себе, и незачем даже было бы думать о ней, потому что она находилась бы возле меня. Вот почему, когда я взглянул в последний раз снаружи на окно комнаты, в которую я сейчас войду, мне показалось, что я вижу светящуюся решетку, которая сомкнется за мной, и что я сам себе выковал, для вечного заточения, несокрушимые ее золотые прутья.
Помолвка наша приняла характер судебного процесса и сообщила Альбертине робость виноватой. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о лицах мужеского и женского пола, еще не достигших преклонного возраста. Мне бы следовало расспросить ее о том, что я хотел знать, в ту пору, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Надо пользоваться этим временем. Тогда подружка наша говорит нам о своих удовольствиях и даже о том, при помощи каких ухищрений она их маскирует от других. Теперь бы она уже не призналась мне, как в Бальбеке (отчасти потому, что это была правда, отчасти, чтобы извиниться в недостаточно нежном обращении со мной, ибо я уже тогда ее утомлял и она видела по моей предупредительности, что ей незачем быть со мной столько же ласковой, как с другими, чтобы добиться от меня больше, чем от других), она бы уже мне не призналась как тогда: "По-моему, ужасно глупо показывать, что любишь, я, наоборот, когда мне кто нравится, делаю вид, что не обращаю на него внимания. Тогда никто ничего не знает".
Неужели вот эта самая сегодняшняя Альбертина с ее претензиями на откровенность и на равнодушие ко всем, сказала мне это? Нет, этого правила теперь бы она мне не открыла! Разговаривая со мной о той или иной особе, могущей возбудить во мне беспокойство, она ограничивалась его приложением в такой форме: "Ах, я не знаю, я на нее не смотрела, она слишком незначительна". И время от времени, чтобы высказаться наперед о вещах, которые я мог бы узнать, она делала одно из тех признаний, самый тон которых, прежде чем нам стало известно действительное положение вещей, которое они должны извратить, сделать невинным, выдает их лживость.
Альбертина никогда мне не говорила о своих подозрениях насчет моей ревности, моей озабоченности всем, что она делает. Единственные фразы о ревности, которыми мы обменялись, правда, уже довольно давно, как будто доказывали обратное. Помню, в один прекрасный лунный вечер, еще в начале нашего знакомства, чуть ли не в первый раз, как я ее провожал домой без большой охоты, готовый ее покинуть, чтобы побежать за другими, я ей сказал: "Вы знаете, я предлагаю вас проводить вовсе не из ревности; если у вас есть какие-нибудь свои планы, я скромно удалюсь". На это она мне ответила: "О, я прекрасно знаю, что вы не ревнивы и что вам это совершенно безразлично; но все мои планы заключаются в том, чтобы быть с вами". Другой раз, это было в Распельере, когда г. де Шарлюс, все время поглядывая украдкой на Мореля, изо всех сил старался делать вид, будто он ухаживает за Альбертиной, я ей сказал: "Эге, я вижу, он не на шутку за вами приволокнулся!" А когда я прибавил полуиронически: "Меня терзали все муки ревности", Альбертина, прибегнув к языку, свойственному вульгарным кругам, из которых она вышла, или еще более вульгарным, которые она посещала, воскликнула: "Ну, и язва же вы! Я отлично знаю, что вы не ревнивы. Во-первых, вы мне это сказали, а во-вторых, это и так видно, подите вы!" С тех пор она мне никогда не говорила о перемене своего мнения; но надо думать, у нее сложились на этот счет совершенно новые взгляды, которые, хоть она их от меня скрывала, могли все же невзначай прорываться у нее помимо ее воли, ибо в тот самый вечер, когда, по возвращении домой я пошел за ней в ее комнату, привел к себе и сказал (с некоторым мне самому непонятным замешательством, так как я ведь объявил Альбертине, что пойду в гости, сказав ей при этом, что еще не знаю куда, может быть, к г-же де Вильпаризи, может быть, к герцогине Германтской, может быть, к г-же де Камбремер; правда, я не назвал как раз Вердюренов): "Угадайте, откуда я: от Вердюренов", - Альбертина, не успел я произнести эти слова, вся изменившись в лице, ответила мне словами, вырвавшимися как будто помимо ее воли с неудержимой силой: "Я так и знала". - "Я не думал, что вам будет так неприятно, если я пойду к Вердюренам". Она, правда, не говорила, что это ей неприятно, но это было очевидно; правда также и то, что я не признался себе, что это ей будет неприятно. И однако вспышка ее гнева, подобно тем событиям, которым род двойного ретроспективного зрения придает характер уже знакомых нам в прошлом, создала такое впечатление, что другого я никогда и ожидать не мог. "Неприятно? Да какое мне, скажите на милость, дело до этого? Вот уж можно сказать абсолютно безразлично. У них как будто должна была быть мадемуазель Вентейль?" Выведенный из себя этими словами, я выпалил: "Вы мне не сказали, что вы с ней встречались третьего дня", чтобы показать Альбертине, что я лучше осведомлен, чем она думает.
Вообразив, что я ставлю ей в вину сокрытие от меня встречи с г-жой Вердюрен, а не с мадемуазель Вентейль, которую я имел в виду: "Разве я с ней встречалась?" - спросила с мечтательным видом моя подруга себя самое, словно пытаясь привести в порядок свои воспоминания, и в то же время меня, словно разрешить ее сомнения должен был я, - а также, вероятно, с той целью, чтобы я ей сказал все, что мне известно, и, может быть, чтобы выиграть время на обдумывание нелегкого ответа. Но если я был озабочен мадемуазель Вентейль, то в еще большей степени охвачен был страхом, который ко мне уже подступал, но теперь совершенно завладел мной, - страхом, что Альбертина хочет получить свободу. Возвращаясь домой, я думал, что приезд мадемуазель Вентейль со своей приятельницей был попросту выдуман г-жой Вердюрен из мелкого тщеславия, и это меня успокоило. Однако Альбертина своим вопросом: "У них как будто должна была быть мадемуазель Вентейль?" - показала мне, что я не обманывался в моем первом подозрении; но, так или иначе, я успокоился в этом отношении на будущее время, потому что, отказавшись пойти к Вердюренам и отправившись в Трокадеро, Альбертина принесла в жертву мадемуазель Вентейль. Но что касается Трокадеро, который она, впрочем, покинула ради прогулки со мной, то причиной, побудившей меня вызвать ее оттуда, было присутствие там Лии. Размышляя об этом, я произнес имя Лии, и Альбертина, вся настороженная, вообразив, что мне наговорили чего-нибудь лишнего, воскликнула, забегая вперед, какой-то скороговоркой, прикрывая лицо рукой: "Я ее очень хорошо знаю; я ходила в прошлом году с приятельницами посмотреть, как она играет; после спектакля мы поднялись в ее уборную, она одевалась в нашем присутствии. Это было очень интересно". Тогда мысль моя принуждена была покинуть мадемуазель Вентейль и в отчаянном усилии, в этом беге над пропастью невозможных догадок, прилепилась к актрисе, к тому вечеру, когда Альбертина поднималась в ее уборную. С другой стороны, после всех клятв, принесенных ею мне таким правдивым тоном, после такого полного пожертвования своей свободой, как было предположить, что во всем этом заключалось зло? И все же мои подозрения не были разве щупальцами, направленными к истине, ибо если она мне пожертвовала Вердюренами, чтобы пойти в Трокадеро, все-таки у Вердюренов должна была быть мадемуазель Вентейль, а в Трокадеро была Лия, которая мне казалась не стоящей беспокойства, но с которой, как мне стало ясно вот из этой фразы, сказанной Альбертиной без всякой моей просьбы, подруга моя знакома была гораздо короче, чем я когда-либо опасался, завязав это знакомство в обстановке весьма подозрительной? Ибо кто мог ее побудить подняться таким образом в эту уборную?
Если страдания мои, причиненные мадемуазель Вентейль, прекращались, когда я начинал страдать из-за Лии, если эти два моих сегодняшних палача выступали попеременно, то объяснялось это либо слабостью моего ума, неспособного представить себе сразу слишком много сцен, - либо чередованием моих нервных эмоций, лишь отголоском которых была моя ревность. Отсюда можно было заключить, что я ревновал к Лии не больше, чем к мадемуазель Вентейль, и что я верил в Лию только потому, что еще страдал от нее. Но из того, что мои вспышки ревности потухали, - чтобы иногда вновь пробудиться одна после другой, - не следовало однако, что они не относились, напротив, каждая к какой-то смутно почувствованной истине, не следовало, что мне надо было отвергнуть всех этих женщин, вместо того, чтобы всех их принять. Я сказал: смутно почувствованной, ибо я не мог занимать всех тех точек пространства и времени, какие надо было, да и какой инстинкт помог бы мне согласовать их друг с другом, чтобы получит возможность накрыть здесь Альбертину в такой-то час с Лией, или с бальбекскими молодыми девушками, или с приятельницей г-жи Бонтан, которую она задела, проходя мимо, или с молоденькой теннисисткой, толкнувшей ее локтем, или с мадемуазель Вентейль?
Должен признаться, что мне показалось самым важным и больше всего меня поразило в качестве симптома то, что она забежала вперед, не дождавшись моего обвинения, то, что она мне сказала: "Кажется, сегодня вечером у них должна была быть мадемуазель Вентейль", - почему я и ответил со всей возможной жестокостью: "Вы мне не сказали, что вы с ней встречались". Таким образом, когда я находил Альбертину нелюбезной, я, вместо того, чтобы сказать ей, как это меня печалит, делался злым. Было такое мгновение, когда я почувствовал к ней настоящую ненависть, которая, впрочем, только оживила мою потребность ее удержать. - "Впрочем, - с гневом сказал я ей, - вы еще многое другое от меня скрываете, даже такие, например, пустяки, как вашу поездку на три дня в Бальбек, говорю это так, между прочим". Я прибавил слова: "Говорю это между прочим", как дополнение к "даже такие пустяки", с тем, чтобы на возможное замечание Альбертины: "Что же было некорректного в моей поездке в Бальбек?" - я мог ответить: "Право, я теперь даже не помню. То, что мне говорили, перемешалось у меня в голове, я этому придаю так мало значения". И действительно, если я заговорил об этой трехдневной прогулке, совершенной ею с шофером в Бальбек, откуда ее открытки дошли до меня с таким запозданием, то я это сделал совершенно случайно и пожалел, что так плохо выбрал пример; в самом деле, так как трех дней едва могло хватить на поездку в Бальбек и обратно, то эта их прогулка, по всей вероятности, почти вовсе исключала возможность сколько-нибудь продолжительной встречи с кем бы то ни было. Но на основании только что мной сказанного Альбертина решила, что мне известна настоящая правда, и я только от нее скрывал, что она мне известна; она таким образом осталась в убеждении, что с некоторого времени я тем или иным способом за нею слежу, словом, что я каким-то образом, как она сказала на прошлой неделе Андре, "более осведомлен о ее жизни, чем сама она". Вот почему она прервала меня довольно-таки ненужным признанием, ибо мне в голову никогда не приходило то, что она мне сказала и чем я был совершенно подавлен, - так велико бывает расстояние между истиной, извращенной какой-нибудь лгуньей, и представлением об этой истине, составившимся на основании ее выдумок, у того, кто эту лгунью любит.
Едва только произнес я слова: "Вашу поездку на три дня в Бальбек, говорю это так, между прочим", - как Альбертина, прервав меня на полуслове, объявила мне как нечто совершенно естественное: "Вы хотите сказать, что этой поездки в Бальбек никогда не было? Понятно, не было! И я всегда недоумевала, зачем вы делали такой вид, будто ей верите. Однако это была вещь совершенно невинная. Шоферу надо было отлучиться по своим делам на три дня. Он не решался вам это сказать. Тогда из участия к нему (тут я во всем виновата, во всех таких историях ответственность всегда падает на меня) я придумала эту воображаемую поездку в Бальбек. Он меня попросту высадил в Отейле, на улице Асомпсьон, у моей приятельницы, где я провела три дня, проскучав до сумасшествия. Вы видите, что тут нет ничего серьезного, ничего не разбилось. Я уже начала думать, что вы все знаете, когда увидела, как вы расхохотались, получив с опозданием на неделю мои открытки. Я согласна, что это было смешно и что лучше бы было обойтись без всяких открыток. Но это не моя вина. Я их купила заранее и дала шоферу перед тем, как он меня высадил в Отейле, а потом этот увалень забыл их у себя в кармане, вместо того чтобы отослать в конверте одному своему приятелю, живущему под Бальбеком, который должен был переправить их вам. Я-то думала, что они сейчас же прибудут. А он о них вспомнил только через пять дней и, вместо того чтобы сказать мне, простофиля, послал их в Бальбек. Когда он мне это сказал, я его в лицо обозвала идиотом, и поделом! Встревожить вас понапрасну по вине этого дурня в награду за трехдневное заточение, на которое я согласилась, чтобы дать ему возможность устроить свои маленькие семейные дела. Я не решалась даже показаться на улице в Отейле, из боязни быть замеченной. Один только раз рискнула выйти, переодевшись мужчиной, вот было смешно! И судьбе, которая меня везде преследует, угодно было, чтобы первым, на кого я наткнулась, оказался ваш приятель-еврей Блок. Но я не думаю, чтобы через него вам стало известно, что поездка в Бальбек существовала только в моем воображении, ибо, судя по его выражению, он меня не узнал".
Я не знал, что сказать, не желая показаться удивленным и раздавленным такой бессовестной ложью. С чувством отвращения, которое, однако, не заставило меня выгнать Альбертину вон, соединялось, напротив, неудержимое желание плакать. Оно вызывалось не ложью самой по себе и не крушением всего, в истинности чего я был настолько уверен, что почувствовал себя словно в стертом с лица земли городе, где не уцелело ни одного дома, где голая земля всхолмлена только мусором, - но грустным сожалением, что за эти три дня, так скучно проведенные Альбертиной у своей приятельницы, она ни разу не возымела желания (может быть, даже об этом и не подумала) тайком провести денек со мной или попросить меня пневматичкой навестить ее в Отейле. Но мне некогда было предаваться этим мыслям. В особенности не хотел я казаться удивленным.
Я улыбнулся с видом человека, знающего больше, чем он говорит. "Это только один пример из тысячи. Послушайте, ведь вы знали, что мадемуазель Вентейль ожидалась сегодня днем у мадам Вердюрен, когда вы пошли в Трокадеро". Она покраснела: "Да, я знала". - "Можете вы мне поклясться, что вы хотели пойти к Вердюренам не для того, чтобы возобновить с ней отношения?" - "Ну, разумеется, могу поклясться. Зачем возобновлять, у меня никогда не было с ней никаких отношений, клянусь вам". Я был глубоко опечален, слыша эту ложь Альбертины, это отрицание такого очевидного свидетельства, как краска, появившаяся на ее лице. Лживость Альбертины меня глубоко огорчала. Но все-таки, поскольку лживость эта заключала в себе утверждение невинности, которому я безотчетно готов был верить, она причинила мне меньше боли, чем ее искренность, когда на мой вопрос: "Можете вы, по крайней мере, мне поклясться, что ваше желание пойти на этот утренник Вердюренов не было вызвано удовольствием повидаться с мадемуазель Вентейль?" - она ответила: "Нет, в этом я не могу поклясться. Я бы с большим удовольствием увиделась с мадемуазель Вентейль". Секундой раньше я на нее сердился за то, что она скрывает свои отношения с мадемуазель Вентейль, теперь же открытое признание Альбертиной удовольствия, которое она получила бы, увидевшись с ней, меня совсем обескуражило. Впрочем, уже одна таинственность, которой окружено было ее желание пойти к Вердюренам, не могла не являться для меня достаточным доказательством. Но я уже перестал в это вдумываться. Почему она, говоря мне теперь правду, ограничивалась полупризнанием?
Это было даже не столько дурно и прискорбно, сколько попросту глупо. Я был настолько уничтожен, что не имел мужества настаивать, очутившись вдобавок в незавидной роли человека, неспособного предъявить никакого документального доказательства, и, чтобы снова занять более выгодное положение, поспешил перейти к предмету, позволявшему мне взять верх над Альбертиной: "Послушайте, не далее, как сегодня вечером у Вердюренов, я узнал, что все, что вы мне говорили о мадемуазель Вентейль"... Альбертина пристально на меня посмотрела с встревоженным видом, стараясь прочитать в моих глазах, что такое я мог узнать. Правда, то, что мне было известно и что я собирался сказать ей относительно мадемуазель Вентейль, я узнал не у Вердюренов, а много лет тому назад в Монжувене. А так как мне никогда не приходилось рассказывать об этом Альбертине, то я мог сделать вид, будто узнал все только сегодня вечером. Столько перестрадав в вагоне узкоколейки, я теперь почти радовался тому, что сохранил воспоминание о Монжувене; правда, я его отнесу к позднейшему времени, но оно от этого не утратит своей доказательности и будет ударом дубиной для Альбертины. По крайней мере, мне на этот раз не нужно было "делать вид, будто я знаю" и "заставлять Альбертину проговориться": я знал, я видел через освещенное окно в Монжувене. Что бы там ни говорила Альбертина о совершенной чистоте своих отношений с мадемуазель Вентейль и ее приятельницей, - каким образом решится она, когда я ей поклянусь (и поклянусь, нисколько не кривя душой), что мне известны нравы двух этих женщин, - каким образом решится она утверждать, что, прожив с ними в самой тесной близости, называя их "своими старшими сестрами", она убереглась от их предложений, которые привели бы ее к разрыву, если бы она, напротив, их не приняла?
Но я не успел высказать то, что я знал. Альбертина, вообразив, что, как это было с мнимой поездкой в Бальбек, я узнал правду либо от мадемуазель Вентейль, если она была у Вердюренов, либо просто от г-жи Вердюрен, которая могла заговорить о ней с мадемуазель Вентейль, не дала мне раскрыть рот, сделав признание, диаметрально противоположное тому, которого я ожидал, но причинившее мне, пожалуй, такую же боль, как лишнее доказательство того, что она никогда не переставала мне лгать (особенно потому, что я, как это только что было сказано, не ревновал больше к мадемуазель Вентейль); итак, забегая вперед, Альбертина сказала: "Вы должно быть узнали сегодня вечером, что я вам солгала, сказав, будто я была почти воспитана подругой мадемуазель Вентейль. Да, это верно, я вам немного солгала. Но я чувствовала такое пренебрежение с вашей стороны и видела в то же время, что вы так увлечены музыкой этого Вентейля, что, вспомнив об одной из своих товарок, - это-то уж правда, клянусь вам, - которая была приятельницей приятельницы мадемуазель Вентейль, я возымела глупую мысль сделать себя интересной в ваших глазах, выдумав, будто я была хорошо знакома с этими девушками. Я чувствовала, что вам со мной скучно, что вы меня находите глупенькой, и вот я вообразила, будто, сказав вам о близости этих людей со мной и о том, что я могла бы сообщить вам всякие подробности относительно произведений Вентейля, я приобрету кое-какой престиж в ваших глазах, вообразила, будто это нас сблизит. Когда я вам лгу, я всегда это делаю из дружбы к вам. И надо же было случиться этому роковому вечеру у Вердюренов, чтобы вы узнали правду, которую вам, может быть, еще и преувеличили. Пари держу, что подруга мадемуазель Вентейль вам, наверно, сказала, что она со мной знакома. Она меня видела, по крайней мере, два раза у моей товарки. Но, понятно, я не достаточно шикарна для людей, ставших такими знаменитыми. Они предпочитают говорить, что они меня никогда не видели". Бедная Альбертина! Вообразив, будто рассказав о своих близких отношениях с подругой мадемуазель Вентейль она отдалит срок моего "охлаждения" к ней, примирит нас, подруга моя, как это часто случается, достигла истины не тем путем, по которому она собиралась пойти. Показав себя более сведущей в музыке, чем я предполагал, она бы нисколько не помешала мне порвать с ней в тот вечер в вагоне узкоколейки; а все-таки именно фраза, сказанная ею с этой целью, сразу исключила всякую возможность разрыва. Лишь в толковании ее она допускала ошибку, не относительно действия, которое должна была возыметь эта фраза, но относительно причины, в силу которой она должна была произвести свое действие, причины, заключавшейся в том, что мне открылась не музыкальная ее культура, а ее порочные наклонности. Меня внезапно с ней сблизило, больше, чем сблизило, - растворило в ней, не ожидание наслаждения - какое там наслаждения, просто легкого удовольствия! - а подступившее к сердцу мучительное страдание. И на этот раз у меня не было времени помолчать, ибо мое слишком продолжительное молчание могло внушить Альбертине мысль, что слова ее меня поразили. Вот почему, тронутый ее скромностью, ее убеждением, что Вердюрены относятся к ней свысока, я ласково сказал: "Что вы, милочка! Я с большим удовольствием подарю вам несколько сот франков, чтобы вы могли появляться где вам угодно в качестве шикарной дамы и пригласить на великолепный обед мосье и мадам Вердюрен". Увы, Альбертина совмещала в себе несколько личностей. Самая загадочная, самая несложная, самая жестокая из этих личностей нашла выражение в ее ответной фразе, которую она проговорила, скривив губы, и слов которой я, сказать по правде, хорошенько не разобрал (даже начальных слов, потому что она не договорила). Я их восстановил лишь немного позже, когда угадал ее мысль. Мы слышим ретроспективно, когда мы поняли услышанное. "Благодарю покорно! тратить деньги на этих стариков, нет, я бы предпочла, чтобы вы хоть раз предоставили мне свободно дать разбить..." Едва это сказав, она вся покраснела, на лице ее выразилось болезненное смущение, она приложила руку ко рту, как бы желая загнать обратно вырвавшиеся у нее слова, которых я совершенно не помял. "Что вы говорите, Альбертина?" - "Нет, ничего, я совсем задремала". - "Ничуть вы не дремали, совсем напротив". - "Я думала об обеде для Вердюренов, это очень мило с вашей стороны". - "Нет, нет, я спрашиваю вас о том, что вы сказали". Она мне представила тысячу версий, которые совершенно не вязались не только что с ее словами, - будучи прерваны, они оставались неясными, - но и с тем что она их прервала, а также с краской, внезапно покрывшей ее лицо. "Полноте милочка, вы совсем не это хотели сказать, иначе почему бы вы вдруг остановились". - "Потому что я нашла мою просьбу нескромной". - "Какую просьбу?" - "Дать обед". - "Нет, нет, совсем не это, ни о какой скромности не может быть и речи при наших отношениях". - "Отчего же, напротив, не надо злоупотреблять чувствами людей, которых мы любим. Во всяком случае, клянусь вам, что именно это". С одной стороны, мне всегда было очень трудно сомневаться в клятвах Альбертины, а с другой стороны, ее объяснения не удовлетворяли моего разума. Я продолжал настаивать. "Имейте, по крайней мере, мужество закончить вашу фразу, вы остановились на слове разбить". - "О, нет, оставьте меня!" - "Почему же?" - "Потому что это ужасно вульгарно, мне было бы очень стыдно сказать это вам. Не знаю, о чем я думала, я даже не понимаю, что значат эти слова, я их услышала однажды на улице, они были сказаны какими-то очень грязными людьми и сорвались у меня с языка ни к селу ни к городу. Они не имеют никакого отношения ни ко мне и ни к кому, я грезила вслух".
Я почувствовал, что больше ничего не добьюсь от Альбертины. Она мне солгала, поклявшись только что, будто ее остановил страх показаться нескромной, обратившийся теперь в стыд - ей стыдно было произносить передо мной слишком вульгарные слова. Но конечно это снова была ложь. Ибо когда мы оставались одни с Альбертиной, не было таких непристойностей, не было таких циничных слов, которых мы бы не произносили, лаская друг друга. Во всяком случае, в настоящую минуту настаивать было бесполезно. Но из памяти моей все не выходило слово "разбить". Альбертина часто говорила "разбить башку", "разбить рожу" и т. д. Однако она постоянно употребляла эти выражения в моем присутствии, и если теперь хотела сказать что-нибудь в таком роде, то почему она внезапно замолчала, почему так сильно покраснела, закрыла рукой рот, совершенно переиначила свою фразу и, увидев, что я отчетливо расслышал слово "разбить", постаралась дать ему ложное толкование? Но раз уж я отказался продолжать допрос, не давший никаких удовлетворительных результатов, то самое лучшее было сделать вид, будто больше об этом не думаешь; вот почему, мысленно вернувшись к упрекам, сделанным мне Альбертиной за то, что я пошел к г-же Вердюрен, я очень неуклюже сказал ей в качестве глупого оправдания: "А я как раз хотел вас просить пойти сегодня вечером к Вердюренам", - фраза вдвойне неловкая, ибо если я этого хотел, то отчего же не предложил ей, будучи все время вместе с ней? Ложь эта разозлила Альбертину, а мой робкий вид придал ей смелости. "Если бы даже вы меня упрашивали тысячу лет, - сказала она, - все равно я бы не согласилась. Люди эти всегда были против меня, они приложили все усилия, чтобы делать мне неприятное. Нет такого одолжения, которого я бы не сделала для мадам Вердюрен в Бальбеке, и славно же она меня отблагодарила. Пошли она за мной, когда будет лежать при смерти, и то я не пойду. Есть вещи, которые не прощаются. А что касается вас, то это ваша первая неделикатность по отношению ко мне. Когда Франсуаза сказала мне, что вы ушли (сказала, разумеется, с большим удовольствием), я бы, кажется, предпочла, чтобы мне рассекли голову пополам. Я постаралась это скрыть, но никогда в жизни не получала я подобного оскорбления".
Пока она говорила, у меня в области бессознательного, погруженного в очень живой и творческий сон (в котором четко отпечатываются веши, лишь слегка нас коснувшиеся, в котором онемевшие руки схватывают, наконец, ключ, до тех пор безнадежно затерянный) продолжались поиски того, что она хотела сказать прерванной фразой, чем должна была ее закончить. И вдруг на меня упали два жестоких слова, о которых я совсем не думал: "мою посудину". Я не могу сказать, чтобы они пришли мне в голову сразу, как это бывает, когда мы в продолжительной пассивной покорности приладились, прильнули к какому-нибудь скомканному воспоминанию, все время стараясь тихонечко, осторожненько его расправить. Нет, в противность обычной моей манере припоминать, поиски мои, мне кажется, направились по двум параллельным путям; я принимал во внимание не только фразу Альбертины, но также ее рассерженный взгляд, когда я ей предложил в подарок деньги, чтобы дать роскошный обед, взгляд, как будто говоривший: "Благодарю покорно, тратить деньги на обед, который не даст мне ничего, кроме скуки, тогда как и без денег я могла бы делать веши, доставляющие мне удовольствие!" Может быть, как раз воспоминание об этом ее взгляде заставило меня переменить метод нахождения конца того, что она хотела сказать. До сих пор я был загипнотизирован последним словом: "разбить", - она хотела разбить что? Разбить башку? Нет. Рожу? Нет. Разбить, разбить, разбить... И вдруг взгляд, появившийся у нее в ту минуту, как я ей предлагал дать обед, заставил меня вернуться к словам ее фразы. Тотчас же я увидел, что она сказала не "разбить", а "дать разбить". Ужас! Так вот что она предпочитала! Ужас, ужас! Ведь даже последняя из потаскух, которая на это соглашается или этого желает, и та не употребляет такого отвратительного выражения в разговоре с готовым пойти ей навстречу мужчиной. Она бы почувствовала себя слишком приниженной. Она способна это сказать разве только женщине, если она любит женщин, в качестве извинения за то, что она отдавалась только что мужчине. Альбертина не солгала, когда сказала мне, что она почти задремала. Рассеянная, импульсивная, забывшая, что она находится со мной, она пожала плечами, она начала говорить так, как заговорила бы с одной из таких женщин, может быть, с одной из моих девушек в цвету. Тогда, сообразив вдруг, где она находится, покраснев от стыда, загнав обратно в рот то, что она хотела сказать, почувствовав крайнее сожаление, она не пожелала больше вымолвить ни слова.
Мне нельзя было терять ни секунды, если я не хотел, чтобы она заметила мое отчаяние. Но уже, после приступа бешенства, слезы выступали у меня на глазах. Как в Бальбеке, в ночь после того, как Альбертина призналась в своих дружеских отношениях с Вентейлями, мне необходимо было немедленно придумать правдоподобную причину моего горя, способную в то же время произвести настолько глубокое впечатление на Альбертину, чтобы я получил передышку на несколько дней перед тем, как принять окончательное решение. Но в то время, как она мне говорила, что никогда еще не получала оскорбления, подобного тому, которое я ей нанес, уйдя к Вердюренам, что она предпочла бы умереть, только бы не слышать об этом от Франсуазы, и я, раздраженный ее смешной обидчивостью, собирался уже сказать, что на поступок мой не стоит обращать внимания, что для нее нет в нем ничего оскорбительного, - в это самое время параллельно совершавшаяся во мне работа бессознательного, занятого выяснением того, что она хотела сказать после слова "разбить", успешно закончилась, и мое открытие повергло меня в такое отчаяние, скрыть которое было невозможно; вот почему, вместо того чтобы защищаться, я стал винить себя. "Бедная моя Альбертина, - сказал я ласковым тоном, который обязан был навернувшимся слезам, - я мог бы вам сказать, что вы неправы, что поступок мой не имеет никакого значения, но я бы солгал; в действительности вы совершенно правы, вы почуяли правду, бедненькая; всего шесть месяцев, всего три месяца назад, когда я был еще так дружески к вам расположен, ни за что бы я этого не сделал. Это пустяк и в то же время это имеет огромное значение, потому что свидетельствует о громадной перемене в моем сердце. И раз уж вы догадались об этой перемене, которую я надеялся от вас скрыть, то я решил вам сказать следующее: Милая моя Альбертина (я произнес эти слова необычайно ласковым и печальным тоном), видите ли, жизнь, которую вы здесь ведете, вас тяготит, нам лучше расстаться, и так как разлука тем безболезненней, чем она происходит скорее, то, чтобы сократить горе, в которое она меня повергнет, я прошу вас попрощаться со мной сегодня же вечером и уехать завтра утром, не повидавшись со мной, когда я буду спать". Альбертина, по-видимому, опешила, она еще не верила и была уже опечалена. "Как завтра? Вы этого хотите?" И несмотря на то, что мне было очень мучительно говорить о нашей разлуке, как об уже отошедшей в прошлое, - отчасти, может быть, именно вследствие этой мучительности, - я стал давать Альбертине самые точные указания насчет некоторых вещей, которые ей надо будет сделать после отъезда.
Переходя таким образом от одного совета к другому, я скоро углубился в самые мелочные подробности. "Будьте настолько любезны, - сказал я ей с чрезвычайным опечаленным видом, - вернуть мне книгу Бергота, которая находится у вашей тетки. Это дело не спешное, - скажем, через три дня, через неделю, как вам будет угодно, только, пожалуйста, не забудьте, чтобы мне не пришлось вам напоминать, мне это будет очень больно. Мы были счастливы, теперь мы чувствуем, что будем несчастны". - "Не говорите, что мы это чувствуем, - перебила меня Альбертина, - не говорите мы, вы один это находите". - "Да, мы или я, как вам угодно, по той или другой причине. Но уже страшно поздно, вам надо ложиться, - ведь мы решили расстаться сегодня вечером". - "Простите, решили это вы, и я вам повинуюсь, потому что не хочу вам прекословить". - "Ну, пусть решил это я, но от этого мне не легче. Я не говорю, что буду мучиться долго, вы знаете, что память у меня короткая, но в первые дни я буду так скучать по вас! Поэтому я считаю лишним оживлять прошлое письмами, надо кончить разом". - "Да, вы правы, - сказала Альбертина с глубоко опечаленным видом, еще более подчеркнутым ее осунувшимися от утомления и позднего часа чертами, - чем давать отрубить один палец за другим, уж лучше сразу подставить под топор голову". - "Боже мой, я прямо в ужасе, что заставляю вас ложиться в такой поздний час, это безумие. Ну, ради последнего вечера! У вас будет время выспаться после разлуки со мной". Так, говоря ей, что пора нам пожелать друг другу покойной ночи, я пытался оттянуть минуту, когда она меня покинет. "Хотите, чтобы скрасить вам первые дни, я попрошу Блока прислать вам свою кузину Эсфирь туда, где вы будете, он это сделает для меня". - "Не понимаю, для чего вы это говорите (я это говорил для того, чтобы вырвать у Альбертины признание); я дорожу только одним человеком на свете - вами", сказала Альбертина, и слова ее наполнили меня умилением. Но сейчас же после этого какую боль она мне причинила! "Я очень хорошо помню, что подарила Эсфири свою карточку, потому что она меня очень упрашивала и я видела, какое ей это доставит удовольствие, но что касается дружбы с ней или желания когда-нибудь ее увидеть..." Однако Альбертина была настолько легкомысленна, что тут же прибавила: "Если она хочет меня видеть, мне это все равно, она очень мила, но я совершенно к этому не стремлюсь".
Значит, когда я ей говорил о присланной мне Блоком карточке Эсфири (которой я даже еще не получил, когда завел о ней речь с Альбертиной), Альбертина подумала, что Блок мне показывал ее карточку, которую она подарила Эсфири. В самых худших своих предположениях я никогда не думал, что между Альбертиной и Эсфирью могла существовать подобная близость. Альбертина не нашлась мне ответить, когда я заговорил о фотографической карточке. И вот теперь, вообразив, будто мне все это известно, она решила, что лучше сознаться. Я был подавлен. "А затем, Альбертина, я прошу вас в виде милости об одной вещи - никогда не делайте попыток со мной увидеться. Если когда-нибудь, может быть, через год, через два, через три нам случится быть в одном городе, избегайте меня". И, видя, что она не дает мне утвердительного ответа на мою просьбу, я продолжал: "Милая Альбертина, никогда не ищите увидеться со мной в этой жизни. Мне это будет слишком мучительно. Ведь я действительно был к вам дружески расположен, вы знаете. Я знаю, что когда я вам рассказал на днях, что хочу вновь увидеть ту мою приятельницу, о которой мы говорили в Бальбеке, вы подумали, что это было заранее условлено. Нет, уверяю вас, мне это было совершенно все равно. Вы убеждены, что я давно уже решил вас покинуть, что моя нежность - комедия". - "Нет, нет, вы с ума сошли, я никогда этого не думала", сказала она печально. "Вы правы, не надо так думать, я вас искренно любил, я не был, может быть, в вас влюблен, но зато был очень, очень дружески к вам расположен, больше, чем вы думаете". - "Помилуйте, я в этом не сомневаюсь. И если вы воображаете, что я, я вас не люблю!" - "Мне ужасно больно с вами расставаться". - "А мне еще в тысячу раз больнее", отвечала Альбертина. Уже несколько мгновений я чувствовал, что не могу больше сдерживать слезы, подступавшие к моим глазам. Слезы эти, однако, проистекали отнюдь не из той печали, которую я когда-то испытывал, говоря Жильберте: "Лучше нам больше не видеться, жизнь нас разлучает". Должно быть, говоря это Жильберте, я думал, что когда полюблю уже не ее, а другую, избыток моей любви уменьшит любовь, которую сам я мог бы внушить, как если бы судьба всегда отпускала двум любящим определенный запас любви: когда один берет оттуда лишнее, другой недополучает, и что я обречен буду на разлуку с другой женщиной, так же, как и с Жильбертой. Но положение дела было теперь совсем иное по многим причинам, прежде всего потому (эта причина обусловила, в свою очередь, все прочие), что свойственный мне недостаток воли, которого так страшились в Комбре мои бабушка и мать и перед которым и та и другая последовательно спасовали, - с такой энергией больной утверждает свою слабость, - этот недостаток воли с годами у меня все больше и больше прогрессировал. Почувствовав, что мое присутствие утомляет Жильберту, я имел еще достаточно сил, чтобы отказаться от нее; их у меня больше не было, когда я сделал то же наблюдение по отношению к Альбертине, я думал теперь только о том, чтобы удержать ее какой угодно ценой. Таким образом, если я писал Жильберте, что не увижу ее больше, с намерением действительно с ней больше не видеться, то по отношению к Альбертине слова эти были чистым притворством, при их помощи я хотел добиться примирения с ней.
Так разыгрывали мы друг перед другом роли, не имевшие ничего общего с действительностью. По всей вероятности, так всегда бывает в тех случаях, когда два существа оказываются лицом к лицу, потому что каждому из них остается неизвестной часть того, что происходит в другом (и даже то, что им известно, остается частично непонятным), и оба они выказывают то, что в них наименее характерно, оттого ли, что они сами в себе не разобрались и считают не заслуживающим внимания самые интимные свои качества, или же оттого, что ничтожные и не зависящие от них преимущества им кажутся более важными и более лестными. В любви это взаимное непонимание достигает высшей степени, так как, за исключением, может быть, поры детства, мы заботимся не о том, чтобы наше поведение в точности отражало наши мысли, а о том, чтобы оно наилучше обеспечивало, на наш взгляд, достижение того, что мы желаем, а я, возвратившись домой, желал больше всего, чтобы Альбертина оставалась такой же послушной, как и прежде, чтобы в состоянии раздражения она не попросила у меня большей свободы, чем та, что я желал ей предоставить со временем, но не сейчас, потому что в настоящую минуту, когда я страшился ее поползновений к независимости, такая свобода возбудила бы у меня слишком сильную ревность. Начиная с известного возраста, мы из самолюбия и предусмотрительности делаем вид, будто не дорожим вещами, которых больше всего желаем.
Но в любви простая предусмотрительность, - которая, впрочем, едва ли равнозначна истинной мудрости, - довольно рано заставляет нас прибегать к такого рода двуличности. Ребенком я мечтал, что самое сладкое в любви и даже самая сущность ее состоит в том, чтобы свободно изливать перед любимой свою нежность, свою признательность за ее доброту, свое желание постоянно жить с ней вместе. Но на основании собственного опыта и опыта моих друзей я отдал себе ясный отчет в том, что выражение подобных чувств отнюдь не бывает заразительно. Когда мы это заметили, мы уже не даем себе увлечься; сегодня днем я остерегся выразить Альбертине всю свою признательность за то, что она не осталась в Трокадеро. И сегодня вечером, боясь, чтобы она меня не покинула, я притворился, будто сам желаю ее покинуть; притворство это, впрочем, было мне продиктовано не только уроками, которые я извлек из предыдущих моих любовных увлечений и пробовал применить в настоящем случае.
Страх, как бы Альбертина не вздумала мне сказать: "Я хочу, чтобы у меня были часы, когда я могла бы выходить одна, я хочу иметь возможность отлучаться на двадцать четыре часа", и вообще обратиться с какой-нибудь просьбой в этом роде, которой я не пробовал уточнить, но которая меня ужасала, - страх этот на мгновение охватил меня на вечере у Вердюренов и еще перед этим вечером. Но он рассеялся, его прогнала память о непрестанных уверениях Альбертины в том, что ей так хорошо у меня в доме. Намерение меня покинуть, если оно существовало у Альбертины, выражалось лишь очень смутно, в форме печальных взглядов, в нетерпеливых движениях, в некоторых фразах, отнюдь не говоривших этого прямо, но если над ними поразмыслить (в этом не было даже надобности, ибо мы разгадываем язык страсти без помощи умозаключений, люди самые необразованные понимают такие фразы, продиктованные тщеславием, злопамятством или ревностью; последние, правда, не выражены в них открыто, но сразу распознаются собеседником при помощи интуитивной способности, которая, подобно "здравому смыслу" Декарта, является