х. Есть у меня такие калики. Проходили они из Киева и зашли ко мне. Разговорился я с ними тогда о смерти царевича. Так они и спели мне песенку об этом. Ну, песенка, я вам скажу!
- А что? - спрашивали товарищи.
- Да уж такая песня, что изойдешь, кажется, слезами, изноешься ноем сердешным, пока прослушаешь ее.
- Так спой ее, Левушка, голубчик, потешь нас, - умолял курчавый Ханыков. - Вон и дядя Баранов послушает.
- Ее немножко опасно петь, господа, - упрямился Левин.
- Что опасно! Кой черт нас услышит?
Офицеры бросили весла, и все стали упрашивать Левина. Лодка двигалась все тише и тише, и наконец совсем как бы стала. Левин запел:
Вы не каркайте, вороны, да над ясным над соколом,
Вы не смейтеся, люди, да над удалым молодцем,
Над удалым молодцем да над Алексеем Петровичем.
Уж и гусли вы, гуслицы!
Не выигрывайте, гусельцы, молодцу на досадушку:
Как было мне, молодцу, пора-времячко хорошее,
Любил меня сударь-батюшка, взлелеяла родная матушка,
А теперь да отказалася!
Царски роды помешалися.
Что ударили в колокол, в колокол нерадостен.
У плахи белодубовой палачи все испужалися,
По сенату все разбежалися.
Один Ванька Игнашенок-вор
Не боялся он, варвар, не опасился.
Он стает на запяточки ко глухой да ко повозочке,
Во глухой-то во повозочке удалой доброй молодец.
Алексей Петрович-свет.
Без креста он сидит да без пояса,
Голова платком завязана...
Чем дальше пел Левин, тем больше проникался лиризмом песни и своим собственным, и певучее горло его буквально плакало. Вся молодая компания, и без того лирически настроенная, всецело отдалась обаянию песни и забыла все окружающее, а массивный Кропотов не чувствовал даже, что по его богатырской груди скользнула слеза и как бы со стыда спряталась где-то.
Один Баранов, который был старше своих товарищей и которого они называли дядей, был настороже.
- А вон, господа, - сказал он, - за островом маячит лодочка. Уж не Орлов ли Ванька пробирается послушать нашей песенки?
Левин опомнился и замолчал.
- Да, и вправду лодка, - заговорили офицеры. - Кому бы охота так рано плыть!
- А может, такие же как и мы гуляки, - заметил Кропотов.
- Нет, мы домой едем, а они, как видно, из дому.
Встречная лодка приближалась, делаясь все явственнее.
- А никак это царский ботик, - заметил Баранов несколько тревожным голосом.
- Ай батюшки! Вот беда! - засуетилась молодежь.
- Смирно, господа, от него не спрячешься, - сказал Баранов, - он уж нас наверно заметил.
- Вот непоседа! - проворчал неповоротливый Кропотов. - И куда это его спозаранку носит?
- Затевает что-нибудь новенькое, уж и чадушко же неугомонное! - ворчал Ханыков.
- Только вот что, господа, - предупреждал Баранов, - коли спросит - говори правду, не виляй, он этого вилянья не любит. Скажем: катались, мол, ваше императорское величество, на взморье ездили.
- Так-то так, а все страшно, - заметил юный Ханыков.
- Ничего, я знаю его повадку, - успокаивал Баранов. - Он на воде добрее чем на земле, это верно.
При сближении с царским ботиком, офицерский катер сделал движение, какое подобало делать при встрече с царем на воде: морские артикулы были соблюдены. Царь это заметил.
- Что вы здесь делаете? - спросил царь.
- Катались, ваше императорское величество, на взморье ездили, - отвечал Баранов.
- Хорошо. Приучайтесь к воде. Вода - школа, - быстро проговорил царь.
- Рады стараться, ваше императорское величество, - грянули офицеры.
Царский ботик быстро пронесся. Только тут офицеры заметили, что Петр был не один, около него сидел старик Апраксин, адмирал.
- Уф! Гора с плеч!.. - тихо проговорил Баранов. - Я вам говорил, господа, что на воде он добрее.
- А все страшноват, - пояснил развеселившийся Ханыков.
- Затевает, непременно затевает что-то... Сам не спит и старику спать не дает, точно у него ртуть в жилах вместо крови, - говорил Баранов.
Левин угрюмо молчал. В нем закипало что-то, какой-то внутренний демон нашептывал ему нечто неподобное, неясное, но острое, подмывающее... Шепот демона переходил в далекие звуки, ноющие, неизгладимые из памяти:
Ой гаю м³й, гаю, велик³й розмаю!
"Когда же, когда же замолчит во мне этот голос? - думалось ему. - Когда успокоится смятенный дух мой, перестанет ныть сердце?.. Когда черною ризою это покрою? Свет когда завяжу себе?.. "
- Что, Левушка, опять задумался? Али у тебя зазнобушка есть? - шутил здоровяк Кропотов. - А вот у меня одна зазнобушка: собачки это на зорьке потявкивают, от деревни дымком потягивает, а из-за лесочка лисушка-матушка вырыскивает... Ух, и бестия же! Далеко видит, далеко чует... А там зайчик-свертышек, свернулся косой дьявол в клубочек и моргает на тебя... Ату-ату его! И как ульнут это за ним собаченьки голосистые, как взмоется это под тобой лошадушка, как понесется это по полю, ну, так и кажется, что на крыльях в рай летишь... Вот где зазноба молодецкая, потеха удалецкая...
- Правда! Правда! - хором подтвердила компания.
- А то на медведя с рогатиной, на волка с поросенком... Эх, ты, охота, охотушка, охота дворянская! Извели тебя люди службой царскою... Зарастают в поле тропочки, по которым мы рыскивали, сиротеют наши собаченьки голосистые, овдовела мать сыра земля без охотничков.
- Ишь распелся, словно мать родную хоронит, - шутя заметил Ханыков.
- Не мать, а полюбовницу, любушку-голубушку! Вот какова охота-то, - кричал Кропотов. - А то здесь - какая наша жизнь? Холопская! Не смей и потешиться по-своему, по-русски, а изволь немецкую канитель тянуть - дьяволы!
- Да, - заметил один угрюмый и молчаливый офицер по фамилии Суромилов, - при царе Алексее Михайловиче, сказывают, не то было. Он сам любил охотою тешиться, а особливо соколиною... Мне дед рассказывал. Тогда дворянам хорошо было жить: хочешь - служи, не хочешь - дома охотою забавляйся. Хорошо было, тихо.
- Да и самого царя Тишайшим звали, - вставил Ханыков.
- Ну, сынок не в батюшку, - заметил Кропотов. - И в кого он уродился, толчея эдакая?
- Сам в себя, а обликом, говорят, в князей Прозоровских, - отвечал Баранов.
- Ну, не все и Прозоровские такие, - сказал Кропотов. - Я знаю одного Прозоровского, так это тихоня. Он теперь монах в лавре здесь.
Левин вспомнил, что он слышал о молодом Прозоровском от старца Варсонофия, который видел его в Неаполе с другими русскими навигаторами и слышал, что тот хочет уйти на Афон. "А чего доброго это он и есть, - подумал Левин. - Вот бы и мне в лавру... А то к себе в Пензу, в глушь - там тише, к Богу ближе".
Катер, между тем, пройдя Аптекарский остров и Карповку, приближался к Неве. Солнце взошло. Город просыпался.
- Теперь, господа, ко мне на утреннюю закуску, - сказал Баранов. - Все равно уж спать не будете, а то и днем выспитесь.
- Идет, - отвечало несколько голосов.
Катер пристал к берегу. Там приехавшие наткнулись на оригинальное зрелище. Массы голубей и воробьев буквально покрывали землю, воркуя, чирикая и наперебой хватая зерна ржи, пшена и крупы, которые Фомушка, стоя в позе сеятеля, бросал в разные стороны из висевшего у него на шее мешка. По временам он выкрикивал:
- Эй вы, чубарый! Не смей трогать волохатого!
- Гуленьки-гулю! Чего, дурашка, боишься? Ешь не сеянное, не жатое...
- Постой, вор-воробей! Я до тебя доберусь, драчун экий!
И старик бежал за провинившимся воробьем. Но особенно он строго относился к воронам, которые тоже из любопытства подходили к трапезующей птице.
- Эй вы, немцы! Куда лезете! Это не для вас, для вас царь-батюшка мясцо человечье доставляет... Кш-кш! немецкое отродье!
Офицеры с любопытством смотрели на этого суетящегося старика, воевавшего с воронами и покровительствовавшего голубям и воробьям.
- Здравствуй, дедушка, - сказал Кропотов. - Что поделываешь?
- Сирот кормлю: богатыми у бедных краденое, у богатых перекраденное, бедным даденое, - отвечал Фомушка по обыкновению загадочно.
И вслед за тем, подняв полы своего ветхого кафтанишка, он бросился бежать вдоль берега, торопливо приговаривая:
У боярушек беда -
Оголена борода.
Нос вытащил - хвост увяз.
Хвост вытащил - нос увяз.
Офицеры захохотали: "Вот чудак!"
- Это Фомушка юродивый, - заметил Левин.
- Однако он загнул насчет бород, разбойник, - засмеялся Кропотов.
- Это еще ничего. А в Москве так он почище коленце выкинул, - говорил Баранов, - когда вышел указ о бритии бород и выбита была пошлинная на бороды деньга, он привесил эту деньгу козлу на шею и пустил его по Москве... Вот хохоту-то было! Хорошо, что его потом раскольники спрятали где-то, Фомушку-то, а то бы быть бычку на веревочке.
Квартира Баранова была недалеко от пристани, и вся компания через полчаса угощалась уже радушным хозяином.
Общество оживлялось все более и более. Кропотов доказывал, что прежде люди были лучше, потому что любили охоту. Суромилов приводил примеры из русской истории вообще и из истории своего деда, в особенности о том, что соколиная охота лучше собачьей. Ханыков бренчал на гуслях, найденных у хозяина, запевал разные песни и не кончал их. Один Левин по-прежнему был задумчив.
- Ну, Левушка, спой лучше свою новенькую, - пристал к нему Кропотов.
- Спой! Спой! - настаивали другие.
Левин отказывался. Видно было, что он тяготился своим положением, места, что называется, не находил. Даже веселое общество товарищей было ему в тягость. Но его все-таки заставили петь песню о смерти царевича.
По-прежнему он пел задушевно, страстно. По мере продолжения песни он становился все возбужденнее, а лицо его все более и более бледнело. Пропев до того места, где говорится:
Уж и гусли вы, гуслицы!
Не выигрывайте, гусельцы, молодцу на досадушку:
Как было мне, молодцу, пора-времячко хорошее, -
он вдруг бросился в кресло и зарыдал.
Все были ошеломлены. Думали, что он пьян. Стали уговаривать, утешать, расспрашивать его. Он продолжал рыдать, приговаривая: "Ох, батюшки вы мои, голубчики! Убейте вы меня окаянного! Нету моченьки моей так жить дольше, нету, родимые вы мои! Не жилец я на этом свете, батюшки! Тошно мне донельзя, тошнехонько досмерти..."
ЛЕВИН У СТЕФАНА ЯВОРСКОГО
Прошло еще два года. Левин продолжал оставаться в Петербурге. Нервная возбужденность по-прежнему обнаруживалась в нем иногда болезненными, даже, по-видимому, безумными проявлениями, но зато в нем окрепла воля, разбросанные нравственные силы сосредоточивались на одной поглотившей его идее, борьбы против грозившего миру духа зла и погибели. Идея борьбы, неизбежно реализуясь, принимала и реальные формы, вызвав в нем законченное, страстное, бесповоротное стремление - стремление агитации. То, что он потерял в жизни и потерял безвозвратно - личное счастье, на которое он, в порыве глубокого отчаянья, махнул рукой, заменялось для него теперь другим идеалом, идеал этот был - подвиг. Что бы ни ожидало его, он решился на подвиг, какими бы муками ни грозило ему будущее, он не поступится ничем ни перед этими муками, ни перед истязаниями, пытками, лишениями, ни перед неумолимым образом смерти.
Решение это, как протокол своей совести, он записывает даже в свой дневник, в святцы: "Положил себе это намерение" - и баста, что называется "хоть кол на голове теши", и это буквально, это не фраза, не похвальба, не рисовка.
И на какое же дело должен быть направлен задуманный подвиг? На борьбу против антихриста!
Уже не раз слышал Левин, что антихрист явился на землю и явился в той именно обстановке, в какой его должен ожидать мир. Он явился во всеоружии власти и силы, он явился в образе земного владыки, в образе царя. Уж книгописец Талицкий, представитель церковно-обрядовой книжности, научно доказывал, что Петр и есть этот антихрист. Талицкого сжег антихрист, но в учение сожженного изувера уверовали многие, и не один простой народ, а и архиереи. Потом Левин сам видел шедших из Иерусалима странников, которые направлялись в Петербург, чтобы лично видеть антихриста. Духовник самого Меншикова, друга царя, протопоп Лебедка, положительно утверждал, что духовный сын его, светлейший князь, служит антихристу и что антихрист этот - Петр. Чего же еще доказательнее? Мало того, в войске самого царя ходят зловещие толки. Не только солдаты, но и офицеры хотят спасаться бегством от страшного "десяторожного зверя" и "седьмиглавого змия". Двоюродные братья Левина, Петр и Иван Разстригины, служившие в Преображенском полку, рассказывают ужасные вещи об антихристе. Раз как-то Иван Разстригин приходит к Левину и зовет его к себе в гости. Дорогой речь заходит о службе, о царе.
- Я не знаю, что делать, - говорит Разстригин. - Хочу бежать из полка... Я не признаю, что он у нас государь. Он - антихрист.
Осторожный Левин замечает ему на это:
- Как ты смело говоришь - не опасно...
- Нет, ничего! У нас из офицеров многие так говорят об нем... Они сказывают, что он в одно время учил три роты, на воде летом, словно на льду... Его вода подымает, он и воду в кровь превращает, - возражал Разстригин.
- И солдаты по воде ходили?
- Ходили.
На это Левин сказал решительно:
- Я давно знаю, что он не прямой царь, а антихрист, и для того хочу постричься.
Тогда Разстригин сообщил брату ужасную тайну.
- А ведаешь ты, - спросил он, - что ныне привезли на трех кораблях знаки, чем людей клеймить, и сам государь по них ездил, и привезены на Котлин остров, токмо никому не кажут и за крепким караулом содержат, и солдаты стоят бессменно...
В гостях у Разстригиных было несколько военных. Разговор шел о том же. Старший Разстригин не хотел верить диким рассказам и закричал на брата:
- Полно тебе врать!
- Что ж! Будто это тайна? - возражал младший. - Многие говорят то же в полку, не я один... И все тоже признают... Да и подобное ли дело, если бы он прямой царь был, так разве он сына своего убил бы и постриг бы царицу! - А эту царицу он держит только под видом, а с нею не живет...
Сталкивается Левин с солдатами, и те прямо утверждают как очевидцы:
- Привезены из-за моря клеймы, чем людей клеймить антихристовым клеймом, и у тех клейм стоим мы на карауле месяца по два и больше беспеременно, для того, чтоб о тех клеймах никто не ведал...
Чего же больше?
Левин вспоминает, что еще в Нежине пять лет тому назад митрополит Стефан Яворский звал его к себе. Он отправился к митрополиту.
При виде Левина старому блюстителю патриаршего престола вспомнилось бледное, симпатичное лицо офицера, горько плачущего в церкви. Вспомнилось и многое другое, далекое, невозвратное, молодое... Нежин... зеленая левада с вороньим гнездом на дереве... тихая украинская ночь... запах любистка... далекая песня...
Ой сон, мати, ой сон, мати, сон головоньку клонит...
А там - монастыри, саккосы, омофоры, рипиды, блеск архиепийского облачения, митры, благоговейная толпа молящихся, курение кадил, патриарший престол - и тоска, тоска, тоска о прошлом, о невозвратном, о бедной обстановке, о дорогой Украине, о запахе любистка...
И Левину при виде старого митрополита вспомнилась та же далекая, дорогая Украина, где он нашел было свое счастье... В миллионный раз вспомнился тихий вечер над Днепром, милый голос, неожиданное, громадное, невместимое счастье и тут же злая, зловещая нота далекой песни, ставшей похоронным пением...
- В правде ты устоял, что ко мне пришел, - ласково сказал митрополит, вглядываясь в выражение лица Левина. - А в сенат являлся?
- Являлся, - отвечал Левин.
- А в синоде был?
- Не был, владыко.
- Синод за сенатом. Спроси, там скажут. И если ты хочешь постричься, подай там челобитную. Где же ты хочешь постричься?
- Хоть здесь, в Невском монастыре... Я истомился... Либо клобук, либо гроб, либо плаха!
- Так ты поди прежде посмотри, понравится ли тебе. А сыщи там старца Прозоровского и скажи ему, что от меня ты пришел. Он тебе все скажет.
Левин слушал и о чем-то задумался. Митрополит не мог не видеть, какую страшную печать разрушения наложили годы на этого человека еще не старого, время провело на нем какие-то борозды, что-то старческое, дряхлое виднелось в его внешности, и в то же время все движения, молодой огонь глаз, страстность речи и подвижность выдавали кипучую, не растраченную внутреннюю живучесть и силу. Митрополит понимал, что человек этот сам перегорает:
- А как тебя осунули годы, сын мой, - тихо сказал старик, грустно качая головой. - Все скорбишь?
- Велика моя скорбь, ух как велика, отче!.. Вот... - И он показал митрополиту прожженную руку.
- Что это? - спросил тот.
- Жгли меня железом, пытали, я вынес, не крикнул, пальцем не шевельнул... А как тут, - он приложил руку к сердцу, - душу железом жжет - я не выношу... кричу...
- Что ж там у тебя, сын мой?
- Огонь, пекельный огонь... Не залью его, ничем его не залить, разве кровью, Христовой кровью...
- Это ты правду сказал, друг мой. Та кровь пожары всего мира зальет, зло потопит, только не скоро... А ты смирись, могучая сила в смирении, оно горы переставляет, волны морские усмиряет, великие реки останавливает.
Левин стал прощаться. Митрополит благословил его. Умный старик видел, что он еще не все выведал от странного воина.
- Заходи ко мне после, - сказал он.
- Зайду, не забуду.
Левин торопился в Невский монастырь. Там ему сказали, что Прозоровский в церкви. В церкви издали указали ему Прозоровского, и он к неописанному изумлению узнал в нем одного из тех странников, которых он принимал у себя в Харькове и которые сказали ему, что идут из Иерусалима в Петербург, чтобы видеть антихриста. Левин видел в этом знамение, распаленное воображение его заметалось, как спугнутая птица. "Это он, это тот князь Прозоровский-навигатор, которого старец Варсонофий видел в Неаполе..."
После обедни, когда Прозоровский шел в свою келью, Левин догнал его и объявил, что прислан к нему от Стефана Яворского, митрополита рязанского.
- Дай мне разобраться, - сказал Прозоровский. - А ты зайди по переходам к моей келье, я к тебе выйду.
Левин повиновался. Скоро вышел и Прозоровский. Левин подошел к нему под благословение, не спуская глаз с его лица.
- Что, не признаешь меня, святой отец? - спросил он.
Князь, долго вглядываясь в лицо пришедшего, отвечал в раздумье:
- Не признаю... не припомню...
- А я тебя узнал... Помнишь в Харькове офицера, капитана Левина? Вас было трое, вы из Ерусалима шли и обедали у меня.
Глаза Прозоровского, доселе тусклые, спокойные, блеснули.
- Теперь признаю, - сказал он. - А как ты изменился! Совсем стариком стал.
- Да... переехало меня колесом... огненное это колесо, Божье, раздавило меня и спалило...
Прозоровский покачал головой.
- Страшна колесница Бога живого, - сказал он, - и по моей душе она проехала...
- Не ты ли тот князь Прозоровский, Михайло, что в навигаторах был в Неаполе, в италийской земле? - спросил Левин.
- Я тот самый.
- Как же ты попал сюда?
- Божиим попущением, сам того не хотя... В 716 году меня, яко княжича и боярского сына, царь послал для навигаторской науки вместе с прочими в италийскую землю. И учился я. Но была то всем нам не наука, а сущая мука: и голодали-то мы, и по миру побирались, понеже Сава Рагузинский, тутор наш, жалованья нам не выдавал. И в прошлом 718 году случилися в Италии быть монахи из области султана турского, из горы Афонской. И я с теми монахами поехал в Афонскую гору и там постригся. И наречен я был во иноцех Сергием и учинен там иеромонахом. И из Афонской горы поехал к Москве с тамошним иеромонахом Филипом сербиненом и другим - Стояном болгарином, кои и в Ерусалиме бывали. И ехали мы в Москву для прошения милостыни, тогда-то были и у тебя в Харькове...
- Так-так, живо это помню... Еще меня мощами святыми удостоили, так их на себе вот тут на груди и ношу с той опоры, в кресте заделаны, - говорил Левин торопливо. - Помню, помню, и тебя, и их...
- И по письму из Петербурга ближнего стольника князя Ивана Федоровича Ромодановского велено было меня выслать в Питербурх, - продолжал Прозоровский, - и явиться у него в доме, а когда его в Питербурхе не застану, то чтоб явился во дворец. А как я в Питербурх прибыл, а его, князя Ромодановского, не застал, а брат мой князь Федор Прозоровский донес обо мне царице, а царица указала мне явиться к ней, и я явился, и она указала мне явиться Невского монастыря архимандриту Феодосию, и явясь, я жил в доме князя Ивана Алексеича Голицына, а потом по царскому указу определен в сей монастырь.
Он на минуту замолчал и тихо перебирал четки.
- И вот я здесь... Вспоминаю об Афоне... А ты как? - спросил он Левина. - Все служишь?
- Нет, - отвечал тот, - я уже от службы отставлен, и есть у меня билет. Я человек свободный, только пришел просить твоего совета, хочу я постричься.
- Хорошее дело. Где же ты хочешь постричься?
- Мое обещание есть, чтоб здесь в Невском постричься. И имею я позволение от рязанского архиерея о пострижении, и платье черное уже у меня готово... Больше хотелось бы в Соловках постричься... А здесь можно?
Прозоровский горячо восстал против этой мысли.
- Для Бога! Не сгуби себя! - заговорил он быстро. - Меня сюда царь поневоле взял, а я не хотел. Буде же ты хочешь мясо есть, так постригись здесь. Здесь монахи мясо едят и меня принуждают, только я еще не едал. Не одного закона здесь монахи, но разных законов. Буде не веришь, поди на кухню и посмотри - все мясо готовят есть.
Левин отправился на кухню и сам увидел, что там действительно готовят мясную пищу. Это поразило его, разбивалась последняя вера в святость отшельничества. Где же правда? Где конец этой мировой вселенской лжи? Мир должен погибнуть! Он погибает! У Левина из-под ног исчезла почва... Мир шатается... земля пошатнулась на оси... Был один идеал, и тот поглотили звери-люди...
Мясо едят монахи! Да это бездна, в которую валится мир! Для тогдашнего русского человека за пределами этого мировоззрения начинался уже хаос, мрак, отчаяние!
Пораженный, уничтоженный, Левин воротился к Прозоровскому.
- Здесь бесы живут, а не иноки, - говорил он с ужасом. - А ты?
- Я и сам не хочу здесь жить, хочу бежать, скрыться, - отвечал Прозоровский. - Скроюсь не в знатный монастырь, а в пустыню.
- И я уйду в Соловки, дальше, дальше от смрада людского!
- Что Соловки! И туда послано отсюда три монаха, чтоб они там приводили монахов мясо есть и учили бы, что де греха дальнего в том нет. Царь указал, а синод на себя перенял этот грех, тягости-де в том нет, что старцам мясо есть, если-де блуд делать, то и горче-де того... Видел ли ты здесь прядильный двор, на котором живут такие, что если вдова или девка родит, то их на тот двор ссылают? В день оне прядут, а к ночи старцы емлют их к себе в монастырь и спят с ними...
Левину казалось, что он стоит на оскверненной земле, на проклятом месте, что земля должна расступиться и поглотить осквернителей... Монастырь... святое убежище... Да ведь в монастыре и она - та, имя которой он произнести не смел, она, чистая и непорочная!
Простившись с Прозоровским, он тотчас же снова отправился к Стефану Яворскому. Он чувствовал какое-то глубокое оскорбление, нанесенное ему неведомо кем. Чем с большим благоговением вступал он за несколько часов перед тем в лавру, тем с более жгучим чувством стыда возвращался он оттуда...
Когда он стоял в лаврской церкви во время службы, то напоенное его собственным идеализмом сердце его готово было растопиться в умилении. Тихая и величавая торжественность службы и подавляет, и возвышает его: это стройное пение клиров звучит голосами ангелов... Невидимые крылья их тихо волнуют и несут к небу дым кадильниц... Не свечи горят это в сотнях теплящихся отнистых струек, а это теплятся души человеческие в присутствии невидимого Бога... А эти строгие лица старцев, созерцающих им одним видимый лик всемогущего Бога... Это не они поют, а поют тысячи умиленных сердец предстоящего народа... Вот ктитор обходит молящихся... Звякают на его массивное серебряное блюдо тяжеловесные рубли, алтыны, гривны, копейки и полушки, - это капают мирские слезы - кап! кап! Как звонки перед Господом эти слезы! Звонче колокола гремят они, оглашая людское горе, донося его до самого неба... Так бы и изныл, кажется, в молитве, так бы и изошел кровью сердца за эти мирские алтыны - слезы!..
И вдруг, эти мирские слезы идут на мясо монахам, на наряды прядильщицам!.. Господи! Да где же правда? Люди слепые, кого вы питаете вашими слезами, вашею кровью?
- О! О-о! Плачьте, старые очи мои! О-о-о! Разорвися ты, сердце горькое! О-о-о!
Кто это плачет так горько, разливается?
- О-о-о! Плачьте вы, мои очушки, плачьте, плачьте! Не наплакаться вам довеку! Лейтеся, слезы мои горючие, лейтеся, лейтеся, не вылиться вам досуха! О-о-о!
Это плачет Фомушка юродивый, сидя на земле у ворот лавры.
Левин остановился в изумлении. Слышалось, что в этих слезах страшное горе, что за ними чуялось, как сердце плачущего бьется в судорогах. Левину стало невыразимо жаль старика. Он нагнулся к плачущему.
- Дедушка! Об чем ты плачешь? - спросил он участно.
Юродивый поднял на него глаза с выражением совсем детским и снова захныкал как ребенок.
- О-о-о! Больно мне, больно Фомушке, больно!
- Что же болит у тебя, дедушка?
- О-о-о! Болит душенька у Фомушки... О-о-о! Никого нету у Фомушки, никого, никого!.. Была у Фомушки птичина малая, горлица чистая, а теперь нету ее, нету-ти... Нету у Фомушки ясноочушки мнученьки Верушки, нету, нету! О-о-о!
- Где ж она, внучка твоя, дедушка?
- Повадилась она, горлица чистая, в этот вертеп летати, и поймали ее вороны черные, ощипали ее перышки сизые, выпили кровушку ее молодую, и теперь она на прядильном дворе... О-о-о! Нету у Фомушки Верушки, нету, нету!
Левин понял, на какую дыбу подняли душу юродивого "черные вороны"... Он безнадежно махнул рукой и уже больше не оглядывался на лавру.
Стефан Яворский, увидев пришедшего к нему Левина, не мог не заметить, что он глубоко потрясен чем-то. Бледные, худые щеки его горели лихорадочным румянцем. Та же лихорадка светилась и в его глазах с расширенными, как у кошки, зрачками.
Старик митрополит тоже казался несколько расстроенным. Перед приходом Левина он рассматривал оставшиеся после смерти его друга, митрополита Димитрия Ростовского, сочинения этого последнего. Вспомнилось при этом далекое прошлое, молодость, незабываемая Украина, беседы о судьбах своей злополучной родины... Как раз раскрылось то место "Рождественской комедии" Димитрия Ростовского, где пастухи обращаются к младенцу Иисусу, лежащему в яслях:
И подушечки нету, одеяльца нету,
Чим бы тебе нашему сагретися свету!
На небе, як сказуют, в тебе палат много, -
А здесь что в вертепишку лежиши убого?..
Почему-то это место напомнило ему убогую родину... "И подушечки нету, одеяльца нету!.."
- Что, сын мой, был в лавре? - спросил он кротко.
- Был, владыко.
- Видел Прозоровского?
- Видел.
- И что ж?
Левин упал на колени. Руки его поднялись как на молитву.
- Спаси меня, владыко! Спаси душу мою! - говорил он страстно. - Я нашел там вертеп разбойников...
- Не говори так, сын мой, - остановил его митрополит. - Не осуждай брата своего... Помни смирение - велика сила его... Смирись, и громы послушают гласа твоего, в камне сердце взыграет, и скимен рыкаяй слезами оточится... Я знал, что ты здесь не останешься, здесь для братии соблазна море великое и пространное... Встань, подумаем вместе, помолимся вместе.
Левин встал с колен.
- Благослови меня, владыко, в Соловецкий монастырь, - сказал он.
- Хорошо. Я вот уже и письмо приказал написать к архимандриту Варсонофию, а тебе дам копию с онаго. Вот что я пишу отцу архимандриту.
И старик, надев очки, стал читать:
"Пречестные и великие лавры святые обители Зосимы и Савватия соловецких чудотворцев пречестнейшему отцу архимандриту Варсонофию, мне же о Христе брату и со-служителю и благодетелю: благословление от Господа Бога, мир, тишина, здравие, души и телу долгоденствие, беспечальное и безмятежное пребывание и многолетное безболезненное да будет, всеусердно желаю, а паче спасения вечнаго".
Левин слушал внимательно, а при имени Варсонофия ему вспомнился старец Варсонофий, его рассказ о странствии в Неаполь, вспомнился царевич, Евфросинья-девушка, Марья Гаментова, подробности казни которой ему передавал тот же Варсонофий... В спирту голова Гаментовой Марьюшки... "А может, и моей голове на роду написано в спирту быть"... Он невольно вздрогнул...
"За сим вашему преподобию в обнадеяние дерзнул писать, - продолжал митрополит, - просил нас о предстательстве к вашему преподобию гренадерского коннаго полка капитан, Василий, Савин сын, Левин, который в прошении своем объявил мне, что он, будучи в службе великого государя многие годы, пришел к старости и в скорбь и положил себе обещание, чтоб ему принять монашеский чин и постричься в обители соловецких чудотворцев, которое обещание оной капитан объявил прошением в правительствующем духовном синоде и по указу царского величества он, Василий, за скорбью от службы отставлен, и велено из правительствующего духовного синода в святой вашей обители постричь его не отменно.
Прошу вашей святыни, для нашего прошения яви к нему, Василью, свою милость и прими его в святую обитель, и прикажите по обещанию его исполнить и постричь в монашеский чин без всякаго отриновения и содержать его при своей святыни за его царскому величеству службу неотриновенно, за что вашему преподобию воздатель всемогущий Господь Бог, и наше смирение долженствует о нашей святыни Бога молить и всякими образы отслуживать. Вашему преподобию, мне о Христе любимому брату, всяких благ временных и вечных всеусердный желатель богомолец и слуга нижайший, смиренный Стефан, митрополит рязанский и муромский".
- Возьми же это, - сказал митрополит, свернув письмо и подавая его Левину.
Левин горячо поцеловал руку старику, а потом приложился губами к поле его рясы.
- С этим письмом, - продолжал Стефан, - хотя в Соловецком или в другом монастыре тебя постригут. А лучше бы постригся ты где не в знатном монастыре...
- Чего ради не в знатном, владыко?
Он вспомнил, что и Прозоровский говорил ему то же.
- Ради избегновения соблазна, - отвечал митрополит.
- Соловецкая обитель - старая, святая обитель, - возражал Левин.
- Так, сын мой... Только...
Митрополит помолчал. Он рассматривал своего собеседника. На лице его он прочел беззаветную искренность и глубину чувства. Это было такое лицо, которому можно было верить и перед которым можно было высказаться в самой сокровенной тайне.
- Ты говорил мне в Нежине, сын мой, что у тебя была невеста, - продолжал митрополит, - и что она пошла в монастырь. Это была Ксения, дочь сотника Хмары?
- Ксения, - отвечал Левин упавшим голосом.
- И с той поры ты об ней ничего не знал?
- Ничего... Слыхал только, что царь велел увезти ее из киевского монастыря в какой-то дальний монастырь, а в какой - того не сказали.
- И ты не забыл ее?
- Нет... не дает Бог забвенья...
- Хорошее, хорошее было дитя... книжное дитя, - говорил старик задумчиво. - Я видел ее, когда она еще училась в монастыре... Так-то щебетала мне наизусть из книги архимандрита Лазаря Барановича, из "Трубы", как птичка щебетала... Хорошее было дитя, Божье... Ее Бог взыскал.
Левин сидел молча. Письмо, которое ему передал митрополит, видимо дрожало в руке. Стефан заметил это.
- Ты, сын мой, не питаешь ли в сердце своем злобы против царя ради того, что, по неведению, отнял у тебя невесту? - спросил он.
Левин молчал, только письмо еще больше задрожало.
- Не таи от меня сердца твоего, сын мой, - продолжал Стефан, - откройся мне как на духу. Имеешь злобу?
- Грешен, владыко... Не могу, видит Бог, не могу не думать о нем... Всю-то мою жизнь, всего меня он в скорлупу яичную извел, выпил все из меня, высушил все во мне, огнем выжег и бросил.
- Великий это грех думать так, сын мой. Не хотел он тебе зла, он и не ведал, что есть такой-то на белом свете.
- Верю, а все ж не могу вырвать терние из сердца.
- Вырви... И у меня, сын мой, великое терние в сердце вонжено, им же вонжено... Венцом терновым увенчал он сердце мое... душу мою прободе копием, и прискорбна оттого душа моя даже до смерти... А я молюсь за него.
- А я не могу.
- Молись. И я когда-то думал, что не сумею молиться за него, а теперь молюсь... Не меня обидел он, не невесту отнял он у меня, а обидел церковь Божию, обидел народ свой многотерпеливый, обидел кровно, надругался над ним, тростию своею по главе бил он народ свой, по ланитам бил он его дланию своею, оплеванием оплевал он образ его, смиренный... И я все-таки молюсь за него - не ведает бо, что творит... Под самое сердце ударил он родину мою, матерь мою, вдовицу убогую - Малороссию, и кровию подтекло великое сердце матери моей... Не встать ей с одра болезни: иссушил он сосцы великие матери моей, в оцт и желчь превратил млеко сосцов ее, чахнуть ей веки многие... А я все молюсь за него...
Митрополит помолчал, ускоренно перебирая четки, а потом продолжал как бы про себя:
- Невесту отняли... Нет, землю родную он отнял. На коленях я стоял перед ним, я, старец ветхий деньми и святитель, - и молил отпустить меня на покой... Нет, не отпустил... Он повелел мне блюсти патриарший престол... Разумеешь ли ты, сын мой, всю глубину позора моего? - спросил старик, теребя четки. - Разумеешь?
- Нет, отец святой, не разумею.
- Я - блюститель престола патриархов всероссийских... Я - пес, прикованный к подножию патриаршего престола... Я повинен лаять на всякого, кто бы дерзнул помыслить о сем престоле, воссесть на оный... Я - пес, лежащий на сене... Разумеешь теперь?
- Разумею.
- И я молюсь за него. Он великий государь. Великий ум обитает во главе царя. Славы и величия хочет он царству своему и народу своему. Светом просвещения озаряет он землю свою. Аки вол гнет он выю свою царскую над черною работою. Далеко провидит око его. Но он - человек, плоть от плоти народа своего и кость от костей его. Как человек - он ошибается, слепотствует, делает зло там, где хочет добра, хочет жать там, где не сеял, и рыбу ловить хочет, не соплетши мрежей. Как человек - он грешит грехами многими, льет кровь там, где потребно слово ласковое, ноздри рвет у того, кому кусок хлеба дать повинен, кнутом полосует спину у того, кому он повинен приодеть эту спину нагую, всем непогодам открытую... И я молюсь за него - человек бо есть...
С благоговением слушал Левин эти тихие, скорбные, но теплые речи старого святителя, и засохшее сердце его размягчалось, таяло, к горлу подступали слезы.
- Научи меня, святой отец, - шептал он.
- Смирись, смирись, смирись... И я не умел прежде смиряться, сын мой... Сквозь душу мою прошел меч, когда я всенародно должен был предать анафеме друга моего, гетмана Мазепу... Ведал я, что не хотел он зла царю, за край родной поднял он свою старую десницу, за землю дорогую боялся, за народ украинский, за пещеры киевские... Он боялся, что осквернят их... Я плакал, когда возглашал анафему, но я смирился - возгласил, - и не онемел язык мой, не ссохлась гортань моя... Я молился за царя, в деснице его миллионы душ человеческих, и в этой же деснице меч, которым он властен пронзить сердце миллионам, воду превратить в кровь, землю - в пустыню... И я трепетно молюсь за царя, чтобы Бог снял покров с очей его.
В это время на полу кабинета, в котором митрополит беседовал с Левиным, послышалась возня и какой-то писк. Левин оглянулся по н