льбища - свободные от работы девки и бабы
водили хороводы, да мальчишки крутились тут же, то и дело мешая нехитрой
забаве.
Но, предаваясь умиротворенному созерцанию сельской жизни, писатель не
собирался отгородиться от тех тревог, которые волновали Россию. Приходившие
с немалым запозданием газеты приносили в основном добрые вести: армия и флот
громили турецкие полчища и эскадры. Война, начавшаяся в конце 1853 года,
пока шла с перевесом русских. Но весной в нее ввязались на стороне Османской
империи Франция и Англия. Хотя серьезных действий они пока не предпринимали,
напряжение возрастало с каждым днем - неприятельские армады в Черном море,
на Балтике, в северных и восточных водах, омывающих Россию, блокировали
побережье и в любой момент могли высадить десанты. Все это обжигало душу,
хотелось как-то действовать, чем-то помочь героям, насмерть вставшим на
рубежах Отечества...
За несколько дней Алексей Феофилактович пишет одноактную пьесу "Ветеран
и новобранец" - в ней старый солдат, узнав о гибели двух сыновей, отправляет
на войну и своего младшего отпрыска со словами: "Возьми, царь, последнего! У
меня уж никого больше не осталось..." Эти драматические сцены на злобу дня
не очень совершенны, но современники трагических событий увидели и оценили в
них искренний, горячий отклик писателя-патриота, захваченного народным
подъемом*.
______________
* В начале Крымской кампании, пока не стала очевидной
неподготовленность России к войне, неспособность высшего политического и
военного руководства, в русском обществе господствовали ура-патриотические
настроения. Даже те, кто совсем недавно резко критически оценивал режим
Николая I, солидаризовались с проправительственной пропагандой, выдвинувшей
тезис о новой "Отечественной войне". Какое-то время казалось, что
противостояние интеллигенции и правящих верхов исчезло - весь 1854 год
прошел под знаком патриотического подъема, объединившего людей всех сословий
и взглядов. Никогда прежде не появлялось такого количества сочинений,
восхваляющих армию, самодержца, империю. Аполлон Майков слагал на страницах
петербургской печати монархические оды, в которых император представал как
"вождь и судия, России промыслитель и первый труженик народа своего". Стоит
да удивляться тому факту, что оторванный от общественной жизни Писемский,
черпавший сведения о настроениях в столице из бравурных статей, тоже принес
свою лепту на алтарь победы.
В письме А.Н.Майкову от 8 мая 1854 года есть такие строки: "Я теперь
блаженствую, упиваясь весной, которая стоит у нас чудная, и только когда
подумаешь о том, что деется на театре войны, так невольно сердце замрет,
вряд ли Россия не в более трудном подвиге, чем была она в двенадцатом году!
Тогда двенадесять язычей ведены были на Россию за шивороток капризною волею
одного человека, и теперь покуда трое, да действуют под влиянием самой
искренней ненависти. Что мы этим бесстыдникам сделали, не понимаю. Более
умеренной внешней политики, какою всегда руководствовался государь, я
вообразить себе не могу. Корень, кажется, лежит в европейских крамольниках
1848 года, которые никак не хотят простить России ни спокойствия ее в этот
период взрыва мелких страстишек, ни того страха, который они ощущали к
северному великану, затевая свое гнусное и разбойничье дело. Впрочем, они и
думать не могут иначе, но что же венценосцы-то слушаются их? Они дают им
таким образом оттачивать орудие на самих себя. Невольно скажешь: прости им,
господи, не ведят бо что творят".
Да, сходство с двенадцатым годом было, но теперь Россия оказалась в
куда более трудном положении. У нее не нашлось ни одного союзника, напротив,
на всем протяжении западной границы стояли враждебные армии: Швеция,
Пруссия, Австрия готовы были выступить на стороне англо-франко-турецкой
коалиции и ее сателлитов. Именно из-за этого командование не могло отдать
распоряжение о переброске войск в Крым, когда там возник главный театр
войны. Отборные части изнывали от безделья под Петербургом и Ригой, под
Варшавой и в Финляндии, а героические защитники Севастополя, терявшие по
две-три тысячи человек ежедневно, молили о подкреплении. Отставные тузы,
съезжавшиеся в Чухлому из окрестных поместий, на все корки ругали министра
иностранных дел Нессельроде. Несколько десятилетий стоять во главе русской
дипломатии и добиться одного: полной изоляции империи! Даже монархические
режимы оказались в стане "демократических" союзников. А ведь не будь угрозы
западным границам, армия с легкостью справилась бы с интервентами.
Алексей Феофилактович не очень-то в этих вопросах разбирался. И в
разговоры экс-вельмож не мешался. Но кое-что из услышанного нес в пьесу.
Послав "Ветерана и новобранца" Майкову, он посчитал, что патриотический долг
можно исполнять и в деревне. За несколько дней разучил с сыном Павлом
любимое стихотворение - "Клеветникам России" Пушкина. И, маршируя по
скрипучему полу флигеля, отец и сын зычно декламировали воинственные
строки...
Получив от Писемского посланную ему пьесу, пылкий поэт преисполняется
восторга. Выходит, не один он считает, что "неполны воинские лавры Без звона
неподкупных лир". "Санкт-Петербургские ведомости" напечатали его открытое
письмо к А.Ф.Писемскому, в котором, между прочим, говорилось: "Нынешняя
война в нашей частной жизни, в истории наших убеждений - событие столько же
решительное, столько же важное, как и в политическом мире. Надобно быть
слепым упрямцем, улиткоподобной флегмой, чтоб не отозваться на ту
электрическую искру, которая потрясла все сословия русского народа. С
каким-то судорожным напряжением ожидаю, что из этого будет, и не могу еще
обхватить мыслью и связать в одно стройное целое, в одну картину того, что
внутреннее сознание целого народа говорит ему, что он такое, на что он
призван и какие силы в нем хранятся. Я готов пророчить, что нынешние события
- величайший шаг в нашем развитии: с них начнется новый период нашей
исторической жизни уже потому, что они заставили всех и каждого вдруг,
внезапно остановиться и спросить себя: "Кто же ты?.."
Многие чувствовали тем летом: кончается какая-то огромная эпоха русской
жизни и наступает нечто иное. Ощущалась потребность в осмыслении, оценке
итогов царствования - никто, понятно, не формулировал свои чувства в таких
словах, ибо не было и речи о смене монарха. Но она вскоре произошла - как бы
во исполнение напряженных ожиданий общества...
Когда из Севастополя стали приходить неутешительные вести,
патриотический пыл Алексея Феофилактовича поугас. Он стал реже выбираться в
Чухлому за газетами, словно надеясь таким образом отдалить неудачный исход
войны. Стараясь отрешиться от неприятных мыслей, он все чаще отправлялся
посмотреть на крестьянские работы, занять себя хозяйственными заботами,
послушать, о чем толкуют мужики. Когда в сильно запущенном усадебном доме
начали работать приглашенные Писемским плотники, он часто присаживался на
бревне поблизости от мастеров, расспрашивал их о житье-бытье. Одна из
историй, поведанных словоохотливыми мужиками, стала сюжетной основой
рассказа "Плотничья артель", снискавшего огромную популярность в пору
подготовки освобождения крестьян от крепостной зависимости...
Однако сельское житье имеет прелесть только тогда, когда оно не навек,
когда впереди брезжит что-то иное. Без общества людей, объединенных одними
интересами, писателю становится невмочь. "Служенье музам не терпит суеты, но
зато и продолжительное уединение не совсем благотворно этим занятиям. И Амос
Федорович, может быть, умный человек, однако одним своим умом не до многого
дошел. В старинных естественных Историях есть вопрос: какое самое общежитное
животное? Ответ: человек". Определив такими словами и свой собственный
характер, Алексей Феофилактович начинает сборы в столицу. Жена с сыновьями
останутся пока в Раменье - благо за лето дом приведен в порядок, по усадьбе
сделаны нужные распоряжения, и семья ни в чем не будет знать недостатка.
Первое расставание надолго. Скорые и обильные старческие слезы теток,
рев ребятишек, не понимающих, почему мать вдруг с рыданиями падает на грудь
отца... Надеть ладанку с локонами детей и Киты. Перекреститься на отцовские
иконы. Шубу на плечи. Еще, еще беспорядочные поцелуи. Вкус слез на губах.
"Шапку мне..." Легкий посвист полозьев. Белый, полыхающий под солнцем
простор. Прощай, матушка! Прощай и спи спокойно, отец! Нет, даже не от этого
так щемит сердце - с молодостью прощается он. Как-то незаметно прошла она -
учился, жуировал, мотался на тройках по глухим диким селам, спал на грязных
постоялых дворах, корпел над бумагами в темных, подслеповатых конторах...
Что же ты видел-то за свои тридцать четыре года? И писал как-то не то все:
спешил, спешил, словно другого времени уж не будет. Нет, теперь его слово
дорого стоит, надо ценить себя. Теперь он станет писать основательно, долго,
всерьез. Да, молодость кончилась...
В разгар боев за Севастополь, 18 февраля 1855 года, умер Николай I.
Перед кончиной царь сказал наследнику престола: "Сдаю тебе свою команду не в
порядке". Государственная машина была потрясена войной, явственно обнажились
многие изъяны бюрократической системы. Вскоре после восшествия на престол
нового императора в придворных верхах раздались голоса, требовавшие крутых
перемен. Во главе либеральной партии стоял великий князь Константин
Николаевич, второй сын скоропостижно умершего Николая Павловича. Принявший
скипетр российских государей Александр II находился под сильным влиянием
своего младшего брата, который к моменту смены монархов занимал пост
управляющего флотом и морским ведомством на правах министра...
Новые веяния скоро дали о себе знать, и, пожалуй, первыми их ощутили
писатели и издатели. Цензура, при том, что все руководства и уставы ее
оставались в силе, заметно смягчилась. На страницах журналов стали
появляться высказывания, исполненные того духа, который был взят на
подозрение после европейских событий 1848 года.
Великий князь Константин Николаевич давно уже питал расположение к
литераторам - сословию, не пользовавшемуся доверием при его покойном отце.
Многие из них были приняты в Мраморном дворце генерал-адмирала. Близкий
приятель и земляк Писемского Алексей Потехин еще в 1854 году выступал здесь
перед Константином Николаевичем и его гостями с чтением своей драмы "Суд
людской - не божий". Должна была дойти очередь и до Алексея Феофилактовича -
слава его, как непревзойденного чтеца своих сочинений, облетела все
великосветские салоны столицы. Писемского приглашали наперерыв, и он, обычно
прихватив с собой только что приехавшего "завоевывать" Петербург молодого
актера Ивана Горбунова, отправлялся читать новые свои вещи, не пропущенные к
напечатанию. Писатель основательно рассчитывал, что благосклонное внимание к
его сочинениям со стороны сильных мира сего облегчит их прохождение сквозь
цензурные рогатки.
В первой половине 1855 года Алексей Феофилактович выступал с чтением
"Плотничьей артели", принадлежащей к циклу "Очерков из крестьянского быта".
Одновременно шла борьба с самым мелочным и придирчивым из петербургских
цензоров Фрейгангом, который, испещрив поля рукописи возмущенными пометками,
отказался допустить очерк к напечатанию в "Отечественных записках".
Писемский, однако, не сдавался - в очередном письме к А.Н.Островскому он
объявлял: "Не знаю, чья выдерет, а буду биться до последней капли крови".
В это же время Алексей Феофилактович работал над "Тысячью душ" и
проверял еще "горячие" куски романа на слушателях. Впечатление оказывалось
неизменно благоприятным, и это вселяло в писателя известную самоуверенность,
хотя и не закрывало от него недочетов сочинения. В Москву, "любезному Другу
Александру Николаевичу" (так Писемский неизменно обращался в своих письмах к
драматургу) летит реляция: "Длинным романом своим похвастаюсь: выходит штука
серьезная, хоть выполнение пока еще слабо".
В домах петербургских писателей Алексей Феофилактович очень быстро
сделался одним из самых желанных гостей. И дело было не только в его
мастерском чтении или в достоинстве новых его сочинений. Собратьев по перу
привлекла человеческая самобытность Писемского.
Среди новых его друзей не было славянофилов. Тургенев, Дружинин,
Некрасов резко отличались от "москвитянинской" группы. Может, поэтому он, в
известном смысле единомышленник Погодина, Григорьева и Островского,
показался в Петербурге представителем какого-то патриархального мира. Павел
Анненков даже спустя несколько десятилетий хорошо помнил то удивление,
которое вызвал у него и его друзей пришелец из Чухломы:
"Трудно себе и представить более полный, цельный тип чрезвычайно умного
и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в
образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой
головой, испытующими наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его
существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее
халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных
органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он
ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой
более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не принарядился
морально, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед
незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно
таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил
всего себя, начиная с своего костромского акцента ("Кабинет Панаева поражает
меня великолепием", - говорил он после свидания со щеголеватым редактором
"Современника") и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной
утонченности жизни, языка и обращения.
Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление
какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой
проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет
много и долго думать о себе. Нельзя было подметить ничего вычитанного,
затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все
суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали
никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между
тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало
еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и
которые изъяты были навсегда из прений, как очевидные истины. Писемский
оказался врагом большей части этих непререкаемых догматов цивилизации".
Когда в каком-нибудь европеизированном доме заходила речь о женских
правах - теме весьма модной в ту пору, Писемский вдруг огорошивал всех
неожиданным заявлением:
- Да полноте, сударь, есть ли из-за чего огород городить? Женщина -
только подробность в жизни мужчины, а сама по себе, единолично взятая,
никакого значения не имеет.
- Но любовь?.. Но жизнь сердца?! - восклицал пораженный исповедник
жоржзандовского кредо.
- Э-э, поменьше бы вы читали романов... Серьезные отношения между мужем
и женой возникают только с появлением детей. И вообще, обязанности мужа к
своей супруге исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее.
Поднимался шум. Писемского обвиняли в ретроградности. Кто-то кричал:
"Но вся Европа..." Другой заклинал: "Жорж Занд дала миру новое евангелие!.."
Однако Алексей Феофилактович не сдавался, напротив, с лукавой улыбкой
он еще подливал масла в огонь:
- По учению эмансипации, у вашей супруги должен быть, во-первых, вы -
муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее
любит...
И это заявлял автор "Богатого жениха", "Виновата ли она?", писатель,
которого все привыкли считать защитником русской женщины - жертвы уродливого
семейного строя! За несколько лет до этого он и сам высмеял бы подобные
мнения, но теперь, когда жоржзандизм стал расхожей монетой во всех гостиных
от Питера до Чухломы, его так и подмывало съязвить по адресу господ
эмансипаторов.
Постепенно к парадоксальным высказываниям Писемского привыкли и он стал
вполне своим во многих литературных кружках. По четвергам Алексей
Феофилактович появлялся у Краевского, издателя "Отечественных записок", где
сходилось в эти дни многолюдное общество, в основном писатели и артисты,
однако бывали и крупные сановники и чиновники. Но особенно тесные связи
установились у Алексея Феофилактовича с группой писателей, печатавшихся в
"Современнике". Они собирались самым узким составом, и при этом никогда не
присутствовали случайные посетители, которых немало бывало на "журфиксах"
Краевского.
На знаменитой фотографии 1856 года, где сняты ближайшие сотрудники
"Современника", Алексея Феофилактовича нет только потому, что его не было в
Петербурге. Ведь за несколько месяцев перед тем, как Тургенев, Толстой,
Гончаров, Островский, Григорович и Дружинин отправились в салон Левицкого
сниматься на дагерротип, Писемский чуть не ежедневно виделся с ними. И если
б не командировка морского министерства, надолго оторвавшая его от друзей,
на хрестоматийном снимке был бы и Филатыч, Ермил - этими именами звали его в
кружке. Первое - по московскому еще обыкновению, донесенному до Петербурга
часто наезжавшим сюда Островским. Вторым прозванием Алексей Феофилактович
был обязан поэту конца XVIII века Ермилу Ивановичу Кострову, знаменитому
гуляке и в то же время на редкость добродушному человеку - его образ
сделался в ту пору весьма популярен в писательской среде. В 1853 году
большой успех имела пьеса Кукольника о спившемся таланте, а несколькими
годами позднее Островский придаст своему Любиму Торцову ("Бедность не
порок") черты нравственного облика Кострова. Алексей Феофилактович,
отличавшийся незлобивостью, принял прозвище, оно даже импонировало ему.
Когда Писемский входил в квартиру Николая Алексеевича, его встречал
егерь в охотничьем кафтане с зелеными позументами. Несколько породистых
пойнтеров бросались на гостя, норовя обнюхать, облизать его лицо и уж, во
всяком случае, толкнуть его в грудь своими сильными лапами. Алексей
Феофилактович, хоть и не чужд был охотничьей страсти, старался все же
увернуться от собачьих лобзаний и посему стремительно бросался в залу,
сопровождаемый сворой лягавых.
- Хорошо, что Николай Алексеевич борзых дома не держит, - переведя дух,
говорил Писемский. - Не то затравили бы, как матерого волчару...
На огромной оттоманке, занимавшей одну из сторон залы, обычно уже сидел
кто-нибудь из друзей, а могутный Тургенев прохаживался вдоль окон, рассуждая
о литературных или политических новостях. Если тут же находился Толстой, то
между ним и Иваном Сергеевичем непременно возникал затяжной спор, а
Писемский, по своей привычке всех мирить, старался урезонить противников.
- Господа, ну постарайтесь же унять свое самолюбие, ведь вы только
мучаете друг друга этими несогласиями. Человек - это дробь, у которой
заслуги числитель, а мнение о себе - знаменатель. Отсюда происходит, что
люди с небольшими заслугами, но с большою скромностью очень милы; а люди
даже с заслугами, но с огромным самомнением крайне неприятны.
Его увещевания обычно имели успех, и спорщики быстро утихомиривались.
Но когда говорили о литературных достоинствах тех или иных
произведений, никто не обижался на откровенность товарищей, ибо каждый
уважал в другом подлинного художника, а потому и доверял точности его
оценок.
Писемский также чутко прислушивался к мнениям участников кружка, даже
просил их быть беспощадными к его промахам. В то лето как раз шли репетиции
"Ипохондрика", вскоре поставленного в Михайловском и Александринском
театрах. Новые друзья писателя прослушали пьесу в авторском чтении, и мнения
их резко разделились. Большинство хвалило пьесу, но наиболее поучительным
для себя Алексей Феофилактович посчитал мнение Некрасова, великого знатока
театра, хотя его взгляд на драматургию Писемского оказался весьма
нелицеприятным.
- Я не отрицаю достоинств пьесы, - говорил Николай Алексеевич,
раздумчиво теребя бородку. - Но ведь дело не только в литературном
мастерстве. Да, перед нами развивается ряд живых сцен, но мимо них мы
проходим и без сочувствия, и без негодования. Что нам за дело до этого
ипохондрика, у которого поражен спинной мозг и парализованы умственные
способности? Можем ли мы принимать какое-нибудь участие в судьбе человека,
половина жизни которого прошла в жалком, мелком, недостойном мыслящего
существа беспутстве, а другая половина проходит в праздном хныканье и
нравственном отупении? Он был и остался ничтожностью: трудно предположить,
чтоб и до ипохондрии был он существом разумным. Нас может благотворно
потрясать появление на сцене таких сумасшедших, как Лир, как Офелия, когда
нравственная сила падает перед сокрушительной мощью обстоятельств, когда
сумасшествию предшествовала борьба и жизнь. Но и в больнице не станем мы
смотреть на идиота, если не имеем в виду каких-нибудь новых фактов на пользу
науки; тем менее поразят нас горести идиота, сделавшегося от собственной
глупости еще идиотичнее. На самую погибель его будем мы смотреть так же
равнодушно, как на смерть курицы, которой повар хладнокровно отрезывает
голову...
- Но ведь пьеса забавна, вы этого отрицать не станете, - вступался
Дружинин.
- Что с того? Где мысль автора, в чем она? - с этими словами Некрасов
поворачивался к Алексею Феофилактовичу.
Тот смущенно разводил руками, поднимался с оттоманки. Но Николай
Алексеевич, подняв кверху указательный палец, быстро продолжал:
- Знаю, что вы ответите: я полагаюсь на художнический инстинкт. Не
вывезет он вас! Да и не верю я вам. Ведь пишучи "Тюфяка", "Брак по страсти",
вот этот новый роман, главы которого давеча читали нам, - тут вы знали, для
чего взяли перо в руки!
- И все-таки, милейший Николай Алексеевич, художник не должен
насиловать себя... - наконец вступал в спор Писемский. - Оставаясь к себе
строгими в эстетическом отношении, мы обязаны говорить публике правду, как
мы ее понимаем. Ни Пушкин, создавший нам "Евгения Онегина" и "Капитанскую
дочку", ни Лермонтов, нарисовавший "Героя нашего времени" неотразимо
крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно
читателя держали себя так: на, мол, клади в мешок, а дома разберешь, что
тебе пригодно и что нет! Вот и пьеса моя, при всех ее несовершенствах,
писана с тем настроением: я рисую картину действительности, а вы уж
судите-рядите.
- Но Гоголь...
- Что Гоголь - его-то как раз и испортили разные советчики, нажимавшие
на поучение как главную цель писателя. При всей высоте его комического
полета он, сбитый в конце концов с толку самозваными духовными наставниками,
лишенными эстетического разума и решительно не понимающими ни характера, ни
пределов дарования великого писателя...
- Насчет "Переписки" вы абсолютно правы, драгоценный Алексей
Феофилактович. - Некрасов даже приобнял расходившегося гостя.
Но Писемский явно еще не выговорился.
- Нет, что ни говори, а истинное художество не рассуждает. Вот мы все с
вами слушали на днях, как Лев Николаевич описал июльскую ночь в Севастополе.
Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того,
что делается там. Рассказ написан до такой степени безжалостно честно, что
по временам даже слушать невыносимо. Но ведь и тени любезного вам поучения
там нет...
Толстой, выпустивший к тому времени всего несколько небольших
произведений, был тем не менее в зените литературной славы. Как-то раз,
прочитав очередной из "Севастопольских рассказов", Писемский ворчливо заявил
в кругу друзей:
- Попомните мое слово: этот офицеришка всех нас заклюет.
Самым последовательным единомышленником Алексея Феофилактовича оказался
Дружинин, притязавший на роль идейного вождя "современниковского" кружка.
Прочие смотрели на это вполне благосклонно - кому, как не записному критику,
формулировать объединяющие их вкусы и убеждения. Тем более, что он не
пытался втиснуть их творчество в рамки какого-то строго очерченного
направления.
Александр Васильевич был отставным гвардейским офицером, состояние
позволяло ему жить на широкую ногу, и он держал себя настоящим английским
джентльменом, очень сдержанным в манерах. Безукоризненный костюм,
безукоризненно выбритые щеки, безукоризненно обработанные ногти. Холодный
блеск монокля.
При всем том, как позднее узнал Писемский, Дружинин был не чужд простых
человеческих радостей.
Лето выдалось необычайно жаркое, но высшее общество не торопилось
разъезжаться по дачам - англо-французская эскадра стояла в нескольких
десятках миль от столицы. Хотя к Петербургу неприятель не мог прорваться
из-за того, что фарватер был затоплен судами, а узкие проходы находились под
прицелом грозных фортов Кронштадта, жители прибрежных местностей постоянно
жили ожиданием бомбардировки или десанта. Вот почему дачи Ораниенбаума и
Сестрорецка пустовали, а в душном каменном лабиринте Петербурга не замирал
литературный "сезон". Если прибавить к этому, что из-за траура по Николаю I
были запрещены любые зрелища, в том числе закрыты театры, то станет понятно,
насколько желанно было появление Алексея Писемского с Горбуновым в любом из
домов столицы. Бремя славы, впрочем, стало уже тяготить Алексея
Феофилактовича, и, собираясь на очередной званый вечер, он ворчливо говорил
Горбунову:
- Мы с тобой точно дьячки, нам бы попросить митрополита, чтобы разрешил
стихари надеть.
13 июля Иван Федорович, как обычно, заглянул к Писемскому. Алексей
Феофилактович выглядел встревоженным. Он сидел в халате за столом, подперев
кулаком свою огромную вихрастую голову, а его черные глаза навыкате
беспокойно перебегали с предмета на предмет. На вопрос приятеля, что
произошло, Писемский нервно протянул ему вскрытый конверт. Горбунов пробежал
письмо - управляющий делами морского министерства князь Оболенский извещал
Алексея Феофилактовича о том, что он и Горбунов приглашены на фрегат
"Рюрик", стоявший на рейде Кронштадта, для чтения своих вещей великому князю
Константину Николаевичу. Предлагалось прибыть 14 июля к двум часам дня на
казенный пароход, стоявший на Неве, который должен был доставить
приглашенных на борт фрегата.
- Так что же? - недоуменно спросил Иван Федорович. По его мнению,
приглашение явиться пред очи второго лица в государстве не могло быть
причиной расстройства.
- Как что? По морю-то плыть - не по Волге! - сказал Писемский, по
привычке скосив взгляд куда-то вниз и в сторону и став от этого похож на
упрямого лобастого бычка.
- Да далеко ли тут! - улыбнулся Горбунов.
- У тебя нерв нет! - взорвался Писемский. - В шхерах-то там налетишь...
- Да какие там шхеры!..
Горбунову припомнились рассказы Островского и других москвичей о
фантастической мнительности Алексея Феофилактовича. Говорили, например, что
он постоянно печется о своем здоровье, хотя по этой части многие и многие
могли бы позавидовать Писемскому. Рассказывали, что он панически боится
собак: стоит-де ему завидеть самого маленького и смирного пса, как он
поворачивает назад, какие бы срочные дела ни ждали его. А одному из друзей
писатель признался: "Мне часто приходится стоять у порога моей двери с
замиранием сердца: что, если дом ограблен, кто-нибудь умер, пожар сделался -
ведь все может случиться". Так и сейчас Писемский не мог успокоиться при
мысли о предстоящем плавании чрез морскую пучину - ероша свою небольшую
бородку, он то метался по кабинету, то, повалившись в кресло, начинал
машинально листать журнал, глядя мимо страниц. Наконец ему пришло в голову
осмотреть пароход. Быстро одевшись, Алексей Феофилактович расчесал свои
темные кудри и в сопровождении Горбунова поспешил на улицу. Сев на
извозчика, приятели отправились на Кронштадтскую пристань.
Издалека над гранитным парапетом торчала только черная труба парохода и
вровень с нею две мачты. Когда Писемский, расплатившись с "ванькой", подошел
к деревянному причалу, он увидел плоское, словно раздавленное суденышко с
голыми жалкими мачтами, с двумя огромными колесами по бортам. На корме,
возвышавшейся над водой на какую-то сажень, безжизненно висел Андреевский
флаг. Алексей Феофилактович засмотрелся на этот флаг и не заметил, как
из-под выгоревшего до белизны тента, закрывавшего кормовую часть судна,
выглянула усатая физиономия. Не дожидаясь вопроса, Горбунов представился,
назвал своего спутника и объявил о том, что они с Писемским намерены
осмотреть пароход. Усач скрылся, и минуту спустя навстречу гостям взбежал по
сходням молодцеватый лейтенант в белом кителе, украшенном "Георгием". Первым
делом он проводил приятелей к машине, блиставшей бронзовыми и стальными
колесами, шестернями, поршнями, медными ручками и заклепками, затем
пригласил Алексея Феофилактовича и Горбунова пройти в кают-компанию,
помещавшуюся в носовой части. Напоследок Писемский пожелал присесть в
плетеное кресло под тентом. Приняв картинную позу, он с минуту неподвижно
созерцал противоположный берег, над которым возносился шпиль Адмиралтейства.
Затем резко встал и раскланялся с командиром судна. Когда поднялись на
набережную, Горбунов не приметил на лице Алексея Феофилактовича и следа
прежнего беспокойства. Писемский важно кивнул вниз, в сторону суденышка, и
изрек:
- Это пароход серьезный.
На другой день в назначенный час чтецы явились на пристань. Здесь их
поджидал князь В.Ф.Одоевский, один из немногих петербургских литераторов,
прикосновенных к высшему свету. Князь должен был представить
генерал-адмиралу Писемского и его молодого друга. На "Рюрик" отправлялись
также несколько морских офицеров, так что почти все кресла под тентом
оказались заняты. Пары были разведены, и машина с тяжкими вздохами посылала
к небу громадные клубы черного дыма, а палуба сотрясалась как бы от
сдерживаемых усилий. Пробили склянки, и сейчас же раздался густой рев.
Колеса парохода пришли в движение, плицы забили по воде с оглушительным
чавканьем. Писемский с опаской взирал на вращавшееся рядом колесо...
Паруса "Рюрика" были зарифлены, но даже с голыми матчами фрегат
производил внушительное впечатление. Капитан парохода, словно бы стесняясь
неказистости своего судна, остановил его на почтительном расстоянии от
флагмана императорского флота. От "Рюрика" немедленно отделился катер, и
через несколько минут литераторы и их попутчики сидели на скамьях катера, а
дюжина рослых загорелых матросов мощными гребками направляла его прочь от
парохода.
Когда гости поднялись на борт фрегата, им были представлены офицеры
корабля. Великий князь принимал доклады командиров судов, и писателям
предложили пока осмотреть "Рюрик". Наибольшее впечатление на Писемского
произвели пушки - он с уважением взирал на их грузные чугунные тела, но
подойти близко не решался. А когда Горбунов увлекся осмотром одного из
орудий и даже потрогал его казенник, Алексей Феофилактович не выдержал и
сдавленным голосом произнес:
- Отойди!
Гостей фрегата пригласили на марс, и Писемскому, дабы не уронить себя в
глазах хозяев, пришлось вместе со всеми карабкаться по вантам. Впрочем, для
подстраховки к каждому из штатских был приставлен дюжий детина в тельняшке.
Когда две пары мощных рук подняли запыхавшегося Алексея Феофилактовича на
смотровую площадку и он разом увидел всю огромную грязно-голубую чашу
залива, у него дух захватило и даже, как он потом рассказывал, сделалось
головокружение. Все это неохватное пространство в оправе желтых песчаных
берегов было усеяно большими и малыми судами и яликами, больше похожими на
детские игрушки. Но гранитные бастионы Кронштадта даже отсюда, с вершины
мачты, выглядели грозно и неприступно. Сопровождавший гостей офицер плавно
повел рукой, затянутой в белую перчатку, в ту сторону, где море уходило за
окоем:
- Неприятельский флот, господа!
Все взгляды обратились в указанном направлении. Послышались изумленные
возгласы: над горизонтом вздымалась словно бы камышовая поросль. Мачт было
так много, что штатские невольно почувствовали себя неуютно. Офицер
предложил Писемскому медную зрительную трубу, и Алексей Феофилактович, с
некоторой опаской приставив окуляр к глазу, с минуту молча созерцал
неприятеля. Неожиданно губы его растянулись в широкой улыбке; в ответ на
недоуменные взгляды спутников Писемский протянул им трубу. Посмотрев на
запад, Одоевский и Горбунов также развеселились. Оказалось, что все мачты
англо-французов увешаны матросскими подштанниками. Получив таким образом
доказательство мирных намерений вражеской эскадры, гости в благодушном
настроении спустились на палубу.
Великий князь уже покончил с делами и поджидал приглашенных литераторов
у себя в каюте. Когда Писемский был представлен августейшему адмиралу,
Константин Николаевич благосклонно задал писателю несколько вопросов
касательно новейших его начинаний. Алексей Феофилактович отвечал на своем
чухломском наречии с нажимом на "о", с тягучими ударными "а". Титулованный
поводырь - князь Одоевский - стал проявлять признаки беспокойства, как-то
странно таращиться на Писемского из-за высочайшей спины. Однако тот как ни в
чем не бывало продолжал "гутарить" с адмиралом о своих литературных
замыслах, пока не приметил, что благожелательная улыбка монаршего брата
сделалась какой-то натянутой. Тогда он умолк, и великий князь,
воспользовавшись паузой, милостиво заметил: "Я очень люблю этот ваш сочный
московский говор. Вы ведь москвич?" Произнесенные тоном завершающего
комплимента слова эти как бы ставили точку в разговоре, но мало сведущий в
столичном политесе провинциал вместо того, чтобы согласно кивнуть высокому
собеседнику, напористо возразил: "Никак нет, ваше императорское высочество,
я костромич". Князь Одоевский и стоявший рядом с ним свитский офицер, уже
почти не скрываясь, подавали Писемскому сигналы тревоги. Константин
Николаевич, направившийся было к другому гостю, приостановился и рассеянно
произнес: "Вот как? А я почему-то считал, что вы москвич". - "Не могу знать,
почему это вам так казалось, а только я костромич", - горделиво резанул
Алексей Феофилактович, никак не желавший понять значения гримас Владимира
Федоровича и свиты. "Ах, так?" - хмыкнул адмирал, дернув почему-то щекой.
"Точно так - костромич!" - торжественно заключил писатель.
Едва великий князь отошел в сторону, Одоевский коршуном кинулся к
приятелю. Обычно сдержанный, "литературный аристократ" был вне себя.
"Помилуйте, любезнейший Алексей Феофилактович, не все ли вам равно - москвич
вы или костромич! Его высочество, изъявив лестное к вам внимание, изволил
сказать "москвич". "Так точно, ваше высочество, москвич". И делу конец. И
коротко, и почтительно, и всем приятно!.. Ну ладно, не жаль вам своего
реноме - о моем подумали б". Свитский тоже расшипелся: "Вот заладили:
костромич, костромич! Экая заслуга, что вы костромич! Одна для всех
неприятность и, если хотите, даже неуважительность..."
Тут уж и Алексей Феофилактович не стерпел: "Ах, коли так, то желаю вам
всем приятного времяпрепровождения. Я что-то себя не в порядке чувствую -
мне на берег надобно. Всепокорнейше прошу отправить меня, потому я человек
этим вашим церемониям непригодный".
Одоевский понял, что переборщил, и забил отбой. Оба они со свитским
принялись извиняться за резкость и уговаривать писателя остаться. Но тот
уперся и ничего не хотел слышать, а только твердил, чтоб подавали ему катер.
Князь призвал на помощь Горбунова, и только соединенными усилиями уломали
Писемского сменить гнев на милость.
Позвали обедать. Ведомый под руки Горбуновым и Одоевским, Алексей
Феофилактович продолжал что-то ворчать, но тон этого ворчания был уже
достаточно мирный. А когда приглашенный сесть по левую руку от
генерал-адмирала писатель выслушал от него несколько лестных слов в похвалу
своему таланту, лицо его совсем повеселело. Стол, накрытый под полосатым
тентом на корме, был великолепен. Воздав должное искусству судового кока,
выпив затем две чашки чаю, Алексей Феофилактович спросил у великого князя
позволения начать чтение. Константин Николаевич энергичным кивком головы еще
раз выразил Писемскому свое расположение, и ободренный высочайшим вниманием
писатель раскрыл рукопись "Плотничьей артели".
Первую минуту речь Писемского звучала скованно, он то и дело
откашливался, скрипел стулом, но вот взгляд его разгорелся, голос окреп, и
несравненный чтец предстал перед моряками во всем блеске своего мастерства.
Он не столько читал, сколько играл, передавая речи героев разными голосами -
от скрипучего старушечьего до низкого, гулкого мужичьего. Лобастая голова
его то резко вскидывалась, и тогда пронзительный взгляд Алексея
Феофилактовича впивался в кого-нибудь из присутствующих, то низко склонялась
к листу, и тогда всем видна была только кудлатая шевелюра писателя. Наконец,
совсем разошедшись, Писемский вскочил с места и стал читать почти наизусть,
только изредка заглядывая в рукопись. То и дело в продолжение чтения
раздавались взрывы хохота, а великий князь даже несколько раз останавливал
писателя, чтобы выразить ему свое одобрение. До конца очерка оставалось уже
немного, как вдруг до слуха собравшихся донесся глухой звук пушечного
выстрела. Алексей Феофилактович вздрогнул, краска сбежала с его лица. Следом
за первым один за другим прогремели еще несколько выстрелов.
- Начали? - едва слышно произнес Писемский.
- Это салют, - с добродушной улыбкой объяснил великий князь. - К
неприятелю идет пароход с запада.
Канонада продолжалась, и Алексей Феофилактович, виновато взглядывая на
присутствующих, теребил угол скатерти. Он продолжил чтение лишь после того,
как пальба прекратилась...
Только около одиннадцати вечера моряки согласились отпустить гостей в
Петербург. Великий князь долго жал руку Писемскому и наговорил ему массу
любезностей. На пароходе Алексей Феофилактович был оживлен и с удовольствием
попивал шампанское в компании офицеров. Несколько раз он поднимался на
палубу, чтобы обозреть необычную панораму берега - в безжизненном свете
белой ночи краски природы были приглушены, а лишенные теней очертания
дальних строений, деревьев казались сошедшими с гравюр петровского века.
После полуночи над водой заклубился легкий туман, он быстро размыл картину
берега. А скоро путешественники уже с трудом могли различить флаг на корме.
Промозглая сырость, забиравшаяся под сюртуки, немедленно заставила всех
вернуться в ярко освещенную кают-компанию и потребовать у буфетчика чаю с
ромом. Шум колес стал заметно ослабевать - пароход сбавлял ход, - и
Писемский сидел как на иголках. Ему начали мерещиться подводные камни,
встречные суда, и он снова принялся терзать спутников расспросами о том, что
делают пассажиры в случае крушения и долго ли может продержаться на воде
человек, не умеющий плавать. Одоевский, едва приметно улыбнувшись Горбунову,
подлил Алексею Феофилактовичу в чай изрядную дозу рому и, принудив
Писемского быстро опорожнить чашку, спросил для него еще чаю. В несколько
приемов заставив Алексея Феофилактовича выпить чуть ли не полуштоф рому,
Одоевский достиг своей цели: Писемский забыл о грозящих пароходу опасностях
и вскоре захрапел на одном из диванов.
Ближайшим последствием посещения "Рюрика" было то, что однажды утром в
середине августа Алексей Феофилактович получил пакет из морского
министерства. Директор комиссариатского департамента князь Оболенский
извещал: его императорское высочество великий князь Константин Николаевич
подал мысль о командировании лучших русских литераторов для изучения быта и
промыслов рыболовецкого населения прибрежий морей, омывающих пределы
империи, а равно для исследования с тою же целью главных рек России.
Оболенский испрашивал согласия Алексея Феофилактовича на такую командировку.
Когда Иван Федорович по обыкновению зашел к Писемскому, чтобы
пригласить его обедать, он застал писателя ползающим на полу своего кабинета
по огромной карте. Узнав причину этого неожиданного интереса к географии,
Горбунов усмехнулся про себя. Выходило, что Писемский не такой уж трус,
каким зачем-то любит прикинуться при случае - теперь Алексей Феофилактович,
сверкая глазами, рисовал перед гостем картины своих будущих странствий, одну
другой внушительнее. Тут же был составлен ответ Оболенскому, в котором
Писемский извещал о своем согласии отправиться в путешествие. За обедом в
трактире Алексей Феофилактович открыл и более прозаическую подкладку своего
столь поспешного согласия - благодаря командировке он хотя бы на некоторое
время освобождался от хлопот о заработке. Сейчас же все мысли его вертелись
вокруг того, где можно перехватить сотню-другую до начала публикации романа.
Основательно спутывала планы и цензура, из-за которой так долго не удавалось
напечатать у Краевского "Плотничью артель". (Только на днях Фрейганг
пропустил, наконец, очерк для опубликования в сентябрьской книжке
"Отечественных записок".) Хотя с начала года Писемский числился по удельному
ведомству, министр Перовский до сих пор не положил ему никакого оклада. От
имения жены Алексей Феофилактович имел, в сущности, крохи. Иных же
источников дохода не было.
Кому первому пришла в голову мысль об организации этой литературной
экспедиции, теперь едва ли возможно установить. Во всяком случае, 11 августа
великий князь обратился к Оболенскому с таким письмом: "Прошу вас поискать
между молодыми даровитыми литераторами (например, Писемский, Потехин и
т.под.) лиц, которых мы могли бы командировать на время в Архангельск,
Астрахань, Оренбург, на Волгу и главные озера наши для исследования быта
жителей, занимающихся морским делом и рыболовством, и составления статей в
"Морской сборник", не определяя этих лиц к нам на службу".
Сама идея направить для изучения быта населения поречий и поморий
талантливых авторов обосновывалась тем, что на будущее предполагалось брать
рекрутов для службы во флоте преимущественно из числа жителей таких мест.
Так делалось у французов, а, видя на примере ведущейся войны некоторые
преимущества западных держав, реформаторы склонны были приписывать их особым
методам подготовки личного состава армии и флота.
Великий князь, возглавлявший морское министерство, был одним из главных
сторонников заимствования западных форм организации во всех областях жизни.
Естественно, что он соответствующим образом влиял на атмосферу во всех
звеньях подчиненного ему ведомства. Правой рукой Константина Николаевича был
его секретарь А.В.Головнин, молодой человек суровой, неприветливой
наружности. При своей холодности в обращении и неразговорчивости Головнин
был человеком способным. Он умел использовать положение великого князя -
недаром уже через несколько лет секретарь Константина Николаевича сделался
министром народного просвещения. В описываемое время он фактически руководил
изданием официального органа министерства - "Морского сборника". В
политических воззрениях статс-секретарь при министре шел еще дальше своего
патрона.
Отсюда понятно, почему "Морской сборник" стал одной из главных трибун
либеральных реформаторов. Уже к середине года журнал приобрел четко
выраженный политический характер - на его страницах появились статьи, не
имевшие никакого отношения ни к морю, ни к проблемам флота. Идея привлечь
писателей к сотрудничеству в журнале принадлежала скорее всего именно
Головнину - понимая значение литературы в общественной жизни и желая
привлечь к либеральному журналу внимание широкой публики, Головнин мог
подать великому князю мысль пригласить в "Морской сборник" самых известных
литераторов. Конечно, не могло быть и речи о печатании на его страницах
беллетристических сочинений, но само появление среди авторов ведомственного
органа знаменитых писателей, пользующихся расположением читателей, отвечало
бы целям издателей - внедрять в русское общество мысль о необходимости ломки
старых порядков и переустройстве России на западноевропейских началах. А
задуманная долговременная командировка литераторов при условии их широкого
сотрудничества на страницах "Морского сборника" как раз и могла сделать
узковедомственному изданию необходимую рекламу.
Пример морского ведомства оказался заразителен - может быть, потому,
что по чиновной привычке руководители прочих министерств ни в чем, даже в
либерализме, не хотели отстать от высокого шефа морских сил России. Все
спешили обзавестис