ровне, присватался ко мне жених, из наших же, из дворских. Парень был хороший и любил меня. Да и я-то его, грешная, так-то полюбила, что, кажись, и душеньку-то всю свою да еще и с привеском в него положила. А на ту пору, зараз после свадьбы, молодой-то царь взмыл, что твой сокол, и полетел на Переслав кораблями тешиться. Забрал с собой того-другого! И мой-то попал в свору. А там весть скоро пришла, что в озере утонул на царских потехах... Уж так-то я плакала, что, кажись, со слезами-то горючими вся душенька из меня вышла. Да и впрямь вышла, двух вить душ у человека не бывает. Вышла моя душенька...
Взглянув на свою боярышню, она увидела, что та опять плачет.
- Что ты, родная! Да что ж это за напасть такая! - убивалась мамушка. - Что с тобой?
- Ничего, ничего... У меня душа еще не вся вылилась... не остеклело там...
В дверях показалась девушка, из царицыных камерин.
- Ты что, Ариша? - спросила мамушка.
- Приказала царица про здоровье боярышни спросить, - бойко отвечала востроглазая Ариша.
- Благодарю государыню царицу за милость и память, - сказала фрейлина. - От великого жару в покоях светлейшего у меня голова закружилась, а теперь, благодарение Богу, мне лучше.
Помявшись на месте, Ариша ускользнула, проговорив обычное: "Счастливо оставаться, матушка боярышня".
Боясь, что с возвращением царицы и всего придворного дамского штата из ассамблеи, другие фрейлины станут справляться о ее здоровье, Гамильтон ушла в свою спальню, а мамке велела говорить всем, что она почивает.
- А коли он придет, мамушка, то его проводи особым ходом, - добавила она.
В спальне на нее снова нахлынули воспоминанья, обрывки которых как-то нестройно проходили по ее памяти. Это бывает именно тогда, когда нервы, принимая ощущения как-то вразброд и поддаваясь рефлексам давно пережитых ощущений, в таком же разброде передают мозгу какие-то лоскутки и тех, и других.
Рядом с нервно подергивающимся, до неприятности выразительным лицом царя, в один страшно и мучительно памятный в жизни девушки момент, рядом с этим подвижным лицом и горящими от избытка внутренней силы глазами становится спокойное, морщинистое, с детски наивными глазами лицо пчелинца Бобрика, беззубый рот которого рассказывает о том, как пчела залетела в церковь и, увидев, что там перед образами горят свечи из ее воску, стала плакать... Говорил он и об цветке Иван-да-Марья... Они умерли, убили себя, а мать поливала слезами их могилу - и вырос цветок.
"И мы умрем с ним разом... Кто ж будет плакать над нами?.."
"А цыганка говорила: найду свою долю, в царских палатах найду... - Нашла, ох, нашла я ее!.."
"Что это? Я, кажется, с ума схожу... Ох, скорей бы он пришел!"
А его все нет. Девушка стала ходить по комнате, в надежде сократить время. А время тянется, тянется... В минуту она переживает год, а передумает - все годы своей жизни. А таким минутам конца нет, счету нет.
Образ Спасителя из-за киоты глядит на нее. "Он был добрый, зачем же строгим написали?"
Замаскированная обоями и драпировкой дверь тихо отворилась, и в комнату вошел статный мужчина. Это был Иван Орлов, царский денщик, которого мы видели на ассамблее танцующим с кесаревной Ромодановской.
Увидав вошедшего, фрейлина тихонько вскрикнула, бросилась к нему и обхватила руками его шею.
- Ванюшка! Ваня!.. Милый мой, родной мой, - шептала девушка.
- Что с тобой, Марьюшка?
- Ваня! Ваня!.. Смерть моя пришла.
- Да перестань, милая, успокойся, сядем. Что же случилось?
Несмотря на то, что Гамильтон была не из маленьких и не из худеньких, Орлов, не раз пробовавший петровской дубинки не трогаясь с места и кулаком убивавший теленка, взял ее, приподнял, как двухлетнего ребенка, и усадил на низенькую, крытую штофом софу.
- Рассказывай же, моя маленькая казачечка, что с тобой сделалось там? - сказал он, садясь рядом с ней и привлекая ее голову к себе на грудь. - С чего ты там обомлела?
- Ох, и сказать стыдно, и молчать страшно, милый.
- Да что же было-то там такое?
- Ты видел, Ваня, я плясала с Вилимом Монцовым, а эта, его сестрицы кумушка, Чернышиха Авдотья да Черкасская так-то ехидно на меня смотрят и на тебя показывают... А когда я около них туру делала, слышу, Авдотья и говорит: "Иван-де да Марья - на одном стебельке..." И так-то мне на живот глазами указывают...
Говоря это, девушка совсем спрятала голову на груди Орлова. Тот молчал.
- Каково же мне было слышать-то это, Ваня?.. Теперь уж все знают, все видят.
Орлов молчал и тихо гладил ее голову.
- Как же быть-то нам, Ваня?.. Попроси царя... Ох, голубчик, упроси его, а то я руки на себя наложу.
- Намекал стороной, Марьюшка, так таково глянул на меня, что искры из глаз посыпались... "Хочешь, говорит, так в Рогервике на тачке женю, в посаженые заплечного мастера дам".
- О, Господи! Что ж нам делать? - отчаянно металась девушка.
- Подождем, Маша, не убивайся, голубушка.
- Подождем... Ох, а каково ждать-то? Разве ты не видишь? Дай руку...
Он обнял ее. Но утешить не мог. Рука его действительно ощутила, что долго ждать нельзя...
- Вот что, Ваня, ты знаешь, что царевич бежал с Афросиньей... Ты не знаешь, где теперь он?
- А что?
- И нам бы, милый, к ним бежать.
- Что ты! Что ты, Марьюшка! От нашего-то, я чаю, не спрячешься нигде, он и за тремя морями сыщет.
- Нет, не сыщет, Ваня. Вон царевича же не нашел.
- Сказывают, нашел.
- А нас не найдет. Ну, коли там найдет, так мы в леса уйдем, в скиты... Мамушке юродивый Фомушка сказывал, что в пустыне человек - словно иголка в Неве: один Бог его найдет, а людям его не сыскать.
- Ах, Марьюшка, голубушка, - нельзя этого.
- Для чего нельзя? Да и не вечно мы там останемся. Как сам-то помрет... так царевич и простит нас и ко двору вернет. Я Афросинью знаю, видала ее у Вяземского, она добрая, она за нас будет.
Орлов качал головой.
- Так на Дон уйдем, Ваня, а оттуда за Кубань, к Игнату Некрасову: он меня знает, маленькой на руках носил, песни пел про Ермака да про Стеньку Разина.
- Ах, дурочка ты моя милая, казачечка моя неразумная.
- Нету, Ваня, соколик мой, я правду говорю... А тут мне не жить... На меня уж пальцами показывают.
Орлов не знал, что сказать. Мелкая, эгоистическая натура его натолкнулась на нравственную дилемму, и чуть только крокодил показал свою страшную зубастую пасть, петровский делец и карьерист тотчас закричал: "Пожирай моего ребенка, только меня не трогай". Он глубоко чувствовал низость своей души, но тем с большею энергиею старался не признавать этой низости и всю тяжесть ответственности сваливал на душу невинную, искреннюю, глубоко и страстно привязавшуюся к своему губителю. Он был мастер выслуживаться перед царем, мастер сочинять доносы, в которых он, несмотря на свою молодость, очень набил руку, а через это и карман, но нравственной жертвы не понимал. Он понимал только, и понимал вполне реально, что выгодно и что невыгодно, что приятно и что неприятно, но дальше этого не шел ни его реальный мозг, ни его реальное сердце. По этой логике чести он увлекся красотой Гамильтон, которой увлекались и Петр сам, и Меншиков, и Шафиров, и Головкин, и Брюс, и Толстой; к несчастью, увлекшись сам, он увлек и девушку. И теперь, когда она стояла на краю пропасти, он отдернул от нее свою запачканную доносами руку. Он оказался осторожным лично для себя, как всякая мелкая, трусливая натура, он, говоря современным языком, действовал анонимно, как всякая бездарность, чувствующая, что она может выказаться невыгодно для себя, и сознающая, что не имеет за собой таких качеств и дарований, которые выкупали бы эту мелочность. Удалиться от двора, бросить карьеру - это было выше его маленьких сил.
- Ваня! Ваня! Что ж нам делать? - отчаянно говорила девушка.
- Подожди, подожди, моя лебедушка! Я подумаю, - отвечал он и пояснил, что он должен сейчас уйти, что его ждет царь для прочтения какого-то прожекта. - Завтра я приду к тебе.
И, поцеловав плачущую девушку, он быстро удалился, как бы боясь, что она его остановит.
Оставшись одна, Гамильтон серьезно стала обдумывать план побега. Но она ни за что не хотела бежать без своего Вани.
Больше всего сердце тянуло ее к царевичу. Он так же, как и она, страдал и боялся. Он надеялся на более счастливые дни.
"Повидаюсь с Вяземским Никифором, - думала девушка, - побываю у царевичева отца духовного, у отца Якова... Как ему не знать, где царевич? Царевич ему на духу подлинно сказал... А то к Кикину дойду, и он знает, он поможет нам..."
И бедная верила в возможность исполнения своих планов. Она верила, что после непогоды блеснет и их солнышко. А у нее одно солнышко, только бы оно было с нею, только бы оно не заходило...
"А она, Афросинья, добрая, приголубит меня, - снова мечталось... - Я и Вяземского попрошу..."
- Дай-ка я тебя, боярышня, раздену, в постельку уложу, не ранняя, чай, уж пора, матушка, вторые петухи пропели, - говорила мамка, входя в спальную.
- А ты, мамушка, в Киеве не была? - вдруг спросила боярышня.
- А что, матушка? На что тебе?
- Так... Много туда ходу?
- Я чаю, молиться туда хочешь идти? Куда вам с белыми-то ножками!
- Ну, мамушка, скажи только, голубушка.
- Не ведаю, родная, не была сама. А вот ужо как увижу Фомушку блаженного - поспрошаю.
Гамильтон твердо решилась бежать от позора. Но было уже поздно, да и некуда: царевича привезли в Россию...
Через несколько месяцев в Летнем саду, в "огороде", у фонтана, найден был чей-то мертвый младенец, завернутый в салфетку с царским гербом... Матери ребенка не нашли...
СТОРОННИКИ ЦАРЕВИЧА НА КОЛЬЯХ И ЛЕВИН.
Зима 1719 года. Раннее морозное утро. По Кронверкской перспективе Петербургской Стороны, от Карповки, тихо, задумчиво наклонив голову, идет прохожий. Иногда он останавливается и осматривается по сторонам. То обратит внимание на какую-либо церковь, на дом, словно из-под земли выросший, то вглядывается в иглы Адмиралтейства и Петропавловского собора, тонкими линиями вырезывавшиеся в туманном, каком-то отталкивающе-холодном небе. Видно, что этот человек или никогда не был в Петербурге, или был очень давно. Одежда обличает в нем военного.
Это - Левин. Он только что приехал в Петербург с юга, из Харькова. Заезжал и в Киев... С Киевом у него были счеты - непоконченные... Такие счеты покапчиваются только ликвидациею жизни, гробом, могилою...
В последнее время до того усилились в нем нервные припадки, особенно после посещения его старцем Варсонофием на возвратном пути из Неаполя и Бара, что командир местных войск, генерал князь Иван Юрьевич Трубецкой, приняв проявления нервных припадков Левина за глубокую меланхолию, превратившуюся в неизлечимую падучую, отправил его на основании указа в Петербург в Военную коллегию для медицинского освидетельствования. Кроме отпуска, Трубецкой снабдил Левина особым письмом к Меншикову.
Левин не забыл Стефана Яворского, задушевную беседу митрополита в Нежине, теплое его благословение. Не выходят у него из памяти участливые, глубоко-проникающие глаза митрополита. Все-все помнится, даже глупый воробушек, трусливо скачущий около огромной печерской просфоры.
Рано еще. Петербург, по-видимому, и не думает просыпаться. Только кое-где в морозном воздухе вьется дымок к голубому небу, да озябшие воробьи чиркают, напрасно ища зерен на мерзлой мостовой.
Какая, однако, громадина выросла на пустынных некогда берегах Невы. Левин видел эти берега почти мальчиком в начале своей службы вскоре после приезда из Пензы, перед нарвской баталией, где он в первый раз слышал грохот пушек и свист пуль, словно пронизывавших его молодое, детски чуткое сердце, и с тех пор глубоко возненавидел эти проклятые звуки. Тогда на берегах Невы, особенно на месте Петербурга, заложенного уже после, почти ничего не было. А теперь!.. Боже мой!.. И это все те серые зипуны с серыми лицами, с продранными локтями, с истоптавшимися грязными лаптями, все это они, вечно живущие впроголодь и впоколоть, питающиеся черным, как комья засохшей грязи, и жестким, как эти же комья, хлебом, они, нагромоздившие сотни и тысячи бедных, грязных городов и налепившие, словно стрижовых гнезд, миллионы жалких-плетеных, рубленых, мазаных, соломенных, камышовых, кизяковых и иных избушек, - все это они успели наворотить такую громадину гранитных глыб, целых скал, камней, мусору, домов, палат, дворцов, церквей, острогов, мостов... Столько сделали, построили всю Россию, завоевали целые государства, отвоевали Сибирь, побили шведов, захватили новые моря, настроили кораблей, - столько сделали, столько, кажется, могли заработать, - и все голодны, все бедны, все необеспечены... Сотни и тысячи судов ходят по рекам с хлебом, с товарами, с казною, с железом, с пушками, с ядрами, все это опять-таки они же сделали - и суда построили, и хлеб посеяли, собрали и обмолотили своими цепами, и товару наготовили на всю русскую землю, и золотой, и серебряной руды понарыли из глубоких недр земли, и железа оттуда натаскали горы, чтобы наделать из него горы ядер и завоевать ими новые земли, и все-таки сами голодны, бедны... Господи!.. Какая, однако, тоска...
Возбужденные нервы, пылающее воображение, напоенное такими горючими материалами, как все виденное, слышанное и перечувствованное, начиная от детских впечатлений пензинской глуши, от потрясения нарвского погрома, Полтавы, где Левин с содроганием видел рыгающие огнем пушки и носимого на носилках, обезумевшего от стыда и ярости Карла XII, и кончая киевской встречей царевича, киевской встряской на берегу Днепра, когда в его руках трепетало что-то необъятно дорогое, - все это рисовало Левину грандиозную, но мрачную картину жизни человеческой, - картину, которая не могла дольше оставаться такою ужасною и неизбежно, неминуемо должна лопнуть, разорваться в безобразные клочки... Все должно разлететься вдребезги, покончиться, пропасть, сгинуть... Это конец света...
Бедный!.. Собственное воображение подавляло его, а ухватиться было не за что - ни идеалов, ни веры в них, которые бы, как черт, горами ворочали... Да и какие могли быть идеалы в то время?
Что это такое? Какой невообразимый гвалт над Невою, у кронверка!.. Вороньё тучами вьется, метается из стороны в сторону, безумно каркает, покрывает соседние крыши, деревья, стены крепости... Словно черное облако колышется, раздвигаясь, сдвигаясь, опускаясь и подымаясь...
Левин подходит ближе к Неве. Открывается площадь. Влево церковь. Далее - дома, дворцы, флаги. Впереди - Нева. Вправо - каменные стены с башнями, бойницами, зияющими жерлами пушек. Церковь с высоким шпицом... Так вот где воронье и галичье царство - над площадью, на площади...
На площади торчат какие-то странные столбы, оканчивающиеся чем-то еще более странным. Столбы заиндевели, только во многих местах иней сбит вороньими и галичьими крыльями...
Один столб - два - три - четыре... много столбов... На столбы понатыкано что-то тоже заиндевевшее, словно клочья седой шерсти...
На иных столбах какие-то колеса с зубцами... На колесах тоже валяется что-то распластанное, безобразное... Торчат и белеются кости белые...
Так вон где этот вороний гвалт, около колес на кольях, над столбами...
Левин подходит ближе, и птицы, шарахнув вверх и по сторонам, производят ужасный крик, кружась в воздухе... Карканье какое-то злое, страшное...
Левин подходит еще ближе к столбам и с ужасом отступает... На колесах - люди! Трупы человеческие... Это белеются кости ног, рук, ребра голые... Птицы почти все мясо посклевали...
Ужас охватил Левина. Он стоит и не может двинуться. Он бежать не может... Эти недоклеванные мертвецы погонятся за ним.
А на столбах, на кольях - еще ужаснее... Это торчат всклоченные, заиндевевшие головы человеческие. Их птица не тронула, боится, глупая, человека, его лица. Да и как не бояться? Он такой страшный зверь, страшнее всякого зверя... Голову человека страшно трогать, только она в состоянии выдумывать такие ужасы, такие муки. Страшна голова человеческая, даже мертвая, ох, как страшна! А живая, которая выдумала такие муки злобные, должна быть еще ужаснее...
И это - как раз против самой церкви! Это люди не боятся делать такие ужасы вблизи мест и храмов, посвященных Тому, кто был весь милость, всепрощение, который Сам приходил затем на землю, чтобы спасти людей от этих мук, от этих ужасов... Напрасно приходил, напрасно пострадал!
Так думал Левин. Мысль его мутилась.
"Кто они? За что такая казнь?"
А вороны, которым помешали, у которых отняли снедь, каркают, мечутся...
Ух, какие страшные люди, как мало в них человеческого.
Вон у той головы длинные волосы, как у священника, и борода длинная.
"Неужели тут и царевич?.. Нет, царевича раньше, летом еще..."
Какой-то старичок подходит к Левину и всматривается в него. Лицо как будто знакомое.
- А! Здравствуй, Василий Савич! Какими судьбами? - спрашивает старичок.
Левин, все еще под влиянием ужаса, не может придти в себя. Не мертвец ли и это?
- Не узнаешь старого Варсонофия? - продолжал тот. - Вот где привел Господь встретиться. Не на добром месте.
Левин приходит в себя, хотя ужас не выходит из души... А эти вороны так кричат! А колья и головы так неподвижны.
- Здравствуй, дедушка, - говорит он наконец, - насилу спознал тебя.
- Почто приехал в Вавилон сей?
- От князя Трубецкого прислан в Военную коллегию для освидетельствования в болезни.
- А как сюда угодил, в место экое?
- И сам не знаю как... Шел понаведаться к митрополиту, к святейшему отцу Стефану Яворскому... В Нежине еще бывши, указал быть у него... Да вот и набрел на эту Голгофу...
- Истинно Голгофа... Мученики невинные.
- Кто ж они? За что казнены?
- Царевичевы, упокой его душу, Господи, слуги: отец духовный Иаков Игнатьич, да Большой-Афонасьев - думала ли его головушка в Неаполе, что сидеть ей на колу у Спаса у Троицы? - да дядя царевичев Лопухин Аврам, да Воронов.
- А когда замучены?
- Сегодня будет месяц, как казнь и венец мученический прияла. Я каждый день хожу к ним в гости, про души их помолиться... Скоро от них ничего не останется - птица все съест.
- Головы только целы.
- Да, птица не дерзает на образ и подобие Божие. Что ж, разве их так и не похоронят?
- А Бог ведает. Может и долго еще будут тут ко Господу вопиять телеса мучеников... Не больно уж им, не холодно... Только душеньки их содрогаются, скитаючись ныне по мытарствам и навещаючи телеса свои, зрак свой, обезображенный, посрамленный, поруганный...
Левин уже без ужаса, а с глубокой грустью глядел на покрытые инеем головы... В одной из них он силился узнать голову Большого-Афонасьева, которого видел в Киеве, в проезд царевича... В Киеве... этому уж восемь лет... восемь лет...! И царевича не стало... и ее...
Так сердце и упало... Нет и ее, Оксаны... "Прочь! прочь, невозвратное, мучительное..."
- А Ефросиния? - спрашивает Левин.
- Афрасиньюшка? - У старика выступили на глазах слезы... - Об ней после... Да что мы тут-то стоим? Пора и проститься... А зайдем-ко лучше ко мне в келейку. Там и поговорим.
- А к митрополиту когда же?
- От меня.
- Да он приказал к нему первому придти.
- К нему и пойдешь. Я не здешний, не ихний, я Божий.
Они пошли по направлению к Самсониевскому мосту.
- Вон дворец царев, - говорил старик, показывая на небольшой дом вправо у Невы.
Там тоже начиналось движение. Окоченевшие часовые стояли как статуи.
Вдруг они встрепенулись и что-то сделали ружьями.
Из ворот дворца вышел необыкновенного роста человек. За ним вышел другой пониже. Великан протянул руку по направлению к кольям с взоткнутыми на них головами.
И Левин, и старик узнали царя. Он что-то говорил своему спутнику. Лицо его передергивалось и голова нервно откидывалась назад. Страшно было попадаться навстречу такому человеку. За все про все ноздри рвать, кнутом сечь, железом жечь: так по крайней мере думали современники, и обстоятельства в значительной степени подтверждали это мнение.
Когда Левин и старик подходили к мосту, они заметили какого-то оборвыша, без шапки и босиком, который, взявшись что называется "руки в боки, глаза в потолоки", отчаянно выплясывал босыми ногами по снегу. Седые волосы нестройными прядями трепались в воздухе, и нельзя было отличить, седы ли они от старости или от инея.
Левин остолбенел от изумления.
- Да это наш Фомушка, Божий человек, юродивый.
- Да что ж он делает?
- Видишь - пляшет, радуется Божий человечек.
- Чему ж это?
- Вестимо, Бог радости послал. Они поравнялись с пляшущим.
- Здравствуй, Фомушка. Бог в помощь тебе, - сказал старик.
Юродивый, не обращая на них внимания, продолжал выплясывать:
У Троицы
У Спасушки
На колышках
Головушки.
Уж и головы торчат,
Таки речи говорят:
Вы вороны,
Вы черненьки,
Собирайтеся,
Солетайтеся
На полдничек:
Царь-от батюшка
Вам пожаловал
Говядинки,
Человечинки...
Он пел на голос: "Как и мой-от козел всегда пьян и весел".
Левин чувствовал, как холод проникал ему в душу. Страшно ему было слушать такие песни после того, что он сейчас видел. А юродивый, остановившись на минуту, весело сказал:
- Здравствуй, Варсона! Заходи ко мне в гости, у меня свадьба.
- А ты где живешь теперь?
Юродивый рассмеялся, снова подбоченился и, спросив: "Где"? - снова начал приплясывать и приговаривать:
У Марьюшки
У Акимовны,
У Иванушки
У Захарыча -
Что у Марьюшки в шабрах,
У Ивана на задах...
- Вон он где живет! - говорил старик, улыбаясь. - Угадай-ка его, где это подворье... Марья Акимовна - это у него дщерь Иоакима и Анны, Мария - Богородица Дева, а Иван Захарыч - это сын Захарии и Елисавет, значит, Иоанн Креститель. Так вон он, Божий человек, где живет: у Девы Марии в соседстве и у Иоанна Крестителя на задах... Вот и попадай к нему в гости.
- А кого ж ты замуж выдаешь, кого женишь? - обратился старик к юродивому.
- Пса смердячего, что у царя в покоях гадит и на добрых людей лает, женю я, Варсонушка, на красной девице несчастливице, на Марьюшке Гаментовой.
- А что? - спросил старик с недоумением, зная вполне, что все намеки и иносказания юродивого всегда имеют практическое основание. - Что ж с нею, с Гаментовою-то, Фомушка?
- Этот пес Орелка нагадил на нее, а Андрей Иваныч Ушаков моет ее, голубушку, в немшоной бане.
"Немшоной баней" у тогдашнего простонародья, иносказательно, называлась тайная канцелярия или пыточный застенок, а иногда и просто виселица: "изба немшона и невершона".
Юродивый давал этим знать, что Гамильтон за что-то арестовали и что виной в этом был какой-то пес Орелка, - конечно, Орлов.
Для юродивого ничто не было тайной. Это был замечательный тип юродивых старого времени, людей, которые иногда шуткой, иногда иносказанием, иногда голой, грубой правдой бичевали сильных мира, владык светских и духовных, бросали жестким обличением в царей, и цари смирялись перед ними как перед посланниками Божьими, как перед боговдохновенными пророками. Юродивый - это первичная форма сатиры. Таким юродивым был Фомушка, личность необыкновенно замечательная. Он действительно вел святую жизнь, и народ боготворил его. Петр не любил юродивых, преследовал все, что только напоминало ему древнюю Русь, и он бы давно взоткнул голову Фомушки на кол - "головушку на колышек", как выражался Фомушка, но Фомушка был не такого закала человек, чтоб отдать себя на съеденье так, в угоду царской прихоти. Правда, когда бы пришлось рассчитываться серьезно, то Фомушка скорее дал бы вытянуть из своего сухого тела все жилы, вырвать язык, изжарить себя на медленном огне, чем поступиться чем-либо своим. Это был закаленный пропагандист антипетровского содержания, которого острый язык слоено скорпион язвил не только "новшества" Петра, его неумеренную строгость, но и государственную близорукость, какую-то однобокость царя, который ради многих затейных капризов, далеко не выходивших из принципов государственной пользы, довел экономическое состояние государства до самозадушения. Мало того, ядовитая паробола Фомушки ставила иногда реформы Петра в таком свете, что ясно кидалось всем в глаза отсутствие в этих реформах умной подкладки.
- Есть у меня, - говорил однажды Фомушка, - сынок, Петруша-дурачок. Росла у него на дворе яблонька кудрявая. Давала эта яблонька каждый год яблочки, только поздно, не к Петрову-дню, а к Спасу. Дай, думает Петруша, заставлю яблоньку давать мне яблочки к Петрову-дню, как он это видал за морем, в теплых краях, где яблочки созревают к Петрову-дню. Надо сделать, говорит, чтобы яблоньке в моем дворе было так же тепло, как за морем. Да возьми и сруби над яблонькой горенку с печкой! И ну ее топить и топить! Яблочки-то спеклись, а яблонька сгинула. И остался мой Петруша к своим имянинам и без яблочек, и без яблоньки.
И летом, и зимой Фомушка ходил босиком и без шапки. Длинные, седые, нечесаные волосы защищали его уши от морозу, но босые ноги его безбоязненно ступали по снегу и по льду, как ноги собаки. Он был сух как скелет, а лицо напоминало сушеную грушу. Лицо это освещала добрая, какая-то детская улыбка. Но что особенно замечательно было в его лице, так это глаза, маленькие и черненькие, они смотрели необыкновенно умно и необыкновенно добро, это были совсем молодые глаза, чистые, ясные и бодрые. Как он своими дерзкими выходками не обратил на себя внимания Петра и как эта ходячая, неустанная, популярная донельзя парадоксальность не попала на виселицу или в Рогервик, - это останется тайной, хотя нельзя не признать, что сохранностью своей жизни он много был обязан тому, что его боготворили и берегли женщины, начиная от простых баб и кончая придворными статс-дамами и фрейлинами. Кроме того, все недовольные общим ходом дела в государстве, - а таких было чуть ли не девяносто девять процентов, - стояли на стороне доктрин Фомушки. Он был вхож и к самым влиятельным лицам из духовенства, и ко двору, но, конечно, больше задними ходами - через служек, мамушек и нянюшек. Из духовных сановников Фомушка особенно благоволил к Стефану Яворскому, но зато постоянно язвил Феофана Прокоповича и называл его "латынским волком". Постоянного жительства Фомушки никто не знал, и на вопросы, где он живет, всем отвечал: "У Марьи Акимовны в шабрах, у Иван Захарыча на задах". Какие бы богатые подарки он ни получал, он все раздавал бедным, говоря: "Возьми, это твое, у тебя украли, а я перекрал". На все, что ни происходило в городе или при дворе, он отзывался какой-нибудь выходкой, злой насмешкой или дурачеством, так или иначе намекавшим на данное событие. Когда по Петербургу прошли слухи, что царевич Алексей Петрович умер в гарнизоне, и когда многие говорили, что "государь-де царевича запытал и в хомуте-де он умер за то, что он-де, царевич, богоискательный человек и не любил немецкой политики", Фомушка рассказал своим слушательницам притчу, что был-де Авраам и хотел-де принести своего сына Исаака в жертву Богу, хотел-де зарезать, так ангел-де удержал его руку, а вот-де ныне царь захотел принести своего сына в жертву черту, так черт-де сам подтолкнул цареву руку. А когда приведены были на место казни лица, замешанные в дело царевича, именно: Яков Игнатьев, Лопухин, Большой-Афонасьев и другие, Фомушка явился туда же, на Троицкую площадь, с куском говядины. Дни тогда были постные, стоял Филиппов пост. Когда осужденным отрубили головы и взоткнули на колья, Фомушка стал усердно завтракать своей говядиной на глазах у всех зрителей. Когда же его спросили, что он делает и почему в пост ест скоромное, юродивый отвечал: "Батюшка царь ноне человечинку кушает, а нам велел говядину есть". В другой раз, именно на Страстной неделе, когда Феофан Прокопович отправлял богослужение в Петропавловском соборе, Фомушка стоял на паперти и ел моченый горох. Такое греховное поведение святого человека всех благочестивых людей привело в ужас, и когда многие напоминали юродивому, что есть до службы в Великую пятницу страшный грех, Фомушка сказал:
Сей грех
Вырос на небесах
И весь пост в воде мок,
Чтоб я его ясти возмог.
А Феофан делал не так -
Весь пост нюхал табак,
А ноне обедню читает,
А черт перед ним на скрыпочке играет.
Благочестивые толковали, что горох мок в воде весь пост - это значит, что Фомушка весь пост ничего не ел, а теперь и беса посрамил, и Феофана-табачника обличил.
Встреча с юродивым поразила Левина. Да и вообще для него выдалось такое утро, что могло Перевернуть и менее впечатлительную натуру. Этот город, выросший точно из земли по мановению страшного волшебника, эти ужасные остатки человеческих тел на колесах, эти заиндевевшие на кольях головы, которые даже птиц пугают, этот страшный человек, пляшущий босыми ногами по снегу, - все это ложилось на нервы раздражительно, подмывающе... Хотелось что-то сделать, выкрикнуть кому-то угрозу, померяться с кем-то силами... А с кем? - Вон с тем великаном, что по росту даже на человека не похож...!
- Так что ж с Гаментовой-то сталось, Фомушка? - допрашивал Варсонофий.
- Орелка - Орелка опакостил... Ой-ой-ой! - Страшно на этом свете, страшно, батюшки!..
И юродивый, закрыв лицо, зарыдал как ребенок: "Ой-ой-ой! Ой, батюшки-светы! Батюшки!.."
ЛЕВИН ВСТРЕЧАЕТСЯ С ЦАРЕМ ПЕТРОМ I
Сама судьба, по-видимому, толкала Левина на неведомый ему самому подвиг. Одно, что он ясно сознавал в себе, - это непреодолимое желание помериться с кем-то силами, да померяться с чем-либо большим, таким большим, больше и сильнее чего нет в мире. Образ этой силы уже рисовался ему осязательно, и хотя образу этому придавались земные очертания, но сила самая казалась неземною. Великан, которого он видел всходившим из двора, отчасти отвечал идеалу неведомой, страшной силы: нечеловеческий рост, нечеловеческие поступки, нечеловеческое сердце - да, это он, под ногами которого трещит земля и стонут люди, - он, который отнял у России покой, а у него самого то, что было ему дороже всего на свете...
Когда Левин в то же утро после встречи с юродивым зашел к Варсонофию, этот последний рассказал ему, что знал, о смерти царевича. Потом прибавил:
- А об Афрасиньюшке сказывают, что ее задавили, когда все допросы с нее были посыманы. Когда-де, говорят, ей сказали, что ее отдадут замуж за простонародного человека, она, матушка, молвила: "После-де царевича никто при моем боку лежать не будет". Ее и задавили.
И помолчав немного, старик продолжал:
- О-охо-хо! Сдается мне, что я видел ее, голубушку. Раз это ночью, после кончины царевича, проходил я мимо гарнизона, вижу, у мостков стоит лодка, а из гарнизона неведомые люди несут что-то: мешок, не мешок, а что-то длинное. Я спрятался и смотрю, что дальше будет. Вот это они положили мешок в лодку, что-то привязали к мешку - не то камень, не то ядро, и поплыли по Неве вверх к дворцу. Поравнявшись с дворцом, остановились. Слышу, от дворца свисток дали. Как свист-то раздался, вижу, в лодке поднимают мешок да бултых его в воду! Только и было. Сотворил я крестное знамение и, крадучись, пробрался домой. С той поры об ней, голубушке, ни слуху, ни духу. Только Фомушка после болтал: "Девушка-де рыбку ела, а рыбка-де девушку съела".
Оба молчали. Видно, что все слышанное и виденное Левиным пробуждало в нем давно дремавшую энергию, энергию борьбы, подвига.
- Так как ты думаешь, дедушка, о моем деле? - спросил он.
- Вот что я тебе скажу, сын мой, - медленно отвечал старик. - Я знавал твоего родителя, хлеб-соль его тоже знавывал и тебе худа не пожелаю. Допреж того, чем тебе идти прямо к самому Меншикову, хоть у тебя и письмо к нему есть от Трубецкого, повидайся ты с Никифором, с Лебедкой, с иереем. Отец Никифор состоит духовным отцом у самого князя Меншикова. Человек он не из нонешних, человек богоискательный, искал Бога - и обрел. Он тебе все расскажет, что делать, и к князю сведет.
Нетерпение подмывало Левина. Он чувствовал, как в нем прибывает силы, как крепнут его руки, которые, казалось ему, в состоянии были бы землю пошатнуть, море выплеснуть как ковш воды, до неба. Ему хотелось тотчас же схватиться с кем-то.
Узнав, где найти Лебедку, он немедленно отправился к нему. Имя Варсонофия так было известно в доме Лебедки, что Левина тотчас же впустили в комнаты. Его встретила небольшая живенькая девочка, в личике которой и во всей фигурке было что-то необыкновенно живое, подвижное, ртутное. Курносенький профиль и голубые глазки выражали самую чистую доверчивость. К людям она, как видно, привыкла.
Левин залюбовался девочкой. Она напомнила ему что-то такое светлое и чистое.
- Ты от дедушки Варсонофия? - защебетала девочка, бойко смотря в горевшие внутренним огнем глаза Левина.
- Да, от него, милая.
- Для чего ж он сам не пришел?
- Не знаю. Верно, недосуг.
Девочка повертелась, взяла на руки кошку, которая терлась у ее ног, и снова заболтала:
- Батя у светлейшего. Он скоро придет. Хочешь, Маша, молочка? - обратилась она к кошке. - Теперь не пост... Ах, дедушка Варсонофий! Зачем он не пришел? Я его ух как крепко люблю. А он тебе сказывал про Киев? - подскочила она к Левину.
- Сказывал.
- Ах, как я люблю слушать про Киев, про пещеры, про Бар-град, где мощи Николая Чудотворца. А ты был в Киеве?
- Бывал, милая.
- И мощи видел, и Ивана многострадального, что в землю уходит?
- Видал.
- Ах, как страшно! Сказывают, скоро весь войдет в землю, тогда конец свету.
Левин слушал это детское щебетанье, и у него на сердце становилось легче.
- Когда я вырасту большая, - продолжала девочка таинственно, - я пойду в Киев, в Бар-град, на гору Афон, в Ерусалим-град. Все-все посмотрю, приложусь ко всем мощам и Ивана многострадального увижу, погляжу, сколько ему остается уходить в землю. А в Ерусалиме-граде Гробу Господню поклонюсь... А потом, знаешь, что сделаю? - спросила она еще более таинственно.
- Не знаю, милая, - отвечал Левин, улыбаясь.
- Во пустыню прекрасную уйду...
И девочка приложила пальчик к губам. Левину стало больно. Сердце разом заныло, заныло...
- Ах, как хорошо в пустыне! - продолжала девочка, нянчась с кошкой. - Цветики алые цветут, птички райские поют, старцы и старицы Бога хвалят...
Девочка все это болтала с чужих слов, мечтая об ужасной пустыне, когда в самой ключом била жизнь, да не скитская, а реальная, с ее реальным счастьем и реальным страданьем.
- А мама в кухне. У нее руки запачканы.
Заглянув в окно, девочка закричала: "Батя идет! Батя идет!" - и бросилась встречать отца.
Через несколько секунд в комнату вошел мужчина уже не молодых лет в священнической одежде. Он ласково поздоровался с Левиным, который подошел к нему под благословение и поцеловал руку.
- Пришел я к тебе, отец Никифор, от старца Варсонофия за советом. Я капитан конного гренадерского полка Василий, Савин сын, Левин. Приехал я сюда с письмом к светлейшему князю Александр Данилычу от командира моего, князя Иван Юрьича Трубецкого, для освидетельствования меня в Военной коллегии. По болезненному состоянию моему и по истовой вере желание имею постричься в монахи.
- Что ж, дело хорошее, Богу угодное.
- Так Варсонофий, по старому хлебосольству с родителем моим, прислал меня к тебе, дабы ты замолвил за меня слово у светлейшего.
- Душевно рад, душевно рад. В какую же ты обитель хочешь?
- В Соловецкую святую обитель хотел бы.
- Так, так. И сам я о том же давно думаю. Как только выдам замуж девочку, то, покинув и попадью, уйду в монастырь.
Девочка, возившаяся с кошкой, услыхав последние слова отца, подбежала к нему и заговорила:
- Нет, батя, я замуж не хочу, я в пустыню хочу.
- Вот тебе на! Ах ты, дурочка. Подожди еще, рано в пустыню.
- Нет, не рано, батя. А тебя я в монастырь не пущу, маме скажу.
- Ладно. Сбегай к маме, пускай нам закуску даст, а там и в пустыню пойдем.
Девочка побежала.
- Какой милый ребенок, - заметил Левин.
- Да, коли б не она, давно бы я в монастыре жил, - сказал Лебедка. - Нынче на миру житье опасно - душу погубишь.
- И я то же думаю, отец Никифор, и вот за тем-то к тебе и пришел. Я и прежде хотел смириться, на смирение пойти, а как старец Варсонофий порассказал мне, что здесь делается, так и на свет бы этот погибельный не глядел.
- Воистину так - один грех. Недаром говорится: у Бога темьян, у черта - со смолою казнь. Ты, Василий Савич, хотя и мирской человек, а благую часть избираешь: могий вместити, да вместит.