роломом была сделана мина, наполненная бомбами и ручными гранатами; замаскированные пушки, набитые картечью по самое дуло, окружали это место со всех сторон. Такова была наша защита, и еще удивительно, как в продолжение трехнедельного пребывания в замке, при сопротивлении такому сильному неприятелю, мы потеряли только двадцать человек. Но кризис приближался.
Однажды рано поутру мне случилось быть дозорным. Я посмотрел через стену замка на пролом в то время, когда полоса тумана, обыкновенно висящего там в продолжение ночи между холмами и потом ложащегося на долины, только что начала подыматься, и звезды становились бледнее над нашими головами. Капитан, подошедши ко мне, спросил, на что я смотрю? Я отвечал ему, что ничего не могу рассмотреть явственно, но мне кажется что-то необыкновенное в долине прямо против пролома. Он прислушался с минуту, посмотрел внимательно в ночную трубу и закричал твердым голосом, но не громко:
- К оружию! Неприятель!
В три минуты все были по своим местам, но и при такой исправности нам надобно было торопиться, потому что в это время мы ясно увидели черную неприятельскую колонну, извивающуюся по долине подобно огромной сколопендре, и с отважной предприимчивостью, столь обыкновенной в войсках Наполеона, в молчании начинавшую входить в пролом. Это была ужасная и важная минута; но хладнокровие и решительность небольшого гарнизона соответствовали такому случаю.
Отдано было приказание хорошо прицеливаться, и залп из замаскированных пушек и ружей полетел в густоту колонны. Она остановилась. Поднялись глубокие стоны; неприятель отступил несколько шагов в замешательстве, потом сомкнулся и опять пошел на приступ; огонь с обеих сторон не умолкал. Большие орудия из укрепления на холме и швейцарские стрелки, еще более приблизившиеся, делали по нас многочисленные залпы, и громкими криками ободряли товарищей своих на приступ. Когда неприятель приблизился и вступил на нашу мину, мы зажгли стопин: жертвы взлетели на воздух и потом падали вниз, в развалины укрепления. Вопли, крики, смятение, французские проклятия, британское ура возносились до облаков. Холмы повторяли клики. Мы в изобилии посылали неприятелю ручные гранаты и уродовали тела их самым достохвальным образом.
Я должен сказать, что французы действовали хорошо; гренадеры и пионеры их лоском ложились, скашиваемые тем самым оружием, изображение которого блистало спереди их киверов.
Я кричал с исступлением; все мы дрались, как бульдоги, ибо знали, что нам нельзя уступить ни пяди.
Не прошло десяти минут, как началось сражение, но уже многие из храбрых валялись на земле. Голова неприятельской колонны была истреблена взрывом нашей мины. Они опять перестроились, и были уже на половине расстояния к нашей бреши, как начало смеркаться. Тогда мы увидели избранный корпус из тысячи человек, предводительствуемый полковником и подходящий к нам по телам собратий только что павших.
Храбрый предводитель, казалось, был столько же хладнокровен и спокоен, как за завтраком; обнаженной саблей указывал он на брешь, и мы слышали, как он воскликнул: "Suivez moi!"
Я завидовал этому храброму человеку; завидовал тому, что он был француз и кинул ему между ног ручную гранату; он схватил ее и отбросил от себя на значительное расстояние.
- Довольно хладнокровный детина, - сказал капитан, стоявший тогда около меня. - Погоди, я пошлю ему другую; - и он пустил гранату.
Но полковник отбросил ее прочь с одинаковым хладнокровием и достоинством.
- Как видно, его может только излечить унция свинца, пропущенная натощак, - возразил капитан. - Правда, жаль убивать такого молодца, но что же делать.
Сказавши это, он взял ружье из рук моих, только что заряженное мною, прицелился, выпалил; полковник зашатался, схватился рукою за грудь и повалился назад, на руки нескольких человек, бросивших в это время свои ружья и взявших его на плечи, не чувствуя, или совершенно не обращая внимания на опустошение, производимое вокруг них смертью. Мы обратили сильный ружейный огонь на эту небольшую толпу, и каждый из них был ранен или убит. Полковник, опять оставленный без помощи, прошатался еще несколько шагов, покуда достиг небольшого куста, бывшего аршинах в десяти от места, где он получил смертельную рану. Тут он упал; сабля, которую он все еще держал в правой руке, остановилась на ветвях, обратившись острием к небу, и как будто указывала путь душе своего храброго владельца.
С жизнью полковника кончились и надежды французов в тот день. Мы видели, как офицеры исполняли долг свой; ободряли, кричали ура, гнали людей своих, но все было напрасно! Они вонзали сабли в груди бегущих; но солдаты не обращали даже на это внимания; быть убитым таким образом им было не новость, они довольно уже сражались для завтрака. Первое покушение и решительный натиск остановлены были смертью храброго начальника, и, "спасайся, кто может", все равно исходило ли оно от офицеров или барабанщиков, окончило дело, позволив нам перевести дыхание и сосчитать своих убитых.
Лишь только французы увидели с своей батареи, что покушение не удалось, и что начальник этого отряда был убит, они открыли по нас самый жаркий огонь. Я повесил шапку свою на штык и едва успел приподнять ее над стеною, как дюжина ядер в одну минуту снесла ее; счастье, что голова моя не была под нею!
Когда прекратился огонь с батарей, что обыкновенно делалось в определенные часы, мы имели возможность осмотреть место, на которое произведено было нападение. Штурмовые лестницы и мертвые тела лежали во множестве. Все раненые были унесены; но самую роскошную "пищу для пороха" представляли собою тела, лежавшие перед нами; все они, казалось, были избранные люди; ни одного не было менее шести футов, а некоторые еще выше; они были одеты в серые шинели, чтобы подход их сделать не так заметным в утреннем тумане; а как по ночам было весьма холодно, то я решился достать себе одну из этих серых шинелей, которая бы грела меня во время ночной вахты. Я хотел также достать полковничью саблю, чтобы подарить ее капитану. Поэтому, когда стемнело, спустился с бреши по штурмовой лестнице, припасенной мною в замке, и, сделав так много для короля, вознамерился сделать что-нибудь и для себя. Темнота была ужаснейшая. Я беспрестанно спотыкался; ветер дул, как ураган; пыль и щебень почти ослепляли меня, но я хорошо знал дорогу. Шататься между мертвыми телами в глухую ночь было очень похоже на странствование шакала, и я ужаснулся своего положения. Между порывами ветра выдавались минуты мертвой тишины, которой адская темнота ночи придавала особенный ужас для ума, еще ребяческого. По этой-то причине я не одобряю ночных нападений, кроме тех случаев, когда можно совершенно положиться на своих людей. По большей части они неудачны, потому что человек с обыкновенной храбростью, который среди белого дня станет действовать хорошо, будет пятиться назад во время ночи. Страх и темнота были всегда тесными союзниками. Темнота скрывает страх, и потому страх любит темноту, потому что она избавляет труса от стыда; и если только страх стыда есть единственное побуждение сражаться, то дневной свет в особенности необходим.
Я осторожно полз вперед, ощупывая мертвые тела. Первое, на чем остановилась рука моя, свернуло кровь мою в сыворотку: это была нога гренадера, разорванная ручной гранатой.
- Друг, - сказал я, - сколько я могу заключать по твоей ране, твоя серая шинель ни на что не годится.
Вслед за тем я ощупал тело другого убитого. Ружейная пуля пробила ему голову, и начисто рассчитала его с заимодавцами. Я нашел, что могу воспользоваться оставшимся после него наследством, из которого можно было даже уделить на его похороны; но тело чрезвычайно окостенело и неохотно уступало свою одежду.
Я, однако ж, стащил ее и, одевшись в нее, отправился искать полковничьей сабли; но в этом предупрежден был французом. Окостеневший полковник лежал на прежнем месте; но сабли не было при нем. Я готовился возвратиться, как был встречен не мертвым, но живым неприятелем.
- Qui vive?[ Кто идет?] - спросил тихий голос.
- Anglais, bete![Англичанин, дурак!] - отвечал я тоже тихо и прибавил: - но корсары не сражаются между собою.
- Правда, - сказал он и, проворчавши "bon soir", скоро скрылся от меня. Я начал пробираться назад к замку, сказал лозунг часовому, и показывал мою шинель с чрезвычайным удовольствием и радостью. Многие из товарищей моих отправлялись в такую же экспедицию и были награждены большим или меньшим успехом.
В несколько дней тела убитых, лежавшие по берегу, были почти обнажены ночными посетителями; но тело полковника оставалось уваженным и нетронутым. Дневной жар сгноил его, и оно, лишившись всей своей мужественной красоты, представляло один только отвратительный труп. Законы войны, равно как и законы человечества, требовали почетного погребения остатков этого героя, и наш капитан, истинный рыцарь феодальных времен, приказал мне поднять белый платок на пике, как флаг перемирия, желая похоронить тела, если неприятель нам позволит.
Исполнение это было поручено мне. Я вышел из замка с лопатами и кирками; но застрельщики на холме начали пускать в нас свои винтовочные пули и ранили одного из посланных со мною. Я посмотрел на капитана, как будто бы спрашивая: идти ли мне далее? Он махнул рукой, чтоб я продолжал, и я принялся тогда копать яму возле мертвых тел; а неприятель, видя намерение наше, перестал палить. Я похоронил уже многих, как капитан пришел ко мне, желая воспользоваться случаем осмотреть позицию неприятеля. Его увидели с укрепления, узнали и совершенно угадали его намерение.
Мы подошли к телу полковника и хотели хоронить его. Капитан, увидя бриллиантовый перстень на руке трупа, сказал одному из матросов
- Возьми это себе; ему больше не надобно украшений.
Матрос попробовал снять перстень; но окоченелость мускулов после смерти не позволяла стащить его.
- Наверное, он, бедняжка, не почувствует ножа твоего, - сказал капитан: - пальцем больше или меньше для него теперь все равно: бери с пальцем!
Только что матрос начал отделять ножом палец по суставу, как вдруг прилетело к нам 24-фунтовое ядро, так удачно пущенное, что оно сорвало башмак с ноги матроса и плечо у другого человека.
- Управляйтесь с ним живее, зарывайте его, - сказал капитан.
Мы исполнили это; но тут другое ядро, не так хорошо направленное, как первое, засыпало нам лица пылью, и взрыло землю у ног наших.
Капитан приказал тогда людям бежать в замок, чему они немедленно повиновались; а сам остался разгуливать под дождем пуль этих швейцарских собак, которых я от души посылал к черту; ибо, находясь при капитане за адъютанта и чувствуя, что честь, равно как и должность, обязывали меня ходить подле его, каждую минуту ожидал, что какая-нибудь шалая пуля ранит меня туда, где мне стыдно будет показать рану.
Я считал совершенной глупостью такое погребальное шествие, когда погребение уже кончилось, но мой капитан никогда не уходил от французов.
Я ходил позади его, делая эти рассуждения, но выстрелы, начавшие летать весьма часто, невольно заставили меня сначала поравняться с ним, а потом, прибавляя постепенно шагу, поставить его между собой и выстрелами.
- Капитан, - сказал я, - я ведь еще мичман, и мне не столько надобно гнаться за славой, как вам; а потому, если это вам не сделает никакой разницы, то позвольте мне держаться у вам под ветром.
Он засмеялся и сказал:
- Я не знал, что вы здесь, я думал, что вы отправились в замок вместе с прочими, как было приказано; но так как вы не отправились, мистер Мильдмей, то уж позвольте мне сделать из вас то самое употребление, которое вы так остроумно предлагаете сделать из меня.
Жизнь моя здесь еще несколько важна, но ваша нисколько, и на место ваше сейчас пришлется другой мичман с фрегата, стоит только приказать: поэтому сдайтесь пожалуйста за корму, и служите мне грудною защитой.
- Слушаю-с, как прикажете, - отвечал я, и тотчас занял свое место.
- Теперь, - сказал капитан: - ежели тебя повалят, я возьму тебя к себе на плечи.
Я изъявил ему величайшую мою благодарность не только за честь, которую он перед тем предложил мне, но и за ту, какою хотел еще обязать меня; впрочем, надеялся, что мне не придется обеспокоить его.
Сжалился ли неприятель над моею молодостью или с намерением не попадал в нас, я не могу сказать, но только знаю, что считал большим счастьем, когда увидел себя внутри замка с целой кожей, и с удовольствием согласился бы тогда на всякую, предложенную мне перемену, даже на возвращение к удобству и приятностями мичманского кубрика на военном судне. Правду говорят, что ко всякому состоянию человека можно приискать еще худшее, и ничто не убедило меня в этом так сильно, как все случившееся в незабвенные дни этой осады.
Счастье и давно известная трусость испанцев избавили меня от этих опасностей. Они сдали цитадель, после чего замок сделался не надобен. Мы все побежали к нашим шлюпкам со всевозможной скоростью, и несмотря на очень деятельный огонь стрелков с холма, возвратились на фрегат благополучно.
В продолжение защиты замка случилось одно чрезвычайно странное обстоятельство. Швейцарские наемники, во французской и испанской службах, сражались одни против других с величайшею храбростью, и обе стороны верно исполняли свой долг; но будучи на таком близком расстоянии и сходясь очень часто для перестрелки, они делали между собой перемирия на четверть часа, в продолжение которых расспрашивали о своих друзьях и знакомых, узнавая часто один в другом отца, сына, брата или ближайшего родственника, сражающихся на противных сторонах. Они смеялись, прыгали и шутили друг с другом; но как только объявлялся конец перемирию, преспокойно заряжали ружья и прицеливались друг в друга с таким равнодушием, как будто были чужие.
Из Росаса мы отправились к Тулону для соединения с адмиралом; но узнавши, что батарея из шести медных пушек в порт Сильва будет чрез несколько часов во власти французов, пустились туда и стали от нее на пистолетный выстрел. Мы привязали блоки к топам стенег, продели сквозь них кабельтовы, послали концы их на берег, закрепить за пушки и на шпиле сняли три из них, одну за другой. Концы кабельтовое были опять приготовлены на берегу для остальных пушек; но в это время на наши ведеты из морских солдат нечаяно напали французы, и заставили их отступить к берегу с потерею одного человека, взятого в плен.
Не имея достаточно людей для сопротивления неприятелю на берегу, мы свезли десант свой на фрегат; а французы, занявши позицию за камнями, открыли по нам сильный ружейный огонь. Мы отвечали им тем же и от времени до времени посылали выстрелы из длинных пушек; но они, имея выгодную позицию, на возвышенности за утесами, ранили у нас десять или одиннадцать человек. По захождении солнца пальба прекратилась; тогда увидели мы гребущую к нам с берега шлюпку с одним испанцем. Он привез письмо к капитану от французского офицера, начальствовавшего этим отрядом, в котором французский капитан, в самых любезных выражениях, изъявлял свое сожаление и извинение, что помешал занятиям нашим на батарее; упоминал о холодной погоде того вечера и о поспешности с какою был он отправлен, не позволившей ему ничего взять с собою; но зная, что доброта есть всегдашняя принадлежность храбрых, он просил несколько галлонов рому для себя и для своих спутников.
На письмо это отвечали вежливою запиской с препровождением рома. Британский капитан желал начальнику и его отряду всех удобств и приятного аппетита. Но капитан скрывал в этой вежливости намерение свое заставить француза заплатить за ром, хотя не деньгами, и послал ему счет за взятое около первого часа по полуночи.
В это время все покоились мертвым сном. Французская стража слишком обрадовалась благосклонности нашего капитана; а он между тем намекнул нам, что очень жаль потерять шлюпку, брошенную на берегу, равно как и остальные медные пушки, и предложил попытаться доставить их на фрегат. Пятеро или шестеро нас разделись и, опустившись тихонько в воду, доплыли до берега почти не переводя дыхания, в молчании, которое сделало бы честь краснокожему индейцу. Вода была очень холодна, и у нас сначала захватывало дыхание. Вышедши на берег под батареей, мы, во-первых, стащили осторожно свою шлюпку, а потом поползли тихонько туда, где лежали концы наших канатов у пушек и немедленно привязали их накрепко. Около дюжины французских солдат, бывших на пикете, лежали подле, погребенные в глубокий сон.
Мы легко могли бы убить всех их; но рассудив, что они были под влиянием нашего рома, сочли недостойным такое нарушение гостеприимства; и потому, обобравши только почти все ружья, лежавшие поближе к нам, поспешно удалились на шлюпку, отвалили и погребли на фрегат в два весла. Шум от весел разбудил некоторых солдат; они вскочили и начали палить по нас изо всех оставшихся у них ружей; но, вероятно, получили вскоре подкрепление, ибо пальба сделалась беглая и меткая. Свет от звезд и нагие тела наши позволяли довольно хорошо видеть нас, и поэтому пули летали мимо нас очень часто.
- Нырять, - сказал я, - не значит обратиться в бегство, - и мы все нырнули, кроме двоих. Я плавал под водою, как чайка, и ни разу не вынырнул, покуда голова моя не дотронулась до фрегата. Тогда я проплыл вокруг кормы и влез на борт с противоположной стороны. Капитан мой сердился за такое малодушие; но, хотя я был столько же горд, как и он, однако, всегда думал, вместе с Фальстафом, что благоразумие есть лучшая принадлежность храбрости, в особенности же в мичмане. Люди, оставленные в шлюпке, приехали на фрегат благополучно.
Лишь только опустили мы в первый раз весла в воду, команда фрегата, приготовленная заблаговременно, дружно начала ходить на шпиль, и пушки двинулись с мест своих, галопируя вниз по утесам, словно зайцы. Скоро были они под водою и гораздо раньше, чем французы могли догнать их и обрубить канаты. Они начали потом палить по ним из ружей, в надежде перебить веревки; но это равно осталось безуспешным. Мы подняли пушки на борт, до рассвета снялись с якоря, и отправились к флоту, с которым вскоре после того соединились.
Я услышал, что мой фрегат имел блистательное дело с неприятельским фрегатом и взял своего противника; но сам так сильно потерпел, что ему велено было идти для исправления, и он отправился из Гибралтара в Англию.
Я имел рекомендательные письма к контр-адмиралу, бывшему вторым флагманом во флоте; и в этих обстоятельствах признал за лучшее "вычиститься", как выражались в те времена, отправиться на корабль и вручить их. Я приехал на корабль; но видел только флаг-капитана, который взял у меня письма для доставления адмиралу и принес мне словесный и не совсем вежливый ответ, говоря, что если мне угодно, то я могу поступить на корабль и остаться на нем, покуда фрегат мой возвратится на станцию. Вежливость требовала от меня, чтобы мне было угодно; но манера, с какою милость эта была мне предложена, заставила меня вовсе позабыть о благодарности. Прием не был такой, какого я мог ожидать; и ежели бы письма не были от почтенных особ и приятелей адмирала, я гораздо бы лучше предпочел остаться на фрегате, чего капитан мой также весьма желал.
Итак, я прибыл на адмиральский корабль, но никак не мог понять, зачем я был туда назначен; разве, может быть, для умножения зверинца, потому что я нашел там шестьдесят или семьдесят человек мичманов. Они были по большей части младшие, спутники контр-адмирала, и видели весьма мало, а всего вернее, что вовсе не видели службы; между тем как я испытал очень много, приняв в расчет время моей службы во флоте. Слушая с жадностью мои рассказы, юноши кипели жаждою деятельности и сердечно желали послужить подобно мне. Следствием рассказов моих было то, что мичманы начали беспрестанно просить переместить их на фрегаты, находившиеся на станциях; ни один не был доволен флагманским кораблем; а капитан, узнавши, что я был тарантулом, укусившим их, возненавидел меня за это, но, наверное, не мог ненавидеть больше того, сколько я его.
Капитан был весьма толстый, дурно сложенный, широкоплечий человек, с тусклыми глазами, толстыми губами и чрезвычайно незначительным лицом. Он носил пару огромных эполет; был горячего нрава, и во время гнева, что случалось очень часто, показывал себя всегда наглым, жестоким и нетерпимым. В голосе его было что-то громовое, и когда прикрикивал он на бедных мичманов, они напоминали мне трепещущую птицу, когда, околдованная глазом змеи, она теряет свои силы и вдруг упадает в пасть чудовища. Будучи очень раздражен, он имел привычку потряхивать плечами вверх и вниз, и эполеты его в этом случае бились подобно огромным ушам бегущего слона. При взгляде на его особу на самом дальнем расстоянии, или при звуке его голоса, всякий мичман, не занятый должностью, бежал, как земляной рак на Вест-Индском взморье. Он беспрестанно смеялся надо мной, был уверен, что найдет у меня какую-нибудь ошибку, и с насмешкою называл меня одним из "наших фрегатских" мичманов.
Огорченный этим незаслуженным обращением, я однажды отвечал ему, что я был фрегатский мичман, и надеюсь исправить свою должность так же хорошо, как и всякий мичман линейного корабля одного со мною времени в службе. За это неблагоразумное или скорее неумеренное замечание капитан велел мне остаться на шканцах, а сам пошел к адмиралу просить позволения высечь меня; но адмирал отказал в этом, отвечая, что ему не нравится система исправления молодых людей сеченьем, главное же, что в этом случае он не находит никакой причины. Таким образом я избавился от наказания, но вел печальную жизнь и часто возносил мольбы о скорейшем возвращении на свой фрегат.
Между прочими упражнениями флота, мы обыкновенно перед захождением солнца, брали рифы у марселей, что исполнялось всегда всеми кораблями в одно время, наблюдая сигнал адмирала, чтобы начинать. При этом упражнении было весьма много глупого соперничества, бедственных случаев и множество наказаний, если одному кораблю удавалось опередить другой. В это время капитан наш бывал обыкновенно наверху с пеною у рта, подобно бешенному быку, и то поднимался на ют, то спускался на шканцы.
В один прекрасный вечер сделан был сигнал взять у марселей рифы; отдали марса-фалы, и когда послали людей по реям, один из них, стараясь лечь на рей, упал и, ударившись плечом об грот-руслень, переломил себе руку. Видя, что он, будучи изувечен, не может плавать и начинает тонуть, я кинулся за борт и поддержал его, покуда пришла за нами шлюпка. В этот раз я не много рисковал собой, ибо вода была тиха, ветер слаб, и корабль имел не больше двух узлов ходу.
Взошедши на корабль, я нашел капитана в состоянии выходца из Бедлама[Дом умалишенных в Лондоне.], потому что случай этот задержал поднятие марса-фалов до места вместе с прочими судами. Он грозил высечь человека за то, что тот упал за борт, а мне приказал остаться на шканцах. Это была величайшая несправедливость против нас обоих. Из всех, когда-либо встречавшихся мне капитанов, носивших такой важный чин по службе, этот человек показался мне самым ненавистным.
Вскоре после того нам велено было отправиться в Минорку для исправлений, где, к величайшему моему удовольствию, я увидел свой фрегат и, отряхнувши прах с ног своих, с радостью оставил адмиральский корабль. В продолжение всего времени пребывания моего на корабле адмирал ни разу не сказал мне даже "здравствуй" и не сказал "прощай", когда я оставлял его. Может быть, я и уехал бы с корабля, не будучи почтен его приветом, если б любимая его лягавая собака не была моей однокашницей. Я припоминаю себе при этом случае анекдот об одном человеке, хваставшем тем, что он говорил с Королем; и когда спросили его, что такое Король сказал ему, он отвечал: "Он приказал мне посторониться с дороги".
Разговор мой с адмиралом был столь же дружеский и лестный. Помпей и я были на юте. Я подарил ему кусок кожи - грызть и забавляться. Адмирал взошел на ют и, видя занятие своего Помпея, спросил: кто дал ему кусок кожи? Молодой сигнальщик отвечал ему, что я. Адмирал погрозил на меня своей длинной зрительной трубой и сказал:
- Черт тебя возьми, сударь, если ты еще дашь когда-нибудь кусок кожи Помпею, то я прикажу высечь тебя.
Вот все, что я могу сказать об адмирале и все, что адмирал когда-либо сказал мне.
С тех пор, как законы изданы одинаково для всех сословий, я удивляюсь, что на виселице в Тайбурне мы никого не видим из сословия получше.
В продолжение времени пребывания моего на корабле, происходила казнь двух несчастных, обвиненных в возмущении. Сцена эта показалась мне несравненно торжественнее всего, мною до того виденного, и к тому еще я в первый раз присутствовал при подобном происшествии. Когда мы слышим о казни на берегу, то ожидаем, что без сомнения какое-нибудь нетерпимое нарушение законов гражданских заставляет справедливое и милосердное правительство прибегнуть к наказанию. У нас, на море, во многих отношениях бывает иначе; и то, что закон нашей службы почитает значительным проступком, есть очень часто не что иное, как порыв чувств, произведенный местностью или временем, и который в некоторых случаях мог бы быть обуздан или совершенно прекращен во время выказанной твердостью и действием в примирительном духе.
Корабли долгое время находились в море; неприятель не появлялся, и не представлялось случая вступить с ним в бой или зайти в порт. Поистине ничего не может быть скучнее и утомительнее блокадного крейсерства, когда линейные корабли должны ходить по одному месту, наблюдая за неприятелем и быть, как мы называем, "на привязи". В этом отношении фрегаты имеют все преимущества; их всегда употребляют для борьбы с берегом; они чаще бывают в сражении, и чем больше у них убитых, тем счастливее оставшиеся в живых. Какое-то несчастное брожение умов между командой адмиральского корабля, на котором я находился, произвело открытое возмущение. Без сомнения, его скоро прекратили; но зачинщики были осуждены военным судом, и двоих из них приговорили повесить на ноках реев своего корабля, для чего отдано было приказание приготовиться к казни на послезавтра.
Наши военные суды производятся всегда важным образом, и, конечно, с тем намерением, чтобы поразить всю команду благоговением и трепетом. В 8 часов утра палит пушка с корабля, на котором должен быть произведен суд, и национальный флаг соединенных Королевств поднимается на вершине грот-мачты. Если погода хороша, то корабль приводится в наибольший порядок; палубы моются, койки укладывают с старанием, веревки разбирают и свертывают, реи выправляют, пушки выдвигают за борт, и караул морских солдат, под начальством поручика, приготовляется для принятия каждого члена военного суда с почестями, следуемыми по чину. К 9-ти часам все они собираются, одетые в полуформу; ибо полная форма употребляется только, когда суд производится над адмиралом. Большая капитанская каюта приготовляется для заседания: в ней ставится длинный стол, покрытый зеленым сукном; перья, чернила, бумага, молитвенники и воинские уставы лежат около каждого члена суда.
- Открывай заседание! - возглашает презус.
Военный суд после этого открывается, и офицеры и нижние чины становятся вокруг без различия. Арестанты приводятся туда в сопровождении экзекутора суда, солдатского капитана, имеющего обнаженную саблю, и ставятся в конце стола, по левую сторону адвоката. Члены суда клянутся исполнять долг свой беспристрастно, и в случае какого-нибудь сомнения, обратить его в пользу подсудимых, после чего садятся на свои места и надевают шляпы.
Потом адвокат произносит ту же клятву и читает повеление, назначающее военный суд. Вслед затем приступают к допросу подсудимого; ежели он запутывает себя, суд останавливает его и ласково замечает: "Нам не надобно, чтобы ты взводил на себя обвинения; нам надобно знать только то, что другие представят в твое обвинение". Подсудимых облегчают во всем по возможности; но когда защита их кончится, все посторонние оставляют заседание; двери запираются; ответные пункты, записываемые адвокатом, читаются со вниманием и взвешивается вероятность, какую заслуживают свидетели, по окончании чего презус делает вопрос: "Согласны или не согласны?" - начиная с младших членов.
Когда все дадут ответы и если семеро согласны с решением, а шесть против него, то оно признается действительным. За тем следует вопрос - если преступление состоит в побеге, возмущении или в другом каком-нибудь важном нарушении законов: "Сечение или смерть? " Голоса отбираются таким же порядком: ежели большинство определяет смерть, адвокат пишет определение, и оно подписывается всеми членами по старшинству, начиная с презуса и оканчивая адвокатом.
Тогда суд опять открывают; подсудимых приводят туда, и водворяется торжественное и глубокое молчание. Члены, все в шляпах, сидят по-прежнему; остальные присутствующие и зрители, кроме экзекутора суда, не надевают шляп. Когда адвокат прочитает приговор, презус приказывает экзекутору суда принять арестантов на свое попечение и смотреть за ними до исполнения приговора. Около трех часов пополудни, один из арестантов просил сказать мне, что он хочет о многом поговорить со мной. Я пошел за солдатским капитаном в закрытую кругом каюту, в констапельской, где содержались подсудимые с цепями на ногах. Цепи эти состоят из длинного прута и пары скоб такой величины, чтобы свободно могли обхватить ногу повыше косточки; каждая из них раскрывается пополам на петле и имеет на обоих концах ушки, в которые продевается прут и замыкается висячим замком. Я нашел обоих бедняков, сидящих на зарядном ящике. Маленькие чемоданы их лежали перед ними нетронутые; один из них горько плакал; но другой, по имени Стрендж, обладал большим присутствием духа, хотя, очевидно, был глубоко потрясен. Человек этот получил в юности весьма хорошее образование; но, усвоив буйное поведение, попал в какую-то беду, и чтоб избавиться строгого наказания, убежал от родных своих и вступил на военное судно. Тут, в минуты свободные от службы, он уделял время на чтение и размышление; делался по временам пасмурен, отстранялся от товарищей своих, не принимал участия в их развлечениях и весьма немудрено, что эта самая наклонность характера была поводом к возмутительным поступкам, за которые он был тогда осужден.
Он извинялся в принятой им смелости и сказал, что не будет долго удерживать меня.
- Вы видите, сударь, - сказал он, - что бедный товарищ мой почти вне себя от ужаса своего положения, и я этому не удивляюсь. Он совсем не похож на грубых преступников, подвергающихся казни на берегу; ни один из нас не боится умереть; но такая смерть, как эта, г. Мильдмей - быть повешену подобно собаке и служить срамом и укоризной нашим друзьям и родственникам, - вот что терзает сердца наши! Поэтому самому, дабы не поразить чувств моей бедной матери, я послал за вами. Видя, как вы кинулись за борт для спасения утопавшего, я думал, что вы не откажетесь сделать доброе дело и для другого несчастного матроса. Я сделал завещание и избрал вас исполнителем его. Я предоставил вам получить все мое жалование и призовые деньги, которые прошу вас отдать моей матери; вы отыщете ее по этому адресу. Я делаю это для того, чтобы она никогда не могла узнать историю моей смерти. Вы можете сказать ей, что я умер для блага моего отечества, и это весьма справедливо, ибо я признаю справедливость моего приговора и необходимость строгого наказания, для примера другим. Одиннадцать лет как я не видал Англии, служа все это время верою и правдою, и никогда не делал противного моему долгу, кроме одного теперешнего раза. Мне кажется, если бы добрый король наш узнал печальную историю моей жизни, он оказал бы мне милосердие, но да будет воля Божья! Я желаю теперь только одного: чтоб мы настигли неприятельский флот, и чтоб я мог умереть так, как я жил, защищая мое отечество. Но я задержал вас слишком долго. Бог благословит вас, сударь; не забудьте бедную мою мать; а меня, вы, наверное, увидите завтра поутру на баке.
Роковое утро наступило. Было восемь часов. Выпалила пушка, и сигнал для казни поднялся на вершине нашей мачты. Бедняки издали глубокий стон и воскликнули: "Боже, спаси и помилуй нас - земное наше поприще и заботы почти уже кончились! " Солдатский капитан пришел к ним, приказал отомкнуть замки, снять долой цепи и солдатским часовым вести арестантов на шканцы.
Здесь произошла тогда торжественная сцена, которую я почти не в состоянии описать... День был ясный и тихий; брам-реи поставлены были козлом на всех судах; флаги развевались; все команды, одетые в белые панталоны и синие курточки, подобно пчелам, роями висе ли на вантах и других снастях со стороны, обращенной к нашему кораблю; стража из морских солдат в ружье поставлена была на прочих судах по обеим сторонам шкафутов; но на нашем она была на шканцах. Две шлюпки с каждого корабля держались на веслах у нашего борта; на них находилось по лейтенанту и унтер-офицерский караул с примкнутыми штыками. Все люди вызваны были наверх пронзительным свистом дудок шкипера и урядников, с передачей на низ каждым команды: "Пошел все наверх, быть при наказании!"
Послышалось скорое стучание ног по трапам, но ни одного слова не было произнесено. Арестанты стояли посреди шканец. Капитан прочитал им определение военного суда и повеление главнокомандующего - исполнить приговор. По прочтении священником соответственных этому случаю молитв и псалмов, с большим чувством и благоговением, спросили несчастных: готовы ли они; оба отвечали, что готовы, но каждый просил дать ему стакан вина, и это было немедленно исполнено. Они выпили его, почтительно поклонившись капитану и офицерам.
Адмирал не вышел наверх: это было не в этикете; но арестанты просили сказать ему о их любви и благодарности; потом просили позволения взять за руку капитана и всех офицеров и, исполнивши это, объявили желание обратиться к корабельной команде. Глубокое молчание воцарилось, и не было глаза, на котором не блестела бы слеза.
Вилльям Стрендж, тот самый, который посылал за мной, сказал чистым и внятным голосом:
- Братья-сослуживцы, выслушайте последние слова умирающего человека. Мы предстоим здесь по милости некоторых из вас, безопасно стоящих теперь в толпе; вы сделали из нас глупцов, и мы сделались жертвами справедливого мщения закона.
Достигнули ли вы исполнения задуманных вами бесчестных намерений, которых последствия вы теперь видите? Гибель, вечная гибель вам и семействам вашим; вы нанесли бесчестие вашему отечеству и заслужили презрение тех иностранцев, которым предполагали сдать корабль. Благодарение Богу, что вы не успели в этом! Пусть участь наша послужит вам предостережением; и старайтесь будущими делами показать ваше раскаяние и сокрушение сердца о прошедшем.
Теперь, сударь, - закончил он, обратившись к капитану, - мы готовы.
Прекрасная эта речь из уст простого матроса должна понравиться каждому так, как она понравилась тогда капитану и офицерам корабля.
Арестантам связали руки назад, и священник пошел впереди процессии, читая отходную. Солдатский капитан, с двумя солдатскими часовыми, провожал их по правому шкафуту на бак, где на каждой стороне приготовлены были со ступеньками подмостки выше крамбол; чрез большие блоки со свитнями, привязанные на самых концах фока-рея у бугеля, продеты были веревки, один конец которых лежал на подмостках, а другой проходил вдоль рея и между сарвинь-стропов спускался в блок на палубу. Заряженная пушка в батарейной палубе, прямо под подмостками, готова была к выстрелу.
Я был при бедном Стрендже до последней его минуты; он просил меня посмотреть, чтобы петля, сделанная из куска веревки толщиной в леер белья, не была бы велика и как раз приходилась по его шее; ибо он знал людей, ужасно страдавших от недостатка этой предосторожности. Белый колпак надет был на голову каждого из них, и когда взошли они на подмостки, колпаки надвинуты были на глаза. Они пожали руку мне, своим артельным и священнику, уверяя его, что умирают с чувствами истинных христиан. После этого простояли еще с минуту, покуда веревки от рея соединили с петлей кляпышем, бывшим в ходовом конце ее; другие концы веревок держались на руках 20 или 30 человеками по обеим сторонам шкафутов, при которых находились два лейтенанта нашего корабля.
Когда все было готово, капитан махнул белым платком; пушка выпалила, и в одну минуту увидели несчастных, качающимися на ноках рея. Они были в синих курточках и белых панталонах. Оба были красивые люди. Страдания их, казалось, продолжались недолго; по прошествии часа тела спущены были на низ, положены в гробы и отправлены на берег для погребения.
По возвращении моем в Англию, девять месяцев спустя, я исполнил обещание и отдал матери бедного Вилльяма Стренджа более пятидесяти фунтов стерлингов его жалованья и призовых денег. Я сказал ей, что сын ее умер христианином и пал для блага своего отечества; после чего поспешил уйти, боясь, чтобы она не стала расспрашивать меня.
Я хочу рассказать одно происшествие, которое послужит доказательством, что казнь человека на военном судне не всегда производит надлежащее впечатление на умы молодых мальчиков.
На корабле нашем было двое из них: один сын плотника, а другой - шкипера. Вид казни удивлял и занимал их, но недостаточно поразил. На другой день, когда я лежал в каюте на кубрике, читая книгу при копеечной свечке, два эти мальчика спустились из грот-люка по канату. Не знаю, видели ли они меня и думали, что я не скажу на них, или полагали, что я сплю, но только, усевшись на самой средине бухты канатов, разговаривали некоторое время очень деятельно. Они имели с собой что-то завернутое в полосатую рубаху и носовой платок, посматривали на планки у бимсов, к которым привешивались койки, и, взявши длинную веревочку, старались продеть в одну из них, но так как не могли достать, то один влез на спину другого, продел веревочку и продетый конец опустил до канатов. После чего развернули рубаху и к удивлению моему вынули из нее трехмесячного боцманского котенка. Передние его лапки связаны были на спине, а задние вместе, и в ним прикреплено свинцовое грузило; кусок белой тряпки повязан был вокруг его головы вместо колпака.
Очевидно было, какая участь готовилась котенку, и для чего находился свинец у задних лап его. Завязавши веревочку вокруг шеи, каждый из них пожал ему лапу и как будто плакал. Потом один взял флейту и полную ее набил мукой из платка; другой держал конец веревки: всю последующую за тем церемонию они выполнили, как умели.
- Готово ли? - спросил исполнитель или тот, который держал веревочку.
- Все готово, - отвечал мальчик, имевший флейту.
- Пали пушка! - сказал палач.
Мальчик приложил один конец флейты ко рту, выдул из нее всю муку, и при этом скромном подражании пушечному дыму бедная кошка поднята была к бимсу, где и провисела, покуда не умерла. Я стыжусь сказать, что не постарался спасти кошки, хотя, впрочем, заставил безрассудных ее убийц поплатиться кошкой[T. е. ребят отдули морской плетью, называемой кошкой.].
Через несколько времени они спустили котенка вниз и положили в зарядный ящик; это само собой должно было обнаружить их поступок, ибо запах заставил на время донос свой. Котенка отыскали, и так как доказательства были ясны, то и последовало немедленно наказание виновных, к большой забаве присутствовавших. Маленьких гадин привязали к пушке и славно высекли.
Подшкипер съел котенка, во-первых, как он говорил, потому что "научился" есть кошек в Испании; и, во-вторых, потому, что он не умер натуральною смертью.
- Не был это кролик? - спросил я.
- Кролик, сударь! О, черт возьми, неужели вы думаете, что я не могу отличить кошку от кролика? Одна имеет короткие уши и длинный хвост, а другой имеет все наоборот.
В Минорке дан был большой карнавальный маскарад, в честь англичан. Я отправился туда в роли дурака и встретил там множество товарищей.
Взявши напрокат дурацкое платье, я присоединил к нему весьма приличное в таком случае животное - осла - и воссел на него посреди радостных криков тысячи грязных бродяг. Приехавши на место, я начал кувыркаться в воздухе, прыгать, скакать и показывать разные паяцкие штуки. Манера, с какой разыгрывал я роль свою, собрала около меня маленькую толпу. Я не начинал первым разговора ни с адмиралом, ни с капитанами, пока они сами не обращались ко мне; и тогда заставлял их расплачиваться за вопросы. Один крутой служака спросил меня: не хочу ли я поступить на его корабль? Зная очень хорошо все распоряжения и хозяйство на каждом корабле, из бывших на станции, я отвечал ему:
- Нет, покорно благодарю; вы дадите мне три дюжины линьков, если я нехорошо свяжу свою койку.
- Иди ко мне, - сказал другой.
- Ваша сонетка слишком коротка; вы никак не достанете до нее, чтоб позвонить и приказать принести еще бутылку вина, прежде чем офицеры откланялись вам после вашего стола.
Третий обещал мне хороший прием и сколько угодно вина.
- Нет, - отвечал я, - на вашем корабле я буду как уголь в Ньюкастле; кроме того, у вас стишком слабый кофе: повар ваш кладет только одну унцию на шесть чашек.
Ответы эти весьма много забавляли толпу, и даже сам адмирал подарил меня улыбкой. Я почтительно поклонился его лордству, который спросил:
- Чего ты хочешь от меня, дурак?
- О, совершенно ничего, милорд! - сказал я. - Я хочу только просить у вас одной небольшой милости.
- Говори, что такое? - сказал адмирал.
- Только сделать меня капитаном, милорд.
- О, нет, - сказал адмирал, - вы никогда не делаем дураков капитанами.
- Не делаете! - возразил я, подбочениваясь самым нахальным образом. - Так это, должно быть, совсем новое постановление. Как давно отдан этот приказ?
Добрый старый начальник наш от души смеялся этой дерзкой выходке; но капитан, которого корабль я недавно оставил, был так глуп, что оскорбился ею. Он узнал меня и на другой день приехал на фрегат жаловаться капитану, но тот смеялся над ним, находил это прекрасной шуткой и пригласил меня к обеду.
Фрегат наш был отправлен в Гибралтар, куда мы вскоре прибыли; с пришедшим туда из Англии пакетботом я по лучил письмо от отца, в котором он извещал меня о смерти несравненной матушки. О, как сожалел я тогда о всех причиненных мною ей огорчениях! Как вдруг представились мне все мои дурные дела, и я живо припоминал мое последнее свидание с нею! Я никогда не думал, что и вполовину стану так сожалеть ее! Батюшка описывал, как в последние минуты своей жизни изъявляла она величайшую заботливость о моем благословении; страшилась, что дорога жизни, на которую я вступил, не приведет меня к прочному благополучию, хотя может быть и обещает много временных преимуществ. Предсмертные ее завещания мне были: никогда не забывать нравственных и религиозных правил, в которых она меня воспитывала; и с последним своим благословением она умоляла меня читать Библию и взять ее за путеводительницу в жизни.
Письмо батюшки было чрезвычайно трогательно, и никогда, во все продолжение последующей моей жизни, мои чувства не были так расстроены, как в тот раз. Я лег на койку с больной головой и с сокрушенным сердцем. Взгляд на протекшую жизнь не представлял мне никакого утешения. Разврат, гордость, мщения и обманы, в которых я был виновен, взрывались в память мою, как буря между снастей, и призывали меня к самым серьезным и печальным размышлениям. Не прежде, как чрез несколько времени, я мог собрать мысли и рассмотреть самого себя; но когда припоминал я свои дурные дела, мое отступление от этой стези добродетели, на которую наводила и так часто указывала моя нежная родительница, - печаль, стыд и раскаяние одолели меня. Мне представилось тогда, как часто был я на краю перехода в вечность; и если б умер обремененный моими грехами, какая бы участь готовилась мне? Я с ужасом взирал на опасность, от которой избавился, и с горестной недоверчивостью смотрел на ожидавшее меня будущее. Напрасно искал я между всеми своими поступками, с тех пор, как вышел из попечений моей матери, хоть одно добродетельное дело или хотя одну черту, произведенную добрым побуждением. Правда, у меня были поступки,