ло вполне
достаточно периодических изданий, театров и салопов Москвы, чтобы ощущать
себя включенным в общественную жизнь.
Приняв решение осесть в Москве на постоянное жительство, Алексей
Феофилактович стал приискивать подходящее жилье - наемные квартиры ему
порядком надоели, да и вообще не по-московски это было - снимать. То ли дело
собственное жилище - придешь к Островскому, сразу почувствуешь, что тут все
свое, обжитое, обогретое душою... Летом 1864 года Писемский приобрел
двухэтажный дом с полуподвалом в одном из переулков, отходящих от Поварской.
Район считался самым аристократическим (ох уж это любимое публикой словцо!)
- здесь стояли особняки больших московских бар. Сюда, кстати сказать,
поселил своих Ростовых и Лев Толстой ("Война и мир").
Приведя купленную недвижимость в порядок (Писемский отделал в доме
четыре больших квартиры для сдачи внаем), выстроив под своим смотрением
флигелек для себя во дворе, Алексей Феофилактович перебрался в
Борисоглебский переулок летом 1865 года. Здесь он прожил до конца своих
дней. Хозяин из него вышел весьма рачительный - всякий крупный гонорар он
употреблял на благоустройство усадьбы, что выражалось, между прочим, в
возведении флигелей, коих Писемский успел выстроить четыре. Причем каждой
новой постройке присваивалось имя того произведения, на доход от которого
она была возведена. Дом назывался "Взбаламученным морем", один из флигелей -
"Людьми сороковых годов", другой - "В водовороте" и так далее.
Собственное жилище писателя было обсажено тополями и акациями, здесь
всегда царила тишина, нарушаемая только голосами птиц. Спрятавшийся в
глубине двора двухэтажный флигель хорошо знали московские литераторы, да и
приезжие из Петербурга или из провинции нередко появлялись на средах у
Писемского. В этом своеобразном салоне неизменно царил сам хозяин,
удивлявший и восторгавший не только новых посетителей, но и старых знакомых
неистощимым арсеналом шуток, анекдотов из собственной жизни. Старый друг
Алексея Феофилактовича Анненков вспоминал о своих встречах с писателем в его
гостеприимном доме: "Редкое свойство Писемского - всегда походить на самого
себя и класть особую печать своего духа и ума на все предметы обсуждения -
делало беседы с ним занимательными и оригинальными в высшей степени. Он не
потерял способности различать за тонкой тканью мыслей и слов настоящее лицо
людей и представлять их себе, так сказать, в натуральном состоянии, такими,
какими они должны были являться самим себе, в своей совести и в своем
сознании. Анализ этот, впрочем, нисколько не имел того острого, упорного и
надоедливого характера, который не оставляет никакой мелочи без исследования
и перевертывает ее на все лады, добиваясь от нее во что бы то ни стало
какого-либо слова. Он выражался у него обыкновенно одним метким
определением, часто юмористической фразой, которые почти всегда и терялись в
дальнейшем разговоре. Иной раз, слушая Писемского, приходило на ум, что в
нем повторяется: опять старый, московский тип ворчливого туза, удалившегося
на покой, но тут была и существенная разница. Тузы этого рода все
принадлежали к вельможному чиновничеству нашему и приводились в движение
завистью, обманутым честолюбием, злобой после падения их властолюбивых
надежд, между тем как Писемский, хотя и мог назваться тузом литературным, но
жажды повелевать и кичиться перед людьми никогда не испытывал, чувства
зависти не знал вовсе и в своих заметках покорялся единственно природному
свойству своего ума".
А другой близкий знакомый Писемского - профессор Кирпичников, -
вспоминая свои визиты к Алексею Феофилактовичу уже в семидесятые годы,
когда, как считал критик, явно обозначился упадок его таланта, подчеркивал
тем не менее: "Всегда поражал он меня ясностью своего огромного ума, силою
своего резкого, чисто народного остроумия. Но всегда после беседы с ним
получалось в общем тяжелое, тоскливое чувство. Нельзя было не сознавать, что
это остатки былого величия, что богатырский талант сошел со старой дороги, а
новой не может найти; что преследование одних, равнодушие других, жалостные
или неумелые похвалы третьих не дают ему осмотреться, бесят его и ослепляют.
А годы все уходят, и все громче звучат в душе печальные слова: моя песенка
спета!"
Но эти настроения возникли уже тогда, когда Алексей Феофилактович
только поселился в Борисоглебском переулке. Ему было всего сорок пять, а он
уже начал ощущать тягостные приступы хандры, которая лишала его всякого
желания писать, думать, видеть кого-либо. В письме, датированном ноябрем
1866 года, он сетовал: "Я теперь владетель дома, усадьбы, временно обязанных
крестьян, распорядитель 5000 годового дохода - словом, материальная сторона
жизни улажена; но никак нельзя сказать того про духовную мою сторону, а паче
всего про литературную частицу в оной стороне... Как и чем я ни прикидывайся
- проприетером, чиновником, но в сущности я все-таки заражен до мозгу костей
моих писательством и органически неизлечимый литератор, но литература-то
именно последнее время как-то и дает мне щелчки".
Когда Алексей Феофилактович думал о своем теперешнем положении, ему
приходило в голову сравнение с матерым зверем, которого обложили в лесной
трущобе красными флажками. Крики, грохот трещоток, стук палок по стволам
деревьев. Он мечется по замкнутому пространству, голоса преследователей все
ближе, вот-вот грянет выстрел... Возможно, в попытке вырваться из
создавшейся вокруг него ситуации, уйти от изнуряющей душу общественной
борьбы Писемский вновь начал хлопотать об определении на службу. А может
быть, требовала какого-то иного поприща его деятельная натура, может быть,
ощущал писатель недостаток жизненных впечатлений и ему хотелось пополнить
свои представления о современной службе, о тех людях, которые пришли в
преобразованные правительством учреждения. Весной 1866 года по протекции
министра внутренних дел П.А.Валуева Писемский назначается советником
московского губернского правления. Прощай, борода, прощай, засаленный халат.
Вот-вот портной принесет новый вицмундир, и благоухающий лавандой титулярный
советник Писемский отправится представляться генерал-губернатору.
Прослужил он шесть лет без перерыва (1866-1872), причем, как и прежде,
характеризовался начальством с самой положительной стороны. Это для писателя
(богема!) уж совсем удивительно. Будь у Алексея Феофилактовича здоровье
поизрядней, он, чего доброго, и в генералы вышел бы.
Журнально-газетное поношение "Взбаламученного моря" заставило писателя
замолчать на год. Только весной 1864 года он принялся за трагедию "Бывые
соколы", а закончив ее, написал во второй половине года цикл рассказов
"Русские лгуны", который мыслился автором весьма широко. Но по цензурным
условиям Алексею Феофилактовичу пришлось вскоре оборвать задуманное, и в
"Отечественных записках" Краевского увидели свет только восемь небольших
новелл. Общая мысль цикла была изложена Писемским в предисловии к
публикации:
"Люди, названные мною в заголовке, вероятно, знакомы читателю. Когда я
встречался с ними в жизни, они производили на меня скуку, тоску и
озлобление; но теперь, отодвинутые от меня временем и обстоятельствами, они
стали дороги моему сердцу. В них я вижу столько национального, близкого,
родного мне... Начав с простейших элементов, мне, вероятно, придется перейти
и к гораздо более высшим типам. Поле мое, таким образом, широко. Я только
робею за свои силы, чтобы все эти фигуры отлить из достойного металла, с
искусством и точностью, достойными самого предмета, и в этом случае наперед
прошу читателя обращать внимание не столько на тех добрых людей, про которых
мне придется рассказывать, как на те мотивы, на которые они лгали.
Выдумывая, всякий человек, разумеется, старается выдумать и приписать
себе самое лучшее, и это лучшее по большей части берет из того, что и в
обществе считается за лучшее. Лгуны времен Екатерины лгали совсем по другой
моде, чем лгут в наше время. Прислушиваясь со вниманием к тем темам, на
которые известная страна в известную эпоху лжет и фантазирует, почти
безошибочно можно определить степень умственного, нравственного и даже
политического развития этой страны".
В воображении писателя рисовалась целая энциклопедия лжи; приходится
только сожалеть, что дальше первой серии дело не пошло. Покончив с
"Лгунами", Алексеи Феофилактович на несколько лет вообще распростился с
прозой - может быть, потому, что слишком огорчительны были неуспех (вернее,
антиуспех) романа и унизительное для него молчание критики по поводу новых
рассказов. Один из немногих отзывов о них носил весьма грозный оттенок:
"После "Взбаламученного моря" г.Писемскому оставалось только превратиться в
веселого рассказчика смехотворных анекдотиков, и это превращение
действительно произведено им на страницах "Отечественных записок", в которых
он описывает в настоящее время "Русских лгунов". Эти рассказцы могли бы с
большим успехом фигурировать даже в московском "Развлечении", и я не теряю
надежды на то, что г.Писемский, вымоливший себе непонимание будущего,
когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в
какой-нибудь столь же мизерной газетке".
Последняя фраза не на шутку взволновала Алексея Феофилактовича. Ему
казалось, что литературные противники задались целью выжить его из всех
крупных изданий. Вряд ли какой-нибудь из журналов, дорожащий подписчиками,
осмелится пренебречь рекомендациями влиятельных критиков - а они, словно
сговорившись, дружно требуют изгнания Писемского из "порядочного общества".
Единственным утешением для Алексея Феофилактовича было то, что он был
не одинок в своем отношении к террору критики и руководимых ею "зеленых"
читателей. Ивана Сергеевича тоже обругали. И название-то какое у статейки
той было: "Асмодей нашего времени"! То ли Базаров в виду имелся, то ли сам
Тургенев. И это про Ивана Сергеевича - деликатнейшего, умнейшего человека,
врага всякого застоя, первого, кто поднял свой голос против крепостного
права! Да за одни "Записки охотника" Россия вечно будет благодарна ему.
"Асмодей"! - да кто вы такие, чтобы хулить великих мужей? За версту несет от
вас, господа, поповским духом - одни словечки чего стоят. Не иначе этот
Антонович тоже из "кутейников"*.
______________
* Сотрудник "Современника" М.А.Антонович в вульгаризаторском духе
истолковывал положения эстетики революционных демократов. Это приводило к
неверной оценке многих произведений русских писателей, ставших
классическими.
Отношения с Тургеневым, одно время - с конца 1850-х годов - значительно
охладевшие, - переросли в эту пору в настоящую дружбу. Все началось с письма
Алексея Феофилактовича, отправленного в Баден-Баден в мае 1866 года. После
пяти лет, в течение которых оба писателя не виделись, Тургенев, наверное,
воспринял пространное послание Писемского как крик о помощи. Почти всеми
оставленный, Алексей Феофилактович горько жаловался на непонимание, и Ивану
Сергеевичу, также жестоко обиженному критикой, были глубоко понятны чувства
его старого знакомого. Словно и не было долгого перерыва, словно не было
стольких лет чужбины - Тургенев ясно услышал за строками письма высокий,
чуть с хрипотцой голос Ермила, увидел его живые карие глаза, доверчиво
глядящие на собеседника. И он немедленно принялся за ответ. Теплый,
участливый тон этого письма ободрил Алексея Феофилактовича, он снова написал
Ивану Сергеевичу...
Все шестидесятые и семидесятые годы Тургенев жил в основном за
границей, и виделись они не часто - обычно во время приездов Алексея
Феофилактовича на лечение в Германию и Францию. Но сознание общности их
литературной судьбы, понимание того, что оба они принадлежат по своим
идеалам к "людям сороковых годов", которых к тому времени оставалось не так
уж много, стало основой их сближения. Для Писемского Тургенев сделался, без
преувеличения, самым близким человеком, их обширная переписка - лучший
памятник этой трогательной дружбы.
Особенно ободрило Алексея Феофилактовича то, что Иван Сергеевич
одинаково с ним относился к тем многочисленным общественным партиям, которые
определяли тон русской жизни в шестидесятых годах. Когда он прочел в
мартовской книжке "Русского вестника" за 1867 год тургеневский "Дым",
восторгам его, казалось, не будет конца. В те дни от каждого из своих
московских знакомых он требовал немедленно приняться за роман.
- Как, вы еще не читали "Дым", не вкусили его чудесного аромата? Это
величайшая и самая едкая сатира на наше неумное общество! Виват Тургеневу!
И посетителям его сред он восторженно кричал, размахивая растрепанной
книжкой журнала:
- По моему разумению, все более умные, более образованные и более
честные люди в Москве горой стали за эту умнейшую сатиру. И, напротив,
самолюбивая да лживая челядь господ Антоновичей, именующаяся читающей
публикой, злится до бешенства, рычит против "Дыма". Да черт их всех дери!..
После таких наступательных рекомендаций у гостей, естественно,
пропадала охота спорить, даже если тургеневский роман и не представлялся им
верхом совершенства.
На деле взгляды Алексея Феофилактовича существенна отличались от тех,
что заявлены тургеневскими героями. Не был он таким крайним западником, как
Потугин, не считал Европу святым Граалем для русской культуры. Его подкупило
прежде всего отрицательное отношение к болтунам радикального толка,
собиравшимся для многочасовых словопрений на богатом немецком курорте*. Он
был, разумеется, согласен и с неприятием реакционеров, твердо проведенным в
"Дыме". Но усмешки над славянофилами?.. Писемский тоже не принимал
славянофильских крайностей, его раздражала восторженность их вождей и идущей
за ними публики. Но то было неприятие крайностей, а по сути Писемский
никогда не изменял своему "москвитянинскому" прошлому - все его произведения
той поры проникнуты явным сочувствием к идеям славянофилов. И тут нет
серьезного противоречия - можно принимать какие-то идеи, но критически
относиться к их исповедникам. Сказывался вечный антиромантизм Писемского,
его неприязнь к звонким словам и патетическим позам...
______________
* Кстати сказать, наиболее выдающиеся представители революционной
демократии не сочли тургеневскую сатиру пасквилем. По прочтении "Дыма"
Писарев писал автору романа: "Сцены у Губарева меня нисколько не огорчают и
не раздражают. Есть русская пословица: дураков в алтаре бьют. Вы действуете
по этой пословице, и я, с своей стороны, ничего не могу возразить против
такого образа действий. Я сам глубоко ненавижу всех дураков вообще, и
особенно глубоко ненавижу тех дураков, которые прикидываются моими друзьями,
единомышленниками и союзниками..."
Одним из немногих близких ему в ту пору людей оставался Павел
Васильевич Анненков. Хотя он и ругнул печатно "Взбаламученное море", но в
отличие от многих из петербургской пишущей братии не изменил своего
отношения к Алексею Феофилактовичу. Их нечастые встречи всегда приносили
обоим радость, оба они были по-человечески симпатичны, а потому и интересны
друг другу. Писемский клялся своим московским приятелям:
- Я куплю его портрет и оставлю детям моим в наследство с такой
надписью: "Этот человек поддержал вашего отца своею дружбою в самое тяжелое
время его жизни!"
Анненков помог Писемскому выхлопотать через министра внутренних дел
место в московском губернском правлении. Он же постоянно устраивал
журнальные дела Алексея Феофилактовича, ходатайствовал перед дирекцией
петербургских театров о постановке его пьес, содействовал тому, чтобы их
пропустила цензура. А работы по этой части у него было немало - пьесы шли
как из рога изобилия.
Замолчав на несколько лет как прозаик*, Писемский ощутил неодолимую
тягу к театру. За первые годы московской жизни из-под пера его вышло шесть
пьес: "Бывые соколы", "Бойцы и выжидатели", "Птенцы последнего слета",
"Самоуправцы", "Поручик Гладков", "Милославские и Нарышкины". Большая часть
их - исторические.
______________
* Единственное исключение - "Русские лгуны".
Обращение к минувшему - явление вообще характерное для литературы того
времени. Островский, Алексей Константинович Толстой и Лев Мей писали
исторические драмы, Лев Толстой работал над романом об Отечественной войне,
и даже Салтыков-Щедрин публикует в 1869-1870 годах "Историю одного города",
где в фельетонном духе переосмысливались династические предания Романовых.
Представляется, что взгляд в прошлое был закономерен после бурного периода
конца 50-х - начала 60-х годов, когда интересы общества и литературы
устремлялись прежде всего на предметы, требовавшие решения сейчас,
немедленно. Взбаламученное морс улеглось, и появилась потребность увидеть
корни грозных социальных процессов, поколебавших спокойствие империи.
Поэтому и начался исторический поиск первопричин, первоидей...
Пьесы Писемского, написанные в эти годы, с трудом пробивались в печать,
еще незавиднее была их сценическая судьба. Некоторые писателю вообще не
удалось увидеть в актерском исполнении - к примеру, "Поручик Гладков" был
разрешен к постановке только в 1905 году! Но то, что допускалось на сцену,
зритель 60-х годов принимал горячо. Интересно отметить, что восторженный
прием объяснялся отчасти самим выбором материала для пьесы - в письме
Писемского Анненкову о "громадном успехе" "Самоуправцев" читаем: "Эффект был
поразительный на первом представлении - видимо, что публике страшно надоели
купеческие чуйки и даже фраки и сюртуки на сцене; увидя павловские мундиры,
пудреные парики и вообще всю обстановку того времени, она просто пришла в
восторг". Глубокое, все усиливающееся внимание к прошлому родины стало с той
поры постоянным фактором литературно-общественного самосознания. И
Писемскому принадлежит заметная роль в пробуждении этою интереса...
Некоторые из исторических пьес писателя вызывали насмешки - к примеру,
"Поручик Гладков" и "Самоуправцы" стали объектами ядовитых пародий.
Вышучивался намеренно архаичный язык, дикие страсти, изображенные в этих
произведениях. Что, впрочем, не повредило трагедиям - они ставятся до сих
пор.
К сожалению, многое в известных нам текстах пьес "обкатано", спрямлено
в результате переделок - цензура бесцеремонно требовала таких изменений,
которые касались всего строя произведения. Сохранилось свидетельство
человека, слышавшего первый вариант "Бывых соколов", открывавших новый
период в творчестве Писемского... Анатолий Федорович Кони, учившийся в
Московском университете, бывал у Алексея Феофилактовича вместе с будущим
исследователем творчества Писемского Александром Кирпичниковым и однажды
приехал к нему на дачу, когда работа над трагедией только-только
закончилась. Пригласив своих молодых друзей в кабинет, писатель стал читать,
вернее, играть написанное. Он только изредка заглядывал в рукопись и, когда
стало смеркаться, не дал даже зажечь свечи - так что слушали его в почти
полной тьме. Впечатление от пьесы благодаря мастерскому исполнению, самой
обстановке было, конечно, особенно глубоким. И все же несомненно, что Кони
не преувеличивал, когда писал: "Я никогда впоследствии не читал и не слышал
ничего, что бы производило такое потрясающее впечатление трагизмом своего
сюжета и яркими, до грубости реальными, красками. В этой драме был соединен
и, так сказать, скован воедино тяжкий и неизбежный рок античной трагедии с
мрачными проявлениями русской жизни, выросшей на почве крепостного права.
Жестокость и чувственность, сильные характеры и едва мерцающие, условные
понятия о добре и зле, насилие и восторженное самозабвение - были
переплетены между собой в грубую ткань, в одно и то же время привлекая и
отталкивая зрителя, волнуя его и умиляя. Откровенность некоторых сцен,
совершенно необычная в то время, напоминала по своей манере иные места в
шекспировских хрониках...*
______________
* Середина 1860-х годов была для Писемского не только временем тяжелых
раздумий, неуверенности в своих силах, вызванной неприятием его прозы со
стороны критики и значительной части читателей. Писатель напряженно искал
новых путей. Его творческая мысль открывала в русской жизни еще не ведомые
драматическому искусству глубины. Пытаясь "прорваться" в новые для него
области человеческого бытия, Писемский обращался к опыту мировой культуры. В
одном из его писем той поры изложены творческие принципы, важные для
понимания как драматургии Писемского, так и его прозаических произведений,
созданных в конце жизни:
"...беру на себя смелость изложить некоторые свои соображения
касательно русского трагизма: мнение мое по этому поводу, может быть, на
первый взгляд покажется несколько странным, но, вдумавшись, вряд ли кто не
согласится с ним. Оно состоит в том, что два только народа могут по праву
считаться хранителями и проявителями простого древнего трагизма - это
русские и англичане, так, по крайней мере, говорит в нас наше народное
чувство и понимание. Кому из русских мыслящих людей, если только он не
изломан окончательно воспитанием, не покажется всякий французский
трагический герой театральным и фразистым, а немецкий чересчур уж думчивым и
рефлексивным: органических и активных страстей человеческих, на которых
только и зиждется истинная трагедия, в них нет; но представляются они в
героях Шекспира, Смолета, Байрона, Шелли (в его знаменитой трагедии "Ченчи")
и наконец в некоторых лицах Диккенса. Наш народ, смело можно сказать, носит
в своей душе и в своем организме и в своей истории семена настоящего
трагизма, далеко еще в нашей литературе не проявленного и не разработанного;
все произведения Княжнина, Сумарокова, Озерова, Катенина, Кукольника и
Полевого, несмотря на все их достоинства, по своему времени никак не могут
быть названы настоящими трагедиями, и тем более трагедиями русскими. И
только в позднейшее время г-н Островский и другие более даровитые писатели
пытались выйти на путь русского трагизма. Настоящее мое произведение тоже
попытка в этом роде... (Речь идет о пьесе "Самоуправцы". - С.П.). Главной
задачей своей я имел, взяв в основание страсть человека, выразить вместе и
самое время".
По тогдашним цензурным условиям такая пьеса, конечно, не могла
появиться не только на сцене, но и в печати. И действительно, когда через
много лет я прочел в печати "Бывых соколов", я не нашел в них даже
отдаленного сходства с тем, что мы слышали от Писемского в памятный
августовский вечер. То, что он нам читал тогда, было словно положено в
щелок, который выел все краски и на все наложил один серенький колорит.
Самый сюжет был изменен, смягчен и все его острые углы обточены неохотною и
потерявшею к своему произведению любовь рукою. Контуры типических, властных
и суровых лиц оказались очерченными слабее и далеко не производили прежнего
впечатления... Едва ли сохранилась первоначальная рукопись "Бывых соколов"
при том разгроме семьи Писемского, который произвела судьба. И об этом
нельзя не пожалеть: теперь эта вещь могла бы быть напечатана целиком и
показать, что модным в наше время резким откровенностям сюжета может
соответствовать редкая в наше время глубина житейской правды..."
Когда чтение пьесы окончилось, потрясенные слушатели несколько минут
сидели в каком-то ватном оцепенении, потом, не в силах вымолвить ни слова,
только с чувством пожали похолодевшую руку писателя. А когда он вышел к
вечернему чаю, видно было, что он еще живет пьесой - тяжело молчал, неохотно
отвечал на вопросы.
Пьесы, написанные после "Взбаламученного моря", Алексей Феофилактович
пытался пристроить в большие журналы, но их или не брали, или не пропускала
цензура. Только три драмы из шести увидели свет при жизни писателя - причем
напечатал их владелец нового журнала "Всемирный труд" доктор М.А.Хан.
Всякое затеваемое "на пустом месте" издание нуждалось в крупных именах,
которые могли бы привлечь читателя, помочь собрать значительную подписку. Но
это было очень непросто - если кто-нибудь из "китов" и разражался раз в год
повестью или рассказом, на него набрасывались редакторы больших журналов с
солидной репутацией - "Отечественные записки", "Русский вестник", "Дело",
несколько позднее "Вестник Европы". В таких условиях перехватить
произведение "туза" можно было лишь за высокий гонорар. Хан заплатил
Писемскому по 250 рублей за лист хотя пьесы не назовешь увлекательным
чтивом, способным увлечь публику.
Но согласие Писемского печататься во второразрядных журналах не
объяснишь лишь "генеральскими" ставками. Начала действовать запущенная
враждебными критиками машина бойкота, и для владельцев наиболее популярных
изданий Писемский надолго сделался одиозной фигурой - одним из тех "китов",
за которыми не бегали, а кому приходилось самому искать литературное
пристанище. Потому и оказывал он благосклонность редакторам вновь
возникавших толстых ежемесячников.
Летом 1868 года к Алексею Феофилактовичу приехал из Петербурга Василий
Владимирович Кашпирев, вознамерившийся издавать новый журнал "Заря".
Писемский написал к тому времени только первые главы романа "Люди сороковых
годов", но когда Кашпирев прослушал их и краткое изложение будущего
содержания, сделка состоялась. Вскоре издание разрешили и в прессе появились
объявления о программе нового журнала - в нем на первом месте значилось имя
Писемского.
С январского номера 1869 года "Заря" начала печатать огромный роман,
который завершился только в сентябре. Писемский настолько основательно
разгрузил мошну Кашпирева, что в редакционном кружке стали ворчать, будто
Алексей Феофилактович разорил издателя. Однако, когда писатель приезжал в
Петербург и являлся на среды Василия Владимировича, все бывали несказанно
рады ему - он вносил веселость, оживление в несколько чопорную, скучноватую
атмосферу, создаваемую длинными схоластическими речами Н.Н.Страхова
(исполнявшего обязанности редактора), Д.В.Аверкиева и других критиков,
участвовавших в "Заре". Собственно, говорили они, как писали - обстоятельно,
умно, но без огня. Страхов считал, что так и подобает выступать в печати
достойным людям - "писать надо в облачении, а не с шапкой набекрень",
говаривал он.
"Заря" была ярко выраженным славянофильским рупором, но без деклараций,
характерных для московских изданий Ивана Аксакова. Потому-то журнал и "не
шел", подписка на него оказывалась довольно скромной. А ведь здесь
публиковались произведения крупных прозаиков и поэтов (Достоевский, Фет,
Майков, Щербина), писания критиков отличались прекрасным литературным вкусом
и точностью оценок (достаточно сказать, что "Заря" первой оценила значение
эпопеи Толстого: Н.Н.Страхов заявил со страниц журнала, что "Война и мир" -
творение гениальное, хотя это мнение мало кто разделял в то время.
Публицистика журнала была еще значительнее - в первый же год своего
существования "Заря" поместила одно из характернейших произведений русской
политической мысли XIX века. Трактат Н.Я.Данилевского "Россия и Европа",
печатавшийся параллельно с "Людьми сороковых годов", представляет собой
наиболее стройное и законченное из теоретических сочинений славянофильского
лагеря. На полвека раньше немецкого философа Шпенглера, считающегося
основателем теории циклического развития цивилизаций, Данилевский создал
учение о культурно-исторических типах. Отрицая существование единой
всечеловеческой цивилизации, ученый выделял несколько частных цивилизаций в
истории - причем основные начала, на которых зиждется их развитие, он считал
особым достоянием народов определенного культурно-исторического типа.
Писемского, всегда интересовавшегося современной наукой, увлекли первые же
страницы труда Данилевского, печатавшегося "по соседству" с его романом. Он
отчеркнул ногтем на полях то место трактата, где ученый сформулировал
относящиеся к выведенным им культурно-историческим типам законы
исторического развития.
Согласно этим законам всякое независимое племя или семейство народов,
говорящих
на
родственных
языках,
составляет
самобытный
культурно-исторический тип. При этом основные начала цивилизации одного
культурно-исторического типа не передаются народам, принадлежащим к иному
типу. Ибо каждый тип вырабатывает собственную цивилизацию, хотя не исключено
большее или меньшее влияние предшествовавших или современных цивилизаций.
Сам ход развития культурно-исторических типов Данилевский уподоблял
"многолетним одноплодным растениям, у которых период роста бывает
неопределенно продолжителен, но период цветения и плодоношения -
относительно короток и истощает раз навсегда их жизненную силу".
Алексея Феофилактовича всегда интересовали естественнонаучные теории, а
труд Данилевского представлял собой попытку дать материалистическое
объяснение исторического процесса*. И хотя отдельные положения трактата
вызывали несогласие писателя, главные мысли ученого казались ему
убедительными, и он продолжал отчеркивать целые абзацы или даже страницы.
______________
* Н.Я.Данилевский (1822-1885) был вскоре после окончания курса в
Петербургском университете арестован за участие в кружке Петрашевского. Во
время пребывания в Петропавловской крепости он написал по предложению
следственной комиссии подробное изложение учения французского
социалиста-утописта Фурье. Это небольшое сочинение, "не потерявшее ценности
и до сегодняшнего дня", по мнению советских историков, подготовивших к
печати документы по делу петрашевцев. В следственном деле Данилевского
сохранилось его свидетельство о том, что он "решился посвятить себя изучению
естественных наук, к которым с самого детства чувствовал непреодолимую
склонность, которая с новою силою возбудилась во мне, когда я начал
проходить в лицее немногие преподаваемые в нем естественные науки".
Впоследствии он стал крупнейшим специалистом-ихтиологом, много
занимался вопросами сельского хозяйства, написал ряд трудов по
естествознанию.
"Россия и Европа" - главное философское сочинение Данилевского - носит
явный отпечаток увлечения ученого позитивистскими теориями второй половины
XIX века. Его построения носят биологизаторский характер - законы
общественного развития уподобляются законам роста живых организмов.
Панслависты считали этот трактат одним из основополагающих сочинений своей
теории.
Антизападническая позиция Данилевского, во многом согласного со
славянофилами, вызвала резкое неприятие его идей в лагере революционных
демократов. Высмеивая основной пафос "России и Европы", М.Е.Салтыков-Щедрин
писал: "Мнения, что Запад разлагается, что та или другая раса обветшала и
сделалась неспособною для пользования свободой, что западная наука поражена
бесплодием, что общественные и политические формы Запада представляют
бесконечную цепь лжей, в которой одна ложь исчезает, чтобы дать место
другой, - вот мнения, наиболее любезные Митрофану".
В очередной свой приезд в Петербург писатель познакомился у Кашпиревых
и с самим автором трактата. О Данилевском Алексей Феофилактович и прежде
много слышал в редакции "Зари", и теперь, заинтригованный этими рассказами,
он придирчиво оглядывал плотного господина с открытым, несколько
простонародным лицом. Неужели этот человек, похожий на рассудительного
крестьянина-"питерщика", был одним из главных толкователей Фурье в кружке
Петрашевского? Хорошо зная Достоевского, Писемский представлял себе всех
петрашевцев именно такими, как Федор Михайлович - страстно увлеченными,
пылкими ораторами, тонко чувствующими искусство, глубоко проницающими
людскую душу...
Когда разговорились, оказалось, что у них есть общие знакомые, и -
повернись судьба немного иначе - могли бы быть общие воспоминания.
Данилевский в середине пятидесятых годов работал на Нижней Волге вместе с
академиком Бэром, изучая рыбные запасы реки и способы улучшения рыболовства.
- Экая досада! - воскликнул Писемский. - Ведь и я там занимался почти
тем же самым делом.
Он поведал о своей командировке в Астрахань, о зарисовках быта рыбаков,
о поездке с Бэром на Тюб-Караганский полуостров. Данилевский сказал, что он
и теперь иногда встречается с добряком академиком, пообещал при случае
передать привет от Алексея Феофилактовича.
- Николай Яковлевич, - проговорил Писемский и замолк, собираясь с
мыслями. - Я ведь начало вашей работы в журнале с истым прилежанием читаю -
с давних времен меня естественные науки занимают. А вы, как вижу, во
всеоружии положительного знания решили подойти к такой тонкой материи, как
душа человеческая, как народный тип. Повергаюсь к вашим стопам с превеликою
просьбой: я в романе моем теперь дошел до того, чтобы группировать и
поименовывать перед читателем те положительные и хорошие стороны русского
человека, которые я в массе фактов разбросал по всему роману, о том же или
почти о том же самом придется говорить и вам, как это можно судить по ходу
статей. Не можете ли вы хоть вкратце намекнуть мне о тех идеалах, которые,
как вы полагаете, живут в русском народе, и о тех нравственных силах,
которые, по преимуществу, хранятся в нем, чтобы нам поспеться на этот
предмет и дружнее ударить для выражения направления журнала.
Данилевский улыбнулся - ему казалось, будет непросто перевести выводы
его теории на язык художественного произведения. Да и изложение учения в
двух словах представлялось ему делом непростым. Однако, поразмыслив, он
решил помочь писателю.
- Поелику начало трактата вам знакомо, Алексей Феофилактович, не стану
повторять выведенных мною законов развития цивилизаций. Не буду детально
обосновывать и главную мысль своего труда: принадлежит ли Россия к Европе? К
сожалению или к удовольствию, к счастию или к несчастию - нет, не
принадлежит. Она не питалась ни одним из тех корней, которыми всасывала
Европа как благотворные, так и вредоносные соки непосредственно из почвы ею
же разрушенного древнего мира, - не питалась и теми корнями, которые
почерпали пищу из глубины германского духа, она не причастна ни европейскому
добру, ни европейскому злу; как же может она принадлежать Европе? Ни
истинная скромность, ни истинная гордость не позволяют России считаться
Европой. Она не заслужила этой чести и, если хочет заслужить иную, не должна
изъявлять претензии на ту, которая ей не принадлежит. Только выскочки, не
знающие ни скромности, ни благородной гордости, втираются в круг, который
считается ими за высший; понимающие же свое достоинство люди остаются в
своем кругу, не считая его (ни в каком случае) для себя унизительным, а
стараются его облагородить так, чтобы некому и нечему было завидовать.
- Но как же быть тогда с великим историческим призванием нашим - нести
свет цивилизации и христианское просвещение диким народам? - вмешался один
из присутствовавших на вечере - студент духовной академии.
Данилевский повернулся к нему с саркастической усмешкой:
- Тысячу лет строиться, обливаясь потом и кровью, и составить одно из
величайших государств в восемьдесят миллионов для того, чтобы потчевать
европейскою цивилизацией пять или шесть миллионов кочевников? Ведь именно
таков настоящий смысл громких фраз о распространении цивилизации в глубь
Азиатского материка. Ведь именно в этом и состоит, если всмотреться в суть
позиции наших "культуртрегеров", то великое назначение, та
всемирно-историческая роль, которая предстоит России как носительнице
европейского просвещения? Нечего сказать: завидная роль, - стоило из-за
этого жить, царство строить, государственную тяготу нести, выносить
крепостную долю, петровскую реформу, бироновщину и прочие эксперименты! Уж
лучше было бы в виде древлян и полян, вятичей и радимичей по степям и лесам
скитаться, пользуясь племенною волею, пока милостью божией ноги носят.
При этих словах Алексей Феофилактович вспомнил своего астраханского
собутыльника в засаленном гусарском мундире - калмыцкого князя Тюменя. И
залился смехом. Когда он рассказал о своем давнишнем приятеле
присутствующим, все также развеселились.
После знакомства с Данилевским Писемский с еще большим вниманием
прочитывал каждый новый номер "Зари" с продолжением трактата. Книга философа
имела для него теперь особую цену - в "России и Европе" отразились
убеждения, за которые автор едва не заплатил жизнью. Но не только в этом
было дело - многое в сочинении Данилевского отвечало заветным мыслям
писателя, подтверждало, точно формулировало его житейские наблюдения. А
некоторые высказывания ученого попросту открывали Писемскому глаза на
сущность многих явлений, черт народного характера.
"Россия и Европа" настолько сильно воздействовала на воображение
писателя, что он даже решил "на ходу" кое-что переделать в своем романе в
соответствии с основными тезисами трактата. Согласно взглядам Данилевского,
прозаик "подправлял" высказывания Павла Вихрова и его товарищей, а те главы,
в которых говорилось об убеждениях основных героев романа, во многом навеяны
чтением "России и Европы".
Но не только построения Данилевского вдохновляли Писемского. Многое из
того, что говорилось в кашпиревском кружке его главным идеологом Страховым,
тоже нашло отражение в романе. Московские приятели даже корили Алексея
Феофилактовича за то, что он опять, как и во "Взбаламученном море",
поддается искушению напрямую, публицистически говорить о волнующих его
вопросах.
- Ладно, - ворчал Алексей Феофилактович в ответ на замечания критика
Алмазова, с которым он часто советовался. - Ладно, Боря, я в Москве только
твоему суду и верю, так и быть, выкину самое забористое. Но кое-что не могу
- дороги мне эти мысли. Обязательно надо сказать, что гений нашего народа
пока выразился только в необыкновенно здравом уме - и вследствие этого в
сильной устойчивости; в нас нет ни французской галантерейности, ни
глубокомыслия немецкого, ни предприимчивости английской, но мы очень
благоразумны и рассудительны: нас ничем нельзя очень порадовать, но зато
ничем и не запугаешь. Мы строим наше государство медленно, но из хорошего
материала; удерживаем только настоящее, и все ложное и фальшивое выкидываем.
Что наш аристократизм и демократизм совершенно миражные все явления, в этом
сомневаться нечего; сколько вот я ни ездил по России и ни прислушивался к
коренным и любимым понятиям народа, по моему мнению, в ней не должно быть
никакого деления на сословия - и она должна быть, если можно так выразиться,
по преимуществу государством хоровым, где каждый пел бы во весь свой полный,
естественный голос, и в совокупности выходило бы все это согласно... Этому
свойству русского народа мы видим беспрестанное подтверждение в жизни: у нас
есть хоровые песни, хоровые пляски, хоровые гулянья... У нас нет, например,
единичных хороших голосов, но зато у нас хор русской оперы, я думаю, первый
в мире.
- А кто же это говорить-то будет, Алексей Феофилактович?
- Вихров, кто же еще...
Роман, начатый летом 1868 года, был давно задуман Писемским. Еще во
время службы в Костроме он сообщал Краевскому, что намеревается написать для
"Отечественных записок" "Автобиографию обыкновенного человека": "Начну с
рождения и буду следить за постепенным развитием человека. Обстоятельствами
жизни обставлю его самыми обыкновенными, препятствие со стороны цензуры вижу
в одном только, что он должен еще в школе влюбиться, влюбиться невинно,
наивно или даже глупо, прослежу потом все замашки юности, горькие уроки,
постепенное охлаждение, в период которого он оглянулся на прошедшее и пишет
записки". Но тогда замысел не был осуществлен. "Люди сороковых годов" в
известной степени представляют собой художественную автобиографию Писемского
- главный герой писатель Вихров прошел примерно ту же жизненную школу, что и
Алексей Феофилактович. В основном совпадают вехи становления автора и его
героя. Однако внешнее сходство не значит, что можно отождествлять Писемского
с Вихровым, как это делали многие критики. В чем-то романист и осмеивал
своего "двойника", придавая ему сходство с печоринцами сороковых годов,
кое-что из вихровских взглядов явно контрастировало с воззрениям и самого
Алексея Феофилактовича. Но высказываниям героя в заключительной части романа
можно доверять - они весьма близки к мнениям Писемского, не раз
высказывавшимся в 60-х годах. Антилиберальный пафос, издевка над крайностями
нигилизма, над несамостоятельностью мышления восторженных господ, живущих
убеждениями автора последней прочитанной книжки, - все это, несомненно,
препоручил Вихрову сам Писемский, считавший, что все беды России - от
болтовни и неумения сосредоточенно работать на раз избранном поприще. Вихров
"почти согласен" со своим другом губернатором Абреевым, когда тот говорит:
"Мы имеем обыкновение повально обвинять во всем правительство; но что же это
такое за абстрактное правительство, скажите, пожалуйста? Оно берет своих
агентов из того общества, и если они являются в службе негодяями, лентяями,
дураками, то они таковыми же были и в частной своей жизни, и поэтому
обществу нечего кивать на Петра, надобно посмотреть на себя, каково оно! Я
вот очень желаю иметь умного правителя канцелярии и распорядительного
полицеймейстера, но где же я их возьму? В Петербурге нуждаются в людях, не
то что в провинциях".
Несколько лет исторических изысканий Писемского, работавшего над
сюжетами из русского прошлого, также нашли отражение в "Людях сороковых
годов" - никогда раньше его герои не высказывались столь определенно, как в
этом романе, о явлениях общественной жизни Древней Руси. Вихров в совершенно
славянофильском духе оспаривает слова одного из юных реформаторов о том, что
постоянная ненависть к власть предержащим у образованного общества -
"историческая, за разных прежних воевод и наместников": "Вряд ли те воеводы
и наместники были так дурны. Я, когда вышел из университета, то много
занимался русской историей, и меня всегда и больше всего поражала эпоха
междуцарствия: страшная пора - Москва без царя, неприятель и неприятель
всякий - поляки, украинцы и даже черкесы, - в самом центре государства;
Москва приказывает, грозит, молит к Казани, к Вологде, к Новгороду, -
отовсюду молчание, потом вдруг, как бы мгновенно, пробудилось сознание
опасности; все разом встало, сплотилось, в год какой-нибудь вышвырнули
неприятеля; и покуда, заметьте, шла вся эта неурядица, самым правильным
образом происходил суд, собирались подати, формировались новые рати, и вряд
ли это не народная наша черта: мы не любим приказаний; нам не по сердцу
чересчур бдительная опека правительства; отпусти нас посвободнее, может
быть, мы и сами пойдем по тому же пути, который нам указывают; но если же
заставят нас идти, то непременно возопием; оттуда же, мне кажется,
происходит и ненависть ко всякого рода воеводам". Страхов и Данилевский
могли быть довольны таким беллетристическим подкреплением своих теорий, хотя
многое в романе Писемского и вызывало их несогласие. Особенно это касалось
религиозных воззрений автора романа. Алексей Феофилактович, довольно
равнодушный к вопросам веры, только и смог предложить жаждущему духовного
окормления читателю "Зари", что расплывчатый пантеизм, то есть, говоря
по-русски, всебожие: божество пребывает в каждом явлении живой и неживой
природы.
В кружке Кашпирева, где все более или менее истово исповедовали
славянофильский символ веры, Алексей Феофилактович был, пожалуй, наиболее
свободомыслящей фигурой. Рядом с поэтом Федором Бергом, щеголявшим в красной
рубахе, рядом с благостным Страховым насмешливый Писемский с его
"скоромными" анекдотцами смотрелся ерой. Но с наибольшей законченностью тип
"бытового славянофила" выразился в издателе журнала Кашпиреве - миловидном
голубоглазом блондине, весьма ленивом и добром, настоящем Илье Ильиче
Обломове по внешности и повадкам. Он был небогатым самарским помещиком и
заложил свое имение, чтобы издавать журнал - ему непременно хотелось
подарить России настоящий русский ежемесячник, какого, по мнению Василия
Владимировича, до тех пор не было. Но у Кашпирева имелось только возвышенное
желание сделаться издателем, способностей же к тому - никаких. Если б не
расторопный лакей Аристарх и подвижная как ртуть супруга Кашпирева Софья
Сергеевна, то владелец "Зари" вряд ли выбирался бы из постели к обеду, а
журнал и подавно не смог бы исправно выходить в начале месяца. Писемский
говорил, что у Кашпиревой торговый ум - это в его устах звучало как похвала.
Софья Сергеевна вела все дела с типографщиками, с книготорговцами,
договаривалась о закупках бумаги, ездила в цензуру, писала авторам. Позднее
предприимчивая дама сделалась издательницей детского журнала "Семейные
вечера" и успешно руководила им двадцать лет.
Писемскому, глядевшему русаком, как тогда говорили, приятно было
появляться в этом