Главная » Книги

Мордовцев Даниил Лукич - Тень Ирода, Страница 5

Мордовцев Даниил Лукич - Тень Ирода


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

отворец, мне грешному знамение посылает за труд мой, что я во имя его, угодника, потрудился, и хотя-де еще не дошел до Бара-града и не облобызал грешными устами моими раки его святительской, одначе он, по велицей милости своей, меня, грешного, не оставляет".
   Старик замолчал и задумался. Левин тоже молчал. Мысль его в это время почему-то перенеслась в Киев, туда, к берегу Днепра, где в последний вечер он слышал песню, тоскливая мелодия которой как-то въелась в его душу, в нервы:
  
   Ой гаю м³й, гаю, велик³й розмаю,
   Упустила сокольнока, та вже й не п³ймаю...
  
   И из тумана прошлого перед ним выступило милое лицо, которое он не мог забыть, и эти плачущие, серые, как шкурка змеи, и ласковые, как у его умершей матери, глаза, и вся эта прелестная, украшенная цветами, сизоволосая, как вороново крыло, головка, и нитки кораллов на белой расшитой рубашке... "Оксанко! Оксанко! Де ты?" - Нет Оксанки, съела проклятая доля...
   Он опомнился. Старик грустно смотрел на него.
   - Рассказывай же, дедушка, что дальше было, - осилил себя Левин.
   - Так я, друг мой, целый день прокороводился тогда с ребятками, с навигаторами-то. Водили это они меня по городу, по церквам по тамошним. Завели и в дом некий, аки бы в гости, но не к себе, а так, к примеру сказать, как бы в наш кабак, только это не кабак, а место чистое, изрядное, словно бы наша ассамблея, как я слыхивал, и угостили они меня там, дай им Бог здоровья, рыбкою и овощем разным, преизрядным. "Землячку-де сильно ради", - говорят. А на прощаньи велели кланяться родной сторонушке, а Прозоровской-то князь, вьюнош, так плакал, провожаючи меня. "Коли не птичкой, говорит, горькою кукушечкой прилечу на родиму сторонушку, так хоть в рясе черной, от мира-де, говорит, откажусь, свет себе завяжу, а на святой Руси, говорит, побываю". Жалко мне его стало.
   - На другой день, - продолжал старик после небольшой остановки, - чуть свет, побрел я на ту гору, что показали мне навигаторы. С горы этой весь Неаполь-град - как на ладони. Вот и подхожу я к самому к замку, вижу, часовые стоят у ворот. Я прошел сторонкой в обход, так что часовым меня не видно стало, обошел замок, да на одном пригорочке, на камушке, и сел лицом к замку же. А в ту сторону, где я сидел, в высокой-превысокой стене были оконца малые, за железными решетками. Вот сел я, старый пес, и сижу. Море это синее раскинулося снизу, и конца краю ему нету, а там гора высокая, острая, аки скуфья, и из оной горы дым идет, словно бы в оной горе, под землею, самый ад находился, а из аду-то, от смолы кипучия смрадный дым подымается. Чудно таково и ужаса исполнено видение горы оной. Сидел я, сидел, да и запел "стих преболезненного воспоминания", что в пустынях отшельники поют:
  
   По грехам нашим на нашу страну
   Попусти Бог беду такову:
   Облак темный всюду осени,
   Небо и воздух мраком потемни,
   Солнце в небеси скры своя лучи
   И луна в ночи светлость помрачи.
  
   - Пою это я, старый, коли гляжу, кто-то из замка в оконце на меня смотрит. И, Господи! Так сердце у меня и упало: в оконце-то на меня смотрел Большой-Афонасьев, Иван, слуга царевича Алексея Петровича. Я кивнул ему головой, и он скрылся. Помедля мало, вижу: Боже ты мой праведный! Словно солнышко в оконце-то глянуло... Я так и обмер от радости, и осенил себя крестным знаменем, и оконце осенил: в оконце-то глядело не солнышко, а светлое личишко самой Афрасинюшки...
   - Кто ж эта Афрасинюшка? - спросил с удивлением Левин.
   - Невеста царевича, Ефросинья Федоровна.
   - Какого ж она роду? Чьих она?
   - Она, надо так сказать, приемушка князя Вяземского, Никифора, учителя царевича. Ангел, а не девица: и богобоязненная, и разумница, и чистотою девическою блистает аки крин сельный. Не будь ее, царевич давно бы спился с горя да от ласк батюшкиных: у батюшки, вить, кто не пьет, тот и за человека не слывет, а кто мертвую пьет, то и в ранг идет... Так вот как глянула на меня из оконца Афросинюшка, так у меня, старого, инда слезы радостные из очей полилися на италийскую на землю. А сам я сижу да крестные знамения творю... Около аду-то ангела нашел!
   - По малом времени, - продолжал рассказчик, - вижу, идет ко мне Афонасьев-Большой. - "Здравствуй, говорит, дедушка! Откуда-де и как?" - "Из Питербурха-де, говорю, только от Москвы поклон принес". - "Так иди, говорит, на очи к царевичу, он-де тебя требует". Пошли мы. А я иду, и ноги у меня дрожат: тысячи верст прошли - не дрожали, а тут на поди! Дрожма дрожат. Ввел это он меня в ворота, мимо часовых, те дали дорогу. Прошли через двор. Входим в самые палаты. Откуда ни возьмись выбегает Афросинюшка, да не во образе девицы, а во образе вьюноши, в курточке распашной и в штанишках узеньких. Я так и ахнул, даже попятился назад аки изумленный. А она, голубушка, застыдилась, щечки-то вспыхнули, а сама ко мне ручки протягивает и говорит таково ласково: "Ты не узнал меня, дедушка?" А я, старый пес, и разрюмился. "Дитятко мое, говорю, ластушка светлая! Как не узнать тебя? Другой такой у Господа нет". А она обнимает меня, пса смердящего, и сама заплакала. Так тут уж я и не знаю, что было со мной.
   Говоря это, старик отирал слезы.
   - А тут вышел и царевич, - продолжал он. - С лица-то поправился, повеселел, совсем молодец-молодцом вдали-то от батюшкиного глазу. Батюшкин-то глазок сушит... Обрадовался мне и царевич. "Ласточка, говорит, с родной стороны прилетела". - "Собака, говорю, государь, старая с родной сторонушки". Пришел и братец Афрасинюшкин - Иван. Он тоже с ними уехал из российской земли. Порасспросили они меня, что и как дома. Я рассказал. Дивились, как я нашел их. "Перст Божий", - говорят. "Только вот страшно, - говорит царевич, - как бы слухи, что болтают навигаторы, не дошли до батюшки, тогда пропали мы".
   Левин слушал рассеянно. Образ Евфросинии снова вызвал в его наболевшей памяти другой образ...
  
   Ой гаю м³й, гаю, велик³й розмаю!
  
   Слова эти слышались где-то в мозгу. И голос песни слышался в душе, только это был голос той, которой он уже никогда не услышит...
  
   О! Мимо! Мимо!.. Так можно изойти слезами...
  
   Левин должен был сделать над собой громадное усилие, чтоб вслушаться и понять то, что говорил старик. А старик говорил:
   - Пожив у них мало время, я направил стопы моя в Бар-град. И на пути бысть мне видение: сретоста ми два беса, един во образе мурина, другой же во образе жены плясавицы...
   Мысль Левина опять потеряла нить рассказа. В его душе ныли растравляющие память звуки:
  
   Ой гаю м³й, гаю, велик³й розмаю!
  
  
  
  
  

XI

АССАМБЛЕЯ У МЕНШИКОВА

  
   Перед нами до сих пор проходили лица из тех сфер петровской Руси, где образы старого склада русской жизни живучими рефлексами коренились еще в умах, привычках и исторически унаследованном от предков мировоззрении и где отжившие и вырождавшиеся идеалы не могли еще вылиться в новые, хотя сколько-нибудь ясные и цельные образы. В этом обширном море старины глухо, словно волны, перекатывалось недовольство; но эти грозные волны были бессильны захлестнуть тот стойкий, могучий бот, который вел на буксире всю глухо стонущую Русь. Правда, старые идеалы были еще так же могучи, как и тот исторический бот, об который хлестались волны стонущей, недовольной Руси, но они покоились на невежестве масс, на спинах правда могучих, но все-таки на спинах в слепоте пребывающего досель народа. А образы новых идеалов у стонущей недовольством Руси еще не очерчивались в беспросветном мраке. Царевич, Евфросиния, Кикин, Вяземский, Никитушка Паломничек, некрасовец и калика перехожий Бурсак, Левин, навигатор князь Прозоровский - все это как бы нервами чувствовало, что жизнь не так бы должна идти, с ними заодно чувствовала и необозримая серая масса, чуявшая, что ее, как и заповедные рощи, "пятнать", "клеймить" скоро будут... но - "ничего не поделаешь"... Оставалось терпеть, страдать - и страдание становится целью, идеалом!
   Теперь перед вами пройдут другие лица из того петровского сумрака, в котором даже не разберешь - из этих ли темных углов светится что-то более симпатичным светом, из углов, где царил страх и страдание, или с бортов того могучего бота, который слишком прямолинейно тащил к своему маяку серую массу, не думая о том, что она вся изобьется о подводные камни, шхеры, мели. А надо было тащить, надо, пора... давно пора!.. Перед нами должны пройти лица иного закала, лица, сидевшие на самом историческом боте русской жизни, уснащавшие его новыми снастями, державшие парус, цеплявшиеся за мачты, реи... У этих не те идеалы, да это и не идеалы, а осязательные реальности, за которые можно было ухватиться и подняться высоко, до верха мачты. Это - дельцы, взбиравшиеся на мачту и часто ломавшие себе шею...
   Вон они почти все налицо или по крайней мере наиболее выдающиеся профили некоторых из них - вон они собрались на одной из первых ассамблей, устроенной по повелению царя. Хотя указ об ассамблеях издан Петром 26 ноября 1718 года, но самые ассамблеи существовали уже раньше закона о них, - закона, определявшего для них известные правила, часы собраний и пр. и повелевавшего, чтобы собрания назначались по очереди то у того, то у другого знатного лица.
   На этот раз - ассамблея у Меншикова. Залы блестят убранством, яркостью украшений, богатым освещением и нарядами обоего пола знатных персон. Уже один говор толпы, летучие выражения и отдельные слова изобличают, что здесь доминирующая нота звучит в устах "новых людей", которые старались выказать свою европейскую "едукацию". Старое, непривычное ухо так и бьют модные слова - "баталии", "виктории", "навигации", "протекции", "кондиции", "сукцессии", "акциденции", "ассекурации" и "авантажи", "авантажи", "авантажи" без конца. Но тут же, рядом с "авантажами", старый слух ласкают допетровские звуки, допетровские возгласы и выражения: "Ах, мать моя!" - "Касатик мой!" - "Княжна Авдотьюшка". - "Ах, эта девка Марьюшка такой раритет!"22 и т. д., и т. д. "Гварнизоны", "фендрики", "оберштер-кригскоммисары", "оберберг-гауптманы", "цухтгаузы", "шпингаузы", "артикулы", "акции" (не наши акции, конечно), "екзерциции", "салютации" - все это словно соль пересыпает деловую речь, звучит смело, авторитетно.
   - Ах, эта девка Марьюшка Гаментова - какой раритет! - восклицает красивая женщина с опахалом, сидящая недалеко от царицы Екатерины Алексеевны, около которой сгруппировались придворные дамы - которая с рукоделием, которая просто с опахалом.
   Восклицание это вызвано было появлением особы, которая была действительно тогдашним раритетом.
   Это была фрейлина Гамильтон, блиставшая в то время при дворе и затмевавшая своей красотой знатных красавиц своего времени - двух Головкиных, княгиню Черкасскую и Измайлову. Фрейлин тогда называли "девками", попросту еще, по-старинному, и потому восклицание о "девке Марьюшке" было весьма естественно в устах придворных дам. Та из них, которая назвала Марьюшку "раритетом", была в своем роде тоже раритет и представляла собою придворное светило первой величины, хотя сомнительного блеска. Это была знаменитая Матрена Ивановна Балк или, как ее обыкновенно называли, Балкша. Она происходила из рода Монсов и была старшею сестрою Анны Монс, или Аннушки Монцовой, иноземки, дочери виноторговца, той девушки, из любви к которой Петр особенно усердно поворачивал старую Русь лицом к Западу и поворачивал так круто, что Россия доселе остается кривошейкою.
   - Ах, по чести сказать - весьма прекрасна, - повторила она.
   Девушка в самом деле была прелестна. В ней было что-то гордое, мраморное, и оттого самая красота ее казалась холодною. Она ступала медленно, уверенно, как бы чувствуя себя на выставке, так как на самом деле взоры присутствовавших невольно останавливались на ней чаще чем на других, а она как бы старалась отразить эти взоры своим спокойствием и сдержанностью. Отдав подлежащие решпекты кому следовало, девушка прошла в ту залу, где шли танцы.
   Сухая, черствая, немножко фельдфебельская фигура хозяина, самого Данилыча, показывалась то там, то здесь, и по лицам гостей, к которым подходил светлейший, можно было видеть, что он со всеми обменивался летучими, на ходу брошенными фразами.
   - А! Достойнейший Петр Павлович! Премного счастлив видеть тебя в моей избушке, - обратился он с приветом к одному гостю, живой, юркий тип которого обличал что-то еврейское. - Поправляешься?
   - Нижайше благодарю вашу светлость, - был ответ гостя с еврейским обликом. - Как же мне не поправиться, когда вся российская держава, толико веков удрученная подагрическими и хирагрическими немощами, воспрянула ныне от единого слова нашего великого монарха, рекшего расслабленной России: "Возьми одр твой и ходи".
   Говоривший эти высокопарные, в то время высоко стоявшие на общественной и придворной бирже фразы, был Шафиров, делец и птенец Петра. Еврейский облик говорившего свидетельствовал, что он знал цену слов на тогдашней бирже.
   - Слепые видят и хромые ходят, - добавил он, - поелику их поддерживает неустанная рука вашей светлости.
   Меншиков улыбнулся и заметил как бы заигрывая:
   - Благодарствуйте за знатный комплимент. Только вот мы никак не можем с его величеством положить предел тому, чтоб проснувшиеся россияне меньше запускали руки в казенную мошну, а то и слепые, и хромые, а наипаче безрукие воруют...
   И Меншиков, и Шафиров исчезли в толпе гостей.
   Из толпы выделилась статная, ловко лавировавшая между дамами и мужчинами фигура молодого человека и направилась к императрице. Черные глаза Екатерины летучим огнем скользнули по этой статной фигуре, и быстро опустились.
   Молодой человек, став против императрицы, отвесил ей глубокий поклон. Екатерина ласково улыбнулась ему и кивнула головой менее величественно, чем другим особам.
   - А! Братец Вилимушка! - пропела Балкша. - Что так поздно изволил пожаловать?
   - Я имел счастие исполнять личные поручения всемилостивейшей государыни, - был ответ и поклон в ту сторону.
   - Благодарствую, - милостиво выронила императрица. - А государь где находится?
   - На верфи изволит осматривать новые корабельные заказы, государыня.
   Вновь пришедший молодой человек был Вилим Монс, брат Матрены Балк и секретарь личных дел Екатерины. Монс быстро шел в гору: этот юный делец взбирался уже на мачту исторического бота и обретался в величайшем авантаже. Он был всеобщий любимец, и в особенности среди прекрасного пола, который был от него без ума. Вилимушка Монцов составлял душу дамского общества. Он хорошо пел все чувствительное и нежное. Из-под его пера выходили восхитительные, по мнению дам, куплетцы, стишки и любовные записочки, которые он писал особо придуманною им азбукою, взятою из латинского алфавита. Он прекрасно танцевал, искусно руководил танцами, фантами, сыпал остротами и знатными комплиментами как горохом. Но в то же время был взяточник первой руки.
   Не успел он достаточно порисоваться перед дамами, как рядом с ним очутилась другая угодливая фигура, хотя старая и больше смахивавшая на отжившего подьячего, чем на знатную особу.
   - Всемилостивейшей государыне с чадами долгоденствия и здравия, - сказал старик, униженно кланяясь.
   - Здравствуй, почтеннейший Гаврило Иванович, - отвечала любезно Екатерина. - Как твое здоровье?
   - Милостями великого Бога и премудрого государя нахожусь в удовольствии.
   Это был великий канцлер Головкин, человек недалекий, взобравшийся на высоту через доносы на царевну Софью, - личность из породы пресмыкающихся и надоедливый людям и Богу ханжа.
   Он раскланялся с Матреною Балк, с другими дамами и с молодым Монсом.
   - Радуюсь я, государыня матушка, взирая на сии веселости, а все сие совершилося благою волею великаго государя... Рече: "Да будет свет - и бысть", - подлаживался старик своею псалтырною речью, от которой пахло Алексеем Михайловичем.
   - Да, да, хорошо, - отвечала Екатерина, скользнув глазами по красивому лицу Монса.
   Лисий взгляд великого канцлера уловил какую-то искорку в глазах императрицы, и старая лиса приняла это к сведению и руководству.
   - А уж вам, умным и ученым младым птенцам, - обратился он искательно к Монсу, - вам подобает за сие стопы государевы лобызать, со следов его премудрых землицу собирать и в ладанках, рядом с крестом на шее, носить.
   - Мы и молимся на государя, - отвечал Монс. - Разве в ваши времена такие великие дела совершались, какие ныне творит Россия по манию монарха? Мы молимся на государя за то, что он излил на нас свет просвещения...
   Новые гости, подходившие к императрице, прекратили этот поток хвалебной риторики, которая звучала везде, в каждой группе, на улицах, в бумагах, в церквах, во дворце, и - удивительно! - не приедалась Петру.
   Отходя от Екатерины и покосившись на Монса, Головкин ворчал про себя: "Ишь ты, щенок белогубый... из молодых, да ранний... молоко на губах материно не обтер, а уж загребает все, что к нам, старикам, прежде подкатывалось... ишь немецкий ублюдок..."
   - Что ты, Гаврило Иванович, молитву что ли про себя творишь в сем вертепе? - откуда ни взялся Меншиков.
   - Ах, светлейший князь батюшка! - спохватился старик. - Истинно молитву творю за государя да за тебя, света... Все вашими руками...
   - Что, жар-то загребаешь?
   - Ох, куды мне, старику, батюшка?
   - Куды? В чулок по старине, дочкам красавицам в приданое... А! Вон и твой... Ягужинский... красавец, - иронически и довольно ядовито прибавил он, кивая в сторону и резко подчеркивая слово "твой".
   Головкина передернуло. Лисьи глаза его запрыгали и словно мыши искали норы, куда бы спрятаться... Слово "твой" намекало на постыдную тайну, которая, - думал великий канцлер, - давно и глубоко погребена только их руками, его самого и Ягужинского, и о которой никто в мире не подозревал.
   - Да, да... был когда-то Павлуша органщик... а там жильцом у меня... а теперь, поди на, генеральс-прокурор, - бормотал растерявшийся старик.
   Ягужинский гордо поклонился Меншикову и смотрел на него вызывающим взглядом. Это был взгляд красивых, но похотливых, женских, а не мужских глаз, как и вся фигура его дышала чем-то женственным, сластолюбивым.
   - Здравствуй, здравствуй, господин генеральс-прокурор, - ядовито продолжал Меншиков. - А вот я с твоим (он остановился с умыслом на этом слове и снова отпечатал его что называется разрядкой, крупно, курсивом...) с твоим... бывшим... покровителем (это слово он подчеркнул с наслаждением, как именно то самое слово, которое он давно искал и, наконец, нашел...) заболтался.
   Ягужинский побледнел. И он, как Головкин, понял, на что намекает почему-то рассвирепевший, тоже "бывший" некогда Herzenskind23 царя. Но он нашелся скорее, чем Головкин, и к тому же был смелее его, дерзче, неудержимее на язык.
   - Ваша светлость не может мне завидовать, понеже у вас был (тоже подчеркнул и остановился...) более могущественный... покровитель.
   Неизвестно, чем бы кончилась эта схватка, если бы Меншиков не был позван императрицею, которая догадалась, что между ним и Ягужинским вышло что-то неладное.
   Меншиков ненавидел Ягужинского за то, что этот последний вошел в такую милость к царю, что оттеснил всемогущего Данилыча на второй план.
   - Ах, мин гер, Павел Иванович! - подскочил как из земли выросший Шафиров. - Пылал страстию видеть вашу милость.
   Ягужинский успел оправиться и весело поздоровался с Шафировым.
   - Поистине ргай здесь по воле мудрейшего царя, - продолжал льстить картавый язык последнего. - Ргай, просто ргай (иудейство говорившего так и хрустело на букве "р").
   - Да, да, думаю, что здесь больше веселостей, чем в Едикуле, - любезно намекал Ягужинский на то, как турки томили еще не очень давно этого самого Шафирова как заложника в "семибашенном замке"24: - Больше приятства.
   Шафиров таял от удовольствия и придворной аттенции царского любимца.
   - О, мин-прехтигер-гер! Больше, больше приятства здесь, чем в Едикуле, - рассыпался он. - О! Как шагает Россия в богатырских ботфортах великого царя.
   - Да, точно кот в сапогах...
   - Истинно, истинно... и - мышей заморских давит.
   Откуда ни возьмись Головкин с своими лисьими глазами и уж егозит перед своим бывшим жильцом, а теперь царским любимцем, перед Павлушей Ягужинским.
   - Хи-хи-хи, Павлуша, - потирал он руки. - Как же ты знатно огрел "пирожника..." сковородником его сковородником, да прямо в рожество...
   Шафиров уже юлил и хрустел своим подвижным ртом около императрицы.
   - В рожество, в рожество, - радостно повторял Головкин, умильно глядя в глаза Ягужинского, так умильно, как лиса смотрит на цыпленка. - А ко мне когда же?
   - Постараюсь на днях.
   - А женушка что?
   - Все в задумчивости...
   - Плохо, плохо... Приходи же - дочки ждут...
   У Ягужинского блеснули похотливые глаза... "Приду, приду", - торопился он.
   А старая лиса Головкин шептал про себя. "Попался Павлуша... женушку-то задумчивую в монастырь, а его в зятьки для Аннушки... знатный зятек... Ах, пирожник, пирожник... погоди, я тебя упеку! Опять заставлю пироги продавать, только уж в Сибири, якутам... Погоди, Данилыч, погоди, дай только нам женушку Павлуши Ягужинского за ее задумчивость накрыть черной рясой, а там моя Аннушка станет Ягужинской, а без Ягужинского он-то, царь-батюшка, и анисовку не пьет... Оно и выходит: найди ниточку, а по ниточке и до клубочка дойдешь..."
   - Что это ты, Гаврило Иванович, на пальцах высчитываешь? - вдруг раздалось над его ухом.
   Старик опомнился. Перед ним стояла сама Балкша.
   - Что высчитываешь? - повторила она.
   - Сенцо, матушка Матрена Ивановна, - отвечала лиса самым добродушным тоном.
   - Какое сенцо?
   - Да вот мне из вотчины сенца привезли... Сено хорошее. А ты как-то плакалась, что у тебя сена нет. Так я тебе, матушка, десятка два возочков пришлю.
   - Спасибо, спасибо, мой родной. Вот уж благодетель-то.
   - А братец твой, Вилим Иваныч, здравствует?
   - Что ему? Прыгает.
   - То-то. А то я заметил, - и старый хитрец понизил голос, - замечаю я, матушка, что наш-то римский князь, Данилыч, косится на вас с братом: царя, вот-на, от него заслоняете.
   И, бросив этот камушек в Меншикова, старый интриган отретировался, говоря: "А сенца-то я тебе пришлю".
   Поймав Шафирова, он и в него брызнул своей ядовитой слюнкой.
   - За что это, батюшка Пётра Павлыч, осерчал на тебя наш светлейший, свете-то тихий наш? - спросил он, улыбаясь.
   Шафиров завился около хитрого старика, как вьюн, из воды выскочивший на песок. Плечи его как-то егозили, руки складывались то у живота, то у подбородка. Умные, словно бы ласковые глаза, сделались, кажется, еще умнее и ласковее.
   - Осерчал, осерчал, - повторил искуситель.
   - А что? За что ж? Да как-же-ж это? - зачастил Шафиров.
   - Да вон там с Скорняковым-Писаревым на наш счет пересмеивался. Я стороной слышал.
   - Пересмеивался? С Скорняком-то своим?
   - С ним, с ним, батюшка. Говорит, этот-де жид Шаюшка, (это тебя-то он Шаюшкой-жидом величает), этот-де Шаюшка принимает Головкина за головку чесноку и хочет-де съесть его... С чего это на него нашло?
   - С жиру бесится. Видит, что царь меньше к нему стал милостив, ну и сердитует на всех, словно пес, что на свой хвост лает.
   - Верно, верно.
   И оба исчезли.
   Зависть, злословие, какая-то перекрестная клевета, взаимное друг под друга подкапывание, низкопоклонство, угодливость ради самой угодливости, сплетня, цепкая как паутина, подлость для подлости как искусство для искусства - все эти прелести царили в обширных ярко освещенных залах дворца Меншикова. А между тем внешность, приемы; тон речей, выражения лиц, взглядов, улыбок - все это для постороннего наблюдателя представляло картину внушительную, полную глубокого содержания и драматизма. Да на самом деле она и была внушительна. Эта шипящая ханжа, великий канцлер Головкин, подманивающий к себе сенцом влиятельную при дворе немку Балкшу и отравляющий злою слюною тех, кого ему нужно было отравить или привлечь к себе, этот Шаюшка-жид Шафиров, ловко извивающийся, подобно угрю, между Меншиковым и Ягужинским и обоим роющий яму, этот женоподобный сын кирочного органиста Павлуша Ягужинский, допущенный к рулю исторического бота благодаря своим женским прелестям, этот Вилимушка Монс, из породы чужеядных немцев, заполонивший все женские сердца и через это оседлавший всех влиятельных мужчин, которым de jure, но не de facto должны были принадлежать эти полоненные им сердца, все эти карлы оттиснулись на страницах истории в позах и с профилями великанов, потому что в самом деле в их руках корчилась вся Россия, и какие-нибудь двадцать возов сена, брошенные на ручки государственного рычага скряжническою рукою Головкина и съеденные лошадьми Матрены Балк, заставляли иногда трещать весь государственный механизм и стонать миллионы людей, за зипуны которых цеплялся этот механизм тысячами своих колес, зубцов, клещей, шестерней и иных трущих, мнущих, бьющих и сосущих приводов.
   В других залах, в которых кишела ассамблея, была несколько иная атмосфера, но с теми же заразительными миазмами.
   Вон в первой паре танцующих плавно и величаво скользят перед зрителями две звезды первой величины, блистающий на придворном небе - красавец Вилимушка Монс, успевший от императрицы ускользнуть в залу танцующих, и восхитительная раритет, девка Марьюшка Гаментова, в движениях которой столько целомудренной грации, столько чистоты и нетронутости, как на поверхности вон того большого зеркала, на которое хотя и дышал утром пьяный рот лакея, вытиравшего его тряпкой, однако оно блестит ослепительной чистотой.
   От другой пары танцующих веет, кажется, еще большей свежестью. И действительно, миловидное, совсем детское, раскрасневшееся от удовольствия и ребяческой стыдливости личико княжны-кесаревны Ромодановской, Катюши, так и просится вон из этой отравляющей атмосферы куда-нибудь в поле, в яркоцветистую степь, к звенящим в небе жаворонкам, к жужжащим под весенним солнцем насекомым, а ее уже начинает опутывать эта цепкая паутина придворной жизни. С нею танцует красивый денщик Петра - Орлов, исполнявший обязанности ближайшего флигель-адъютанта царя.
   Между танцующими очутилась уже и красивая фигура Ягужинского, и серьезное, хотя еще очень моложавое лицо Остермана, который в это время усиленно учился иностранным языкам и никак не мог вдолбиться в латынь.
   - Ишь черт с младенцем связался, - заметила сидевшая в числе почетных дам генеральша Чернышева, которую царь "любительно" величал "Авдотья бой-баба", нагибаясь к своей соседке, княгине Черкасской, - подлинно черт.
   - Кто это в черти-то попал, а кто в младенцы? - спросила последняя.
   - А Орлов с кесаревной Ромодановской.
   - Подлинно младенец невинный эта Катюша. Ей бы рано и танцевать здесь.
   - А особливо с Ванькой-то Орловым.
   - Ну, что ж! Он, я чаю, хочет только этим отвести глаза от своей зазнобушки, Марьюшки Гаментовой.
   - О, не бойся, княгинюшка, с Машкой-то своей он дома и лежа потанцует, на перине.
   И Авдотья бой-баба зло засмеялась.
   - Да, - сказала Черкасская, - а какой тихоней эта Марьюшка прикидывается - недотрога - и на поди.
   - Недотрога! А вон дотрога-то ее уж из-под роброна лезет.
   - Неужто тяжела!
   - Разве не видишь? Словно зеленого гороху наелась... Подлинно Иван да Марья - на одном стебельке.
   Скользившая в это время мимо них в своей паре величавая Марьюшка услыхала последние слова. Она догадалась, в кого брызнули этим ядом... Через несколько секунд ее выносили в другую комнату: она упала в обморок.
  
  
  
  

XII

ФРЕЙЛИНА ГАМИЛЬТОН

  
   Едва успели упавшую в обморок Гамильтон перенести в другие комнаты и привести в чувство, как по ассамблее прошел говор, что царь приехал.
   Хозяин и хозяйка бросились встречать державного гостя, хотя это было против ассамблейных правил и Петр часто обрывал хозяев, которые его встречали. Но на этот раз Меншиков извернулся, сказав, что он встречает не царя, а спасителя отечества от презельной зевоты, коею Россия одержима была 855 лет, и при этом бросил под ноги царя цветной шелковый носовой платок и ветку латании, которою он вместо опахала отмахивался от жару. "Се одежды, а се - ваии", - сказал он, кланяясь.
   Царь милостиво улыбнулся находчивости своего любимца и спросил:
   - А где же осел, на котором я въехал в спасенное мною от зевоты отечество?
   - Осел пал под Полтавою, ваше величество, - ловко, хотя грубо нашелся Меншиков.
   Петр погрозил ему пальцем, но видимо был доволен остротой.
   Головкин, Шафиров, Ягужинский, Остерман, Балк, Монс и другие вельможи стояли шпалерами. Царь, приветствуя всех ответным поклоном, держал в руке какие-то чертежи и бумагу и говорил весьма оживленно:
   - Вот знатный прожект. Его представил мне на верфи один веницейский шкипер. Говорит, что с помощью метательного рычага и сугубого блока может с великою скоростью потопить всякий неприятельский корабль. Прожект сей подобает рассмотреть со старанием. Без исследования ничто, хотя бы и невозможное, не должно быть оставляемо: "Вся изыскующе, добрая держите". Может и от сего будет что доброе. Христофорус Колумбус почитаем был за юродивого, а сей юродивый великое дело совершил.
   И, обратясь к стоявшему невдалеке знакомому уже нам красивому денщику Орлову, сказал, подавая ему чертеж и бумагу:
   - На, возьми. Потом положишь у меня на ночной столик. Ночью рассмотрю.
   Орлов взял бумаги и удалился. Лицо его было несколько бледно. Он казался озабоченным, грустным. Да и было от чего...
   Во дворце, на половине фрейлин царицы, в одной небольшой, но изящно убранной комнате, опершись руками на уборный столик, горько, безнадежно плакала молодая девушка. Плечи ее, от которых отливало белизною мрамора, вздрагивали от неудержимых рыданий. Прекрасное бальное платье с распущенною на груди шнуровкою, роскошная, расплетенная и разметавшаяся по мраморным плечам и по спине коса - все было в беспорядке, все забылось в страшном горе, которое теперь выплакивала и не могла выплакать девушка.
   Это была фрейлина Гамильтон, красавица Марьюшка, ослепительной наружностью которой еще так недавно любовалась вся ассамблея. Но куда девался этот царственный, победительный, холодный, но в то же время обаятельный вид красавицы? Здесь была только молодая, прелестная девушка, которую срезало непоправимое, незабываемое горе, сразило как былинку, и она теперь неутешно плакала, да так неутешно, что, кажется, с каждым ее всхлипываньем разрывалось молодое сердце и истекало кровью, разбивалось о что-то жесткое, безжалостное, неумолимое.
   - Мама моя! Матушка! - шептала она молитвенно как-то. - Матушка моя! Для чего ты меня на горе покинула? Родимая моя! Ох, ох, и горе мое гореваньице!..
   И ее прекрасное, все облитое слезами личико припадало к ладоням, и она всхлипывала, горько, как-то по-детски покачиваясь из стороны в сторону.
   - Батюшка! Родимый ты мой! Где же ты? Ох, где та пора-времечко, когда я на рученьках у тебя сидела, горюшка не ведаючи? Батюшка! Родненький!..
   И в эту горькую минуту вспомнилось ей ее невинное, счастливое детство, и не здесь, не в этом мрачном, заражающем душу городе, а где-то далеко-далеко на светлом, теплом юге. Спокойная река течет под крутыми, скалистыми, поросшими боярышником берегами. Виднеется на этой родной реке рыбачья лодка-каюк, а в ней сидит рыбак, дедушка Власьич... Маленькая бойкая Марьюшка бегает по берегу Дона, у самого обрыва, и видит, как в воде, на солнышке, выигрывают головли, поблескивая своею серебристою чешуей. А там за горой выросток казачий, Васюта Баев, пасет станичных лошадей и поет свою любимую песню:
  
   Как у нас на Дону во Черкасске
   Собирались казаченьки во един круг.
  
   На кусту боярышника воркует горлинка, и маленькой Марьюшке так жаль ее деток, которых она видела в гнезде и приносила им хлебца, а они хлебца не ели...
   Власьич подплывает к берегу, вынимает плетешок с живою рыбою, разводит на берегу огонь и, очистив рыбу, варит из нее вкусную щербу...
   А вот отец едет с охоты на вороном коне. Богатый чепрак блестит узорами, которые мама вышивала... И Марьюшка бежит навстречу отцу, который сажает ее к себе на седло, и они скачут, скачут по степи, так что дух захватывает...
   Смелою и своевольною росла Марьюшка. Сама разъезжала по Дону в каюке, сама ходила в лес к своему любимому пчелинцу, старому Бобрику... Гудом гудят пчелиные рои по деревьям, заливается по лесу всякая птица, дятел долбит дерево... Жаль Марьюшке дятла: по ночам, говорит Бобрик, он стонет в дупле, на своем гнезде, стонет потому, что у него головка болит от постоянного долбления деревьев... Марьюшке хочется послушать стонущего дятла, но по ночам она всегда спит и никто ее не будит... А кукушка все плачет потому, что она беспамятливая, гнезда своего не помнит... Для Марьюшки понятен говор травы в поле, говор леса, трепет горькой осины... О, золотое детство! Куда все это уплыло?
   А цыганка говорила, что Марьюшка "найдет свою долю в царских палатах..."
   - Ох, нашла, нашла я мою долю! Нашла в царских палатах! - в страстном отчаянии ломала она себе руки. - Ваня! Ванюшка! Ненаглядный мой! Не ты отнял мою долю, не ты, голубчик... Ох, долюшка моя! Растоптана моя долюшка царскими ногами...
   И снова в этой тоске непроглядной картины далекого детства заволакивали это настоящее с его острыми ранами...
   У Бобрика такие добрые, ласковые старые глаза... И у Головкина ласковые, но под их взглядом стыдом красятся щеки... У Шафирова паточный голос, сладкие, гадкие глаза... Власьич, Власьич добрый! Рассказал бы лучше, как вы под Азов-город ходили... Фу, какая тоска, какая смертная тоска!
   А эти ядовитые глаза княгини Черкасской... А эти страшные слова этой страшной бабы: "Иван да Марья - на одном стебельке..."
   Ух! Холодною льдиною дотронулись до сердца... Холодно-холодно на сердце...
   Нет, больше не плачут глаза, выплакались все слезы, высохли, на душе пересохло...
   В это время в комнату вошла пожилая женщина, вроде нянюшки, и тихо подошла к выплакавшейся фрейлине.
   - Что, мамушка, видала? - спросила последняя упавшим голосом.
   - Самого видала, боярышня.
   - Будет?
   - Велел сказать, боярышня, что будет сам: как-де, после ужина, раздену царя и уложу спать, так-де и приду.
   - А обо мне спрашивал?
   - Пытал, матушка: как-де Марьюшка в здоровье?
   - Что ж ты сказала?
   - Сказала, боярышня; боярышня-де, говорю, была сомлевши, а теперь-де ничего, слава Богу.
   - Что ж он?
   - Приказал: буду-де неупустительно.
   Девушка задумалась. Вспомнилось ей, как они сблизились, как она полюбила его, как потом они все вместе с царем и с царицей ездили в иноземные государства... Был тут и он... В Гданске справлял царь свадьбу княжны Екатерины Ивановны с тамошним герцогом... Веселости всякие, гулянья... Сад горит потешными огнями, а промеж деревьев темно-темно... Музыка так вот кровь и бросает то к щекам, то к сердцу... И он тут, держит за руку, обнимает... "Солнышко мое незакатное, Марьюшка... назолушка моя..." Все сгинуло, все смолкло - и огни, и музыка, и далекий говор... Память помутилась, ноженьки подкосились...
   - Ты бы сняла с себя это, - сказала мамушка. Девушка вздрогнула.
   - Дай я раздену тебя, родимая, - продолжала мамушка, - дам тебе что полегче.
   Девушка молча повиновалась. А в душе какой-то разброд ощущений, мыслей, вперемешку, разорванными клочьями образы прошлого и настоящего... Мать с кроткими глазами расчесывает ее непослушную косу... За окном меж ветвями иволги пересвистываются... Шелковая, с серебром черная борода отца, которую теребит девочка... Нева, дворец... Гам какой-то невообразимый, в ушах звенит... Слышит она, как царь говорит: "Взять во двор Марью Гаментову..." Точно голос казачьего сотника Чернухина: "Стреляй в этого стрепета, а я - в этого..."
   "Что это - какая тоска, Господи!" Девушка подняла глаза к образам, чего-то просит, ждет... Нет, ничего и они не дают, ничего, ничего!
  
   Совыканье-то наше было тайное,
   Расставанье-то наше стало явное...
  
   И это клочок чего-то прошлого, а с ним налетели и звуки прошлого, от которых на душе саднит... Тошно, тошно, ох, тошнехонько на душеньке!
   Как время тянется! И куранты в крепости давно бить перестали.
   У, какие холодные глаза у этой ведьмы Чернышевой, у Авдотьи-генеральши... Бедная, маленькая кесаревна Ромодановская Катюша, и она так же будет ждать боя курантов, и ее они съедят, захватают, глазами нечистыми захватают, и полиняет, поблекнет, потускнеет чистота ее, свежесть, ясность...
   "Что это думал Ягужинский, когда глядел на меня?.. У него умные, а недобрые глаза..."
   - Не умыть ли тебя, боярышня, с сглазу? - говорит мамушка, вглядываясь в боярышню. - Недоброе око тяготу на тебя наслало.
   - Недоброе око, говоришь?
   - Должно - недоброе. Дай-кось я тебя с уголька умою.
   - Нету, мамушка, не поможет.
   - Что ты, боярышня! В уме ли? С молитвою-то не поможет? Мне мамушка царевны Софьи Алексеевны сказывала: и ей с уголька помогало... И покойного великого государя Алексея Михайлыча с уголька умывали. Дело бывалое.
   - Это не с сглазу, мамушка.
   - Где не с сглазу! Чего стоит один глазок у этой немки Балкши! Насквозь пронзает, что твоя рогатина добрая. А Долгоручиха? А Строганиха? Молоко скиснет, как только взглянут, матушка!
   Когда переодеванье фрейлины было кончено и коса ее приведена в порядок, мамушка сказала: "Ин пойду теперь - угольков сыщу".
   - Постой, мамушка, - сказала фрейлина, - ты была замужем?
   - Нету, боярышня, не привел Бог.
   - Отчего же?
   - Да так, не вышло. В самую это пору, давно уж это было, когда батюшка царь женился на первой царице, на Евдокей на Федо

Другие авторы
  • Красовский Александр Иванович
  • Морозов Николай Александрович
  • Ермолов Алексей Петрович
  • Фиолетов Анатолий Васильевич
  • Кольридж Самюэль Тейлор
  • Куприн Александр Иванович
  • Ковалевский Павел Михайлович
  • Попов Михаил Иванович
  • Первухин Михаил Константинович
  • Глинка Михаил Иванович
  • Другие произведения
  • Полевой Николай Алексеевич - Некрология
  • Эверс Ганс Гейнц - Синие индейцы
  • Тихомиров Павел Васильевич - Из юношеских идеалов Шиллера. К столетию со дня его смерти ум. 27 апреля 1805 г.
  • Шеридан Ричард Бринсли - Школа злословия
  • Леонтьев-Щеглов Иван Леонтьевич - Гоголь в Оптиной пустыни
  • Волков Алексей Гаврилович - Стихотворения
  • Иванов Вячеслав Иванович - Предчувствия и предвестия
  • Благой Д. - Д. Д. Благой. Мир как красота (О "Вечерних огнях" А. Фета).
  • Чичерин Борис Николаевич - Воспоминания
  • Аристов Николай Яковлевич - Аристов Н. Я.: Биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 283 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа