ственные обитатели города, могущего поместить в себе десять тысяч жителей, были несколько монахов, остававшихся в бедных развалинах некогда прекрасного монастыря. Тут в первый раз я увидел монахов из негров; монашеское их платье было так же черно, как их лица, а волосы седые и всклокоченные. Мне казалось, что они избрали этот род жизни, как самый праздный; но я не мог понять, какими средствами доставали они себе пропитание, потому что там не было никого, кто бы мог подать им милостыню.
Вид этих бедных людей придавал еще более таинственности всей меланхолической сцене. Какая-то красота, что-то милое, восхищавшее меня, заключалось в этих почтенных развалинах. Торжественное молчание царствовало в осиротелом городе; но тихий голос шептал мне: "Париж и Лондон представят собой некогда такое же явление; ты и дети детей твоих перейдут назначенное им поприще жизни и будут в свою очередь любить, наслаждаться, бороться. Но кому назначено быть тем несчастным человеком, который, сидя на вершине Преймроз-Гилля, станет смотреть на развалины громаднейшего города, подобно мне, с вершины этого маленького холма, глядящему на некогда цветущий город Сант-Яго?"
Козы паслись на скате холма, и молодые козлята прыгали через своих маток.
- Может быть, - подумал я, - они составляют единственную пищу этих бедных монахов.
Я отправился в Порт-Прайя и возвратился на свою плавающую тюрьму, невольничье судно. Офицер, назначенный для отвода его в Англию, как приз, был не из числа приятных людей, и мы обменивались с ним одними только обыкновенными вежливостями. Он был старый штурманский помощник, вероятно, трижды выслуживший срок, но не получавший производства за неимением собственных достоинств и друзей, которые в состоянии были бы заставить не взирать на недостатки его, и потому он с завистью смотрел на молодого капитан-лейтенанта. Переезд на своем судне дал он мне по причинам, которым не мог противоречить; первая - та, что он обязан был повиноваться приказанию последнего моего капитана; вторая - что кошелек мой мог на время плавания снабдить наш стол всеми жизненными припасами, какие имелись только в Порт-Прайя, и состоявшими из плодов, птиц и зелени. Это ставило его в необходимость быть заодно со мной.
Судно не могло отправиться в море на следующий день; поэтому я взял ружье и на рассвете пошел с проводником искать по долинам индеек и цесарок, в изобилии водившихся на острове; но они были так пугливы, что я не мог даже выстрелить ни по одной из них, и потому, согласившись на уговоры моего проводника, отправился назад ближайшим путем, чрез овраги и холмы. Измученный переходом, я с удовольствием увидел себя в закрытой долине, где пальмы и бананы призывали под свою тень от палящего солнца. Проводник с удивительным проворством влез на кокосовое дерево и сбросил оттуда полдюжины орехов. Они были свежи, и молоко их я нашел самым прохладительным и приятнейшим из всего, что мне удавалось пить.
Вечерний звон в Порт-Прайя собирал тогда к молитве бедных негров-монахов и произвел шумное беспокойство между черными мальчиками и девочками, о присутствии которых поблизости я вовсе не предполагал. Они выбежали из своих закрытых жилищ и собрались возле и против уединенной хижины, бывшей пред моими глазами. Высокий пожилой негр вышел из нее и в нескольких шагах от хижины сел на возвышении. За ним следовал молодой человек, лет двадцати, неся значительной величины ремень, выделанный из шкуры гиппопотама, наподобие длинного хлыста, употребляемого в верховой езде, и по жестокости наносимого им наказания вошедший в пословицу. За этим исполнителем приговоров медленным и мерным шагом шли бедные малютки, пять мальчиков и три девочки, и с самыми плачевными лицами стали в ряд перед стариком.
Скоро я догадался, что они были призваны для наказания, но не знал, в чем состояло их преступление. Мальчики были совершенно нагие, а девочки имели на себе бумажные рубахи, которые они тихо и неохотно подымали вверх, пока, наконец, подвернули их под самые мышки.
Старик приказал тогда старшему мальчику начать читать "Отче наш", и вместе с тем молодой негр поднял ремень. Бедный мальчик, посмотревши краем глаза на это движение, начал читать молитву, преследуемый за каждую ошибку жесточайшим ударом.
Остальные ученики отвечали несравненно хуже первого, которого в сравнении с ними можно было считать знающим, и почти за каждым словом получали удары. Мальчиков спрашивали сначала, я полагаю, с тем намерением, чтобы они могли получить полную пользу от неусталой еще руки экзекутора; между тем как бедные девочки имели еще удовольствие быть свидетельницами наказания, пока дойдет до них очередь; предварительное же приготовление своей одежды при начале этой лекции, очевидно, показывало уверенность их в том, что их ожидало. Наконец, начали подходить девочки одна за другою, для прочтения "Богородицы", как молитвы, более приличной их полу; но я едва мог удержать гнев свой, когда проклятый ремень ходил по спинам этих малюток.
Сердце мое раздиралось, и я готов был вырвать хлыст из рук молодого негра и обратить на его самого и на старого негодяя учителя, отца этих жалких детей, как я узнал после. Терпение мое почти лопнуло, когда вторая девочка получила удар за ошибку. Она визжала, подпрыгивала и в мучениях боли поднимала вверх свои бедные ножонки.
Но конец приближался, и трагическая сцена заключила спектакль пред опущением занавеса. Самая меньшая девочка совершенно не знала свой урок, и от нее нельзя было добиться ни одного слова, даже с помощью ремня; бедная жертва издавала только пронзительные крики, достаточные, чтобы заставить мое сердце обливаться кровью. Раздраженный недостатком способностей дитяти, которое не могло произнесть наизусть, чего оно не понимало, старик вскочил с своего места и поверг его на землю без чувств.
Я не в состоянии был терпеть долее. Первым моим намерением было вырвать хлыст из рук негра и отмстить за бедное, облитое кровью, дитя, недвижимо лежавшее на земле; но, рассудив, что мой поступок удвоит только наказание бедных жертв по моем уходе, я схватил фуражку, с негодованием отворотился и тихо пошел к городу.
Негодование, произведенное во мне этим жестоким и невежественным негром, заставило меня вспомнить свои собственные юношеские дни, когда учение, превышавшее мои понятия, и соответственное тому сечение были единственными средствами для преумножения сведений в уме упрямого мальчика.
Достигши берега, я поехал на свое невольничье судно, и на следующий день мы отправились в Англию. До входа в Ламанш плавание наше было счастливо; но тут прихватил нас норд-ост и так далеко отнес к югу, что штурманский помощник нашелся в необходимости зайти в Бордо для исправления.
Мне тягостно было общество необразованного и злонравного человека, не бывшего ни моряком, ни даже учтивым человеком. Подобно многим в нашей службе, громко вопиющим, что их не производит, он принадлежал к числу тех, которых мы называем "королевскими дармоедами", то есть, не стоющим получаемого им жалованья; следовательно, производить такого сорта людей значит только даром разорять казну на увеличение им содержания. Когда стали мы на якорь в Жиронде, у города Бордо, и были осмотрены местным начальством, я оставил судно и его капитана и отправился на берег.
Взявши себе квартиру в английской гостинице, я первым делом заказал хороший обед. После обеда и бутылки бонского вина, рекомендую его, между прочим, всем путешественникам, потому что в этом я недурной судья, я спросил моего путеводителя, как провести мне остаток вечера?
- Mais monsieur, - сказал он, - il faut aller au speetacle. (Надо сходить в театр).
- Allons, - сказал я; и через несколько минут сидел уже в креслах одного из красивейших театров в свете.
Каким удивительным случаям, каким неожиданным встречам и разлукам подвержены моряки! Каким внезапным переходам от печали к радости, от радости к печали, от недостатка к изобилию, от изобилия к недостатку! История моей жизни в продолжение последних шести месяцев достаточно подтвердит это.
Веселый рой ты встретишь на жизненном пути.
Будешь любим и сам будешь любить,
Мне ж на земле остается немного лет прожить.
Мой стыд и грусть я не смею вверять участью!
Я обращал мало внимания на сцену. С первой минуты прихода в театр, мои глаза были устремлены на один предмет, от которого я не мог отвести их.
- Это она, - говорил я сам себе, - но не может быть, чтоб была она; но почему же не может быть? - В одной из лож сидела чрезвычайно привлекательная молодая дама и составляла предмет внимания многих французов, жадно искавших ее улыбки.
- Или это Евгения, - думал я, - или я опять сплю на развалинах Сант-Яго и во сне брежу о ней. Это Евгения, или я не Франк. Это она, или это дух ее.
Однако я все еще не был так уверен, чтоб решиться прямо идти к ней и обратиться с вопросом; впрочем, если бы и был уверен, то при моих отношениях к ней, место, где мы оба тогда находились, делало подобный шаг вовсе неподобающим.
- Если это Евгения, - опять начал я рассуждать, - то как она похорошела, какое приобрела приятное обращение, как пополнела, и какие у ней хорошие манеры, которых до разлуки нашей она не имела!
Чем более смотрел я на нее, тем более убеждался, что был справедлив в своей догадке; постоянное направление моих глаз на одно место обратило внимание французского офицера, сидевшего возле меня.
- Хорошенькая женщина, не правда ли?
- Правда, - отвечал я. - Не знаете ли, как зовут ее?
- Ее зовут мадам Розенберг.
- Так, значит, я ошибся, - сказал я сам себе. - У ней есть муж?
- Нет, она вдова, и у нее прелестный пятилетний мальчик.
- Это она, - сказал я себе с восторгом. - Она француженка?
- Нет, она ваша соотечественница.
Обязательный сосед сказал мне, что она только три месяца, как находилась в Бордо и отказала многим достойным офицерам, которые за нее сватались. Эти сведения совершенно убедили меня, что г-жа Розенберг никто другая, как Евгения. Напрасно я всячески старался поймать ее взгляд, и мне оставалось одно средство - следовать за ее экипажем. Я ожидал окончания пьесы с нетерпением, подобно нетерпеливому охотнику, слышащему лай гончих собак. Наконец, несносные визги певцов кончились; но я успел пожелать, чтобы все восковые свечи театра отправились им в глотки и пережгли бы их. Я видел, как один мужчина с наивеличайшим вниманием покрывал плечи Евгении шалью, между тем, как окружавшие, казалось, готовы были от зависти разорвать его на части. Поторопившись к дверям, я видел, как сажали ее в карету, поехавшую потом очень скоро. Я побежал за ней, вскочил на запятки и стал подле лакея.
- Сойдите прочь, мосье, - сказал он.
- Черт меня побери, если я уступлю свое место! - сказал я.
- Это что за новости? - сказал лакей.
- Молчи, дурак, - отвечал я, - или я тебя пристрелю.
- Убирайтесь, говорят вам! - возразил он, и немедленно, с довольно большим искусством, начал спроваживать меня. Но я пустил ему кулак в пятую пуговицу, зная, что это средство на несколько минут вышибет из него все силы, и тем временем карета доедет до места. Бедняк лишился чувств: не мог ни говорить, ни держаться - повалился и растянулся среди улицы.
Так как он упал не за борт, а на сухое место, и притом не был английский матрос, то я не прыгнул за ним, и больше не видел его, потому что мы летели в то время по десяти узлов, между тем, как он штилевал. Это был самый успешный поступок насильственного завладения, из всех представляемых новейшею историей. Конечно, ему можно приискать сравнение; но я не стану прерывать теперь свой рассказ; не буду также распространяться о моей глупости и торопливости. Я так же крепко поместился на запятках кареты, как Бонапарте на французском престоле, после сражения при Эйлау.
Мы остановились у широких ворот перед огромным домом с фонарями у дверей и пространным двором. Въехали в ворота и подъехали к крыльцу. В один миг я соскочил, отворил дверцы кареты и откинул ступеньки. Дама вышла из нее, опираясь рукой о меня и не замечая, что переменила лакея. Она с легкостью поднялась по лестнице; я следовал за ней и пришел в красивый зал, где другой человек в ливрее ставил свечи на стол. Оборотившись, она увидела меня и бросилась в мои объятия. То была в самом деле Евгения; и, сохраняя должное уважение к моей несравненной Эмилии, я напечатлел на ней тысячи поцелуев, пока она лежала в обморочном состоянии в кресле, на которое я посадил ее. Не прежде как чрез несколько минут она открыла глаза; слуга, принесший свечи, весьма кстати не выходил из комнаты, и, видя, что я имел несомненное право на такое обхождение, прислуживал с большим почтением.
- Мой милый Франк, - сказала Евгения, - какая неожиданная встреча! Скажи, какая судьба привела тебя сюда?
- Это, Евгения, слишком длинная история для такой интересной минуты, - отвечал я. - Я хотел бы сделать тебе такой же вопрос, но теперь час за полночь и поздно. Позволь мне об одном спросить тебя: сделалась ли ты матерью?
- Да, - отвечала она, - и самого милого мальчика, каким только могут быть благословлены глаза матери. Он совершенно здоров и спит; приди завтра поутру в десять часов, и ты увидишь его.
- Завтра, - повторил я с удивлением, - завтра, Евгения? Зачем же я должен оставлять дом твой?
- Об этом ты также узнаешь завтра, - отвечала она. - Но теперь должен послушаться меня. Завтра я буду дома для одного только тебя.
Зная Евгению, я находил бесполезным возражать. Поцеловал ее, пожелал ей доброй ночи и отправился в свой трактир. Какую беспокойную ночь провел я тогда! Меня бросало от Эмилии к Евгении, подобно волану между двух лопаток. Последняя была не так прекрасна, как первая; но к ее природной любезности присоединилась еще грациозность и светское обращение, которые придавали блеск ее прелестям и сбивали с позиции Эмилию точно так, как сбил я лакея. В продолжение всей ночи не мог я сомкнуть глаз и, одевшись рано поутру, отправился гулять, осмотрел замок Тромпет и римские развалины.
Мне казалось, что десяти часов никогда не наступит, и лишь только часы начали бить их, я в ту же секунду постучался в дверь.
Человек, отворивший мне, был тот самый, с которым я обошелся вчера так невежливо, и лишь только увидел меня, немедленно стал в надлежащую позицию, готовый для нападения и для защиты, и для мщения, как требовало того приключение накануне.
- Ага, это вы. А ведь вы нехорошо поступили, мосье!
- Да, нехорошо, но вот вам вдобавок к прежнему, - сказал я, всучая ему наполеондор.
- Ну, вот теперь все хорошо, - сказал улыбаясь до ушей и кланяясь в пояс. - Вы желаете видеть барыню?
- Да, - отвечал я.
Я следовал за ним; он отворил дверь в столовую.
- Сударыня, - доложил он, - вот тот господин, который меня вчера сдернул.
Евгения сидела на софе со своим сыном, прелестнейшим мальчиком, какого я когда-либо видел. Такие личики часто описываются, но редко удается встречать их: черные кудрявые волосы бросали на него легкую тень; рот, глаза и сложение были совершенно такие, как у матери; но гордость шептала мне, что они походили на мои. Я сел на софе возле Евгении, взял ее за руку, посадил малютку к себе на колени, и она начала рассказывать мне свои приключения со времени нашей разлуки.
- Через несколько дней, - начала она, - после того, как ты отправился в Флиссингенскую экспедицию, я прочитала в газетах, что если ближайшие родственники моей матери явятся по указанному адресу, они получат весьма важное для них известие. Когда законность моих документов была признана, мой поверенный уведомил меня, что две сестры моей матери, получившие, как ты можешь припомнить, равную долю по завещанию нашего родственника, оставались незамужними; что одна из них за четыре года перед тем умерла, передав наследство своей сестре, равно перешедшей в вечность два месяца тому назад и завещавшей все свое состояние моей матери или ближайшему наследнику, или, в случае неимения его, какому-нибудь дальнему родственнику. Таким образом я немедленно вступила во владение капиталом в десять тысяч фунтов с процентами. После того получила известие, что один из дядей моих находится еще в живых, но не имеет наследников и весьма деятельно разыскивает мою мать, или кого-нибудь из ее наследников. Поэтому он пригласил меня приехать к нему и остаться у него жить.
"В то время последствия моего безрассудства были очевидны, и я считала обман позволительным. Я надела вдовий траур и говорила, что мой муж молодой офицер, скончавшийся от лихорадки; что брак наш был тайный, неизвестный даже никому из его приятелей. Агент поверил моим словам, и эта же самая выдумка рассказана была дяде с одинаковым успехом. Он принял меня с отеческою любовью; и в его доме я родила это дитя, которое ты держишь теперь на руках - твое дитя, Франк - единственное дитя, потому что я никогда не буду иметь другого. - Да, милый Евгений, - продолжала она, целуя ребенка своими розовыми губками в его пухлую, белую шейку, - мои попечения будут нераздельно о тебе одном; ты будешь моя радость, мое утешение, мой покой. Милосердное небо послало херувима для утешения горюющей матери, мучимой двойной тяжестью: порока и разлуки со всем милым ее сердцу; но это небо уже умилостивлено возвращением моим к презренным мною и поруганным законам его. Я чувствую, что получила прощение за мое заблуждение, потому что с горькими слезами на глазах день и ночь молила о помиловании, и небо услышало мою молитву. Иди с миром и не следуй более по пути порока, - было сказано мне; и на этих условиях я получила прощение.
"Ты, конечно, спросишь меня, почему я не извещала тебя обо всем этом, и почему так тщательно старалась скрыть место моего пребывания? Мне известна была пылкость твоего характера. Ты, мой милый, умеющий пренебрегать смертью и последствиями побега с фрегата в Спитгеде, не удержал бы себя в пределах благоразумия, если бы мог найти меня. Выдавши себя за вдову, я решилась поддержать это для собственного моего блага, для блага твоего, и для блага ребенка - единственной капли, услаждавшей чашу моей горести. Ежели бы ты каким-нибудь средством открыл место моего пребывания, судьба моего сына была бы испорчена.
Теперь скажи, Франк, так ли я поступила, как поступила бы мать римлянка? Дядя мой объявил намерение сделать меня своей наследницею, и я, в интересах моего ребенка, должна была остаться верной моему долгу, от которого Бог, по несказанной своей милости, не допустит меня когда-нибудь уклониться.
Прежде всего, я решилась не видеть тебя, покуда не буду вполне располагать собой. Тебе покажется; может быть, удивительным, почему по смерти почтенного дяди, прекратившей мое опасение нанести ему огорчение, и сделавшей меня совершенно независимой, я не известила тебя о перемене моего состояния, которое могло бы позволить нам наслаждаться удовольствиями неразлучного пребывания вместе? Но время, рассуждения, беседы с дядей и его избранными друзьями, забота о моем дитяти и чтение многих превосходных книг, произвели большую перемену в моих чувствах. Испытавши однажды удовольствие быть в обществе добродетельных женщин, я просила небо, чтоб никакой будущий мой поступок не исторгнул меня из него.
После внимательного и продолжительного чтения, я приняла Св. Тайн, и давши обет пред алтарем, с помощью Всевышнего неизменно следую ему. Я давно оставила уже поприще, пролившее так много яду на мой пылкий, юношеский ум, и решилась не видеть тебя, покуда не совершится брак твой с девицей Сомервиль. Не удивляйся! Самым простым и легчайшим способом знала я о всех твоих действиях - твоих опасностях и избавлении, неустрашимых подвигах храбрости и самопожертвования.
Должна ли я, - говорила я себе, - расстроить перспективу жизни любимого мною человека - отца моего сына? Должна ли я для удовлетворения жалкого тщеславия сделаться женой того, кого некогда я была любовницей; жертвовать его надеждами, ожиданиями его семейства, лишить его счастья обладания добродетельной девушкой? Во всем этом, я надеюсь, ты увидишь прямое самоотвержение. Много, много потоков горьких слез сожаления и раскаяния пролила я о моем прошедшем поведении, но уповаю, что все претерпенное мною, и что предстоит мне еще претерпеть, будет принято у трона Милосердного, как искупительная жертва за мои прегрешения. Правда, я некогда желала того счастливого времени, когда я могла бы по всем правам чести и закона принадлежать тебе. Но это была одна только безрассудная, непреодолимая мысль, завладевшая мною. Я не могла б быть принята в то общество, для которого ты назначен.
Женщина, имевшая так мало уважения к самой себе, была недостойна сделаться женою Франка Мильдмея.
Кроме того, как могла я поступить несправедливо против моего сына и доставить ему братьев и сестер, которые имели бы пред ним преимущество законного права? Я чувствовала, что пребывание наше вместе никогда не могло послужить к нашему счастью, даже если бы ты согласился признать меня женой, в чем я, однако, сомневалась; а узнавши чрез моих поверенных, что ты женишься на девице Сомервиль, находила все это к лучшему, и что я не имею права жаловаться, тем более (краснею, говоря это), что сама заставила тебя сделать шаг к соблазну.
Итак, Франк, я не могу быть женою твоею - и увы - вполне знаю невозможность этого; позволь же мне быть твоим другом, твоим искренним другом, как мать твоего ребенка или, если тебе угодно, как твоя сестра! Но священная черта проведена теперь между нами: она есть примирение мое с Богом. Ты знаешь мою твердость и решительность; рассудивши зрело и принявши намерение, я остаюсь непреклонной, и думаю, что нет человека, который бы мог совратить меня. Поэтому не делай никакого покушения: оно будет клониться к твоему унижению и стыду, и навсегда удалит меня из твоих глаз. Я уверена, что ты не захочешь оскорбить меня предложением возобновить глупости моей молодости. Ежели ты любишь меня, уважай меня; обещай мне, именем любви твоей к мисс Сомервиль и расположения к этому невинному мальчику, исполнить мое желание. Твоя честь и спокойствие духа, равно как и мои, требуют того".
Подобное воззвание, сделанное тою, от кого я наименее ожидал его, привели меня в стыд и замешательство. Как будто бы в висевшем передо мной зеркале, увидел я все нравственное свое безобразие. Я видел, что Евгения была не столько стражем своей собственной чести, но даже моей и счастья Эмилии, перед которой я чувствовал себя уличенным в постыдном поступке. Я уверял Евгению, что привязан к ней всеми узами чести, уважения и любви, и что ее сын будет постоянно предметом нашего взаимного попечения.
- Благодарю тебя, мой милый, - сказала она. - Ты снимаешь бремя с моего сердца; помни, что с этих пор мы брат и сестра, и так как между нами теперь сделано условие, я буду иметь возможность наслаждаться удовольствием твоего общества, и прошу тебя рассказать все, что случилось с тобою с того времени, как мы расстались. Расскажи мне в подробности то, о чем я имею лишь поверхностные известия. Я рассказал ей все мои приключения с минуты нашей разлуки до той, когда неожиданно увидел ее в театре, Она попеременно переходила к страху, удивлению и смеху. Лежавшие на полу в обмороке Клара и Эмилия заставили ее содрогнуться и вскрикнуть; но перешла потом к непрерывному смеху, когда я описал ей недоразумение слуги и пощечину, которую отвесила ему служанка. Я не был от природы расположен к порочности, и только обстоятельства делали меня таким на время; напротив, будучи всегда благороден, легко обращался к чувству долга, если припоминал свою ошибку, и потому ни за какие царства в мире не стал бы я просить Евгению нарушить свое обещание. Я любил и уважал мать моего дитяти, тем более, когда видел ее причиной сохранении моей верности к Эмилии; и, утешая себя мыслью, что дружба к одной и любовь к другой не имеют ничего общего, немедленно написал к Эмилии извещение о скором моем возвращении в Англию.
- Уверенность в твоем благородстве позволяет мне теперь согласиться, чтобы ты сопровождал меня в Лондон, куда призывают меня дела, - сказала Евгения. - Пьер отправится с нами; он преданный человек, хотя ты и поступал с ним так круто.
- В этом мы уже с ним рассчитались, - сказал я, - и Пьер будет сердечно рад другому толчку за такую же цену.
Приготовления к поездке были непродолжительны. Расплатившись с хозяином дома, мы отправили наши чемоданы в огромный дорожный экипаж. Я сел возле Евгении, и посадил дитя между нами; мы переехали Жиронду, и через Пуатье, Тур и Орлеан приехали в Париж. Нам обоим не понравились нравы и обычаи французов; и так как они были бесчисленное множество раз описываемы роями английских путешественников, обременявших эту страну присутствием, а Англию произведениями своих трудов, то я также беспечно постараюсь проехать Францию, как надеюсь проехать через туннель под Темзою, когда он будет окончен. Евгения спрашивала моего совета относительно избрания для себя будущего местопребывания, и при этом я сделал величайшую ошибку; но привожу в свидетели небо, что без всякого намерения. Мне вздумалось сказать ей, что весьма хорошая деревня, находящаяся недалеко от имении Сомервиля, представляет все удобства жизни, и потому просил ее переехать в ту деревню, обещая часто навещать ее.
- Хотя я буду очень рада часто видеть тебя, Франк, - сказала Евгения, - но тут кроется опасность для всех нас. И, пожалуй, это будет не очень хороший поступок против твоей будущей жены. По несчастию, несмотря на полученные мною испытания и обещания исправиться, я все еще не переставал легко вдаваться в обманчивые предположения. Утешая себя, что не имею никакого дурного намерения, я пренебрег всеми сомнениями Евгении. Она послала доверенного человека в деревню, и тот нанял на самом конце ее покойный и даже щегольский домик с мебелью. Она отправилась туда с сыном и Пьером; а я поехал в дом батюшки, где ожидали моего возвращения для выполнения великого торжества.
Я нашел в Кларе совершенную перемену ее невыгодного мнения о флотских офицерах, к которой была она вынуждена любезностью моего друга Тальбота, и к неописанной моей радости, узнал о согласии ее отдать ему пред алтарем свою беленькую, маленькую ручку. Это можно было назвать большим триумфом для флота. Обыкновенно в шутку я говаривал Кларе, что никогда не прощу ей, ежели она не поступит в наше ведомство. Я имел полное уважение к достоинствам Тальбота и потому считал будущую судьбу моей сестры совершенно счастливою.
- Правь, Британия, волнами[Начало одной из самых популярных английских народных песен.], - сказал я Кларе. На следующее утро я отправился к Сомервилю. Он встретил меня с распростертыми объятиями; чрез несколько дней общество наше увеличилось приездом отца, Клары и Тальбота, и я был так счастлив, сколько человек в состоянии быть. Моя возлюбленная назначила шесть недель, как самый кратчайший срок, чтобы успеть ей вооружиться, привязать новые паруса и приготовиться к продолжительному и иногда скучному и трудному плаванию супружества. Я возражал против такого чрезмерного замедления.
- Как ни кажется тебе продолжительным мое приготовление, - сказала она, - но оно занимает гораздо менее времени, нежели вооружение твоего фрегата для Северо-Американской стоянки.
- Фрегат не мог бы быть готов даже и в течение такого времени, если б мне было поручено заботиться о его изготовлении, - сказал я, - и если мне когда-либо приведется быть первым лордом адмиралтейства, я строго буду смотреть за молодыми лейтенантами и их возлюбленными в Блакгете, в особенности, когда судно приготовляется в Вульвиче.
Часто менялись мы подобного рода шутками, вызывавшими общий смех. Между тем девушки деятельно занимались писанием счетов модисткам, а батюшки прилагали старания платить по ним. Мой отец был в особенности щедр для Эмилии и во множестве дарил ей разные дорогие вещи. Сомервиль был равно внимателен к Кларе. Эмилия получила туалетный ящичек, так красиво сделанный и столь хорошо наполненный, что он требовал немалой суммы для расплаты с ювелиром. Доброта отца заставляла даже меня просить его положить некоторые границы своей расточительности.
Я был так рассеян и счастлив, что три недели нечувствительно пролетели над моей головой. Я совсем забыл об Евгении; наконец, вспомнил, и полагая, что она упрекает меня, на следующий день, полный этой мысли, я сейчас после завтрака оставил дам на попечение Тальбота, а сам сел на лошадь и поехал повидаться с нею. Евгения встретила меня ласково, но была печальна, и здоровье ее расстроилось. Я спросил ее о причине, и она начала плакать:
- Мне будет легче, Франк, - сказала она, - когда все кончится; но теперь я должна страдать; и это страдание 72 тем мучительнее, что служит возмездием за один только мой проступок. Может быть - продолжала она, - если б я никогда не сходила с дороги добродетели, я бы занимала теперь в сердце твоем завидное место мисс Сомервиль; но так как справедливое Провидение определило, чтоб наказание немедленно следовало вслед за проступком, то я страдаю теперь за свои ошибки, и хотя мое мученье горькое, но предчувствие говорит мне о скором его окончании. Да будет воля Божия. Желаю тебе, Франк, провести много-много счастливых лет с тою, которая пленила твое сердце прежде, нежели несчастная
Евгения.
Тут упала она на софу, и опять начала горько плакать.
- Я чувствую теперь, - сказала она, - но уже поздно - я чувствую, что сделала весьма дурно, оставя Бордо. Я была там любима и уважаема; и если не была счастлива, по крайней мере, спокойна. Слишком неосторожный рассчет на свою решительность и ошибка считать себя тверже прочих женщин заставили меня согласиться на пребывание с тобою вместе. Дорого заплатила я за это. Избегать видеть тебя составляло единственную надежду мою на победу над самой собою, после сделанного мной ненарушимого обета; но я не исполнила этого, и горечь опять нашла дорогу в мое сердце. Я чувствую, что люблю тебя, и что смерть весьма скоро должна окончить мои нестерпимые страдания.
Эти горестные слова пронзили мою душу, и последствия моего преступления обрушились на меня, как поток чрез лопнувший шлюз. Я готов был отказаться от Эмилии, готов был лететь с Евгенией в какую-нибудь дальнюю страну, чтобы найти друг в друге утешение и забыть наши печали, и я с каким-то отчаянием предлагал ей этот шаг.
- Что я слышу? - сказала она (вскочивши в ужасе с дивана, на котором сидела и припав лицом к коленям). - Как! И ты в состоянии отказаться от своего семейства, знакомых, своего звания, от обладания добродетельной женщиной, от всего, ради порочной ласки какой-нибудь...
- Удержись! Удержись, Евгения! Не говори более; умоляю тебя, не поражай мой слух названием, которого ты не заслуживаешь! Я, я во всем виновен! Забудь меня, и опять будешь счастлива.
Она посмотрела на меня, потом на милого мальчика, игравшего на ковре, но не сказала ни слова. Затем последовал новый поток слез.
Конечно, надобно было бы считать особенным злополучием, если бы и этому невинному созданию судьба назначила также испытывать несчастия. Евгения имела тогда только двадцать три года. Терзания, одолевшие меня в это роковое утро, могут понять только те, которые подобно мне вели порочную жизнь, попрали на время все нравственные и религиозные чувства, увидели бедствия, каким подвергали они невинных и были внезапно обращены к сознанию своего преступления. Я сел и начал стонать. Не могу сказать, чтобы я плакал; я не мог плакать, но голова моя горела, и сердце было исполнено горести.
В это время Евгения, взявшись рукою за лоб, сидела в самой дивной позе. Если бы вернулась она вновь на сцену и должна была изображать трагедию чувств, - никогда ее поза и вид не могли бы быть трогательнее и восхитительнее. Мне казалось, что она молилась, и теперь я думаю то же. Слезы в молчании катились по ее лицу; я отирал их своими поцелуями и почти забыл Эмилию.
- Мне теперь лучше, - сказала бедная, горестная женщина. Не посещай меня более до своей свадьбы. Когда будет она? - спросила она дрожащим и прерывистым голосом.
Сердце мое раздиралось на части, когда я отвечал ей; я чувствовал, что этим как будто подписываю ее смертный приговор, и начавши нежно обнимать ее, старался рассеять ее мрачные мысли. Она несколько успокоилась, и я предложил ей тогда походить в соседнем парке, полагая, что свежий воздух оживит ее. Она пошла в свою комнату и возвратилась чрез несколько минут. Утренний туалет шел к ней более, нежели всякий другой, и потому увеличивал прелести ее природной красоты в тот роковой день; ее одежда состояла из белого платья, богато убранного и щегольски сделанного известною французской модисткой; шляпа была также белая, кисейная, убранная светло-голубыми лентами, и такого же цвета пояс обвивал гибкий стан. Маленький Евгений бежал впереди нас или шел то возле меня, то подле матери. Мы ходили несколько времени, разговаривая о будущем воспитании дитяти, о чем она всегда рассуждала с особенным удовольствием.
Утомленные прогулкой, мы сели под тенью буковых деревьев, близ зеленой горки, проглядывавшей сквозь гущу листьев, и устроенной богатым владельцем, для усиления приятного разнообразия того места. Евгений играл вокруг нас, рвал полевые цветы и прибегал ко мне спрашивать их названия. Он вдруг чего-то испугался и, оборотившись, вскричал:
- Ах, посмотри, папа, посмотри, мама, вон какой-то господин и дама верхом.
Я оборотился и увидел Сомервиля и Эмилию верхом на лошадях, в шести шагах от меня. И так тихо, так неподвижно сидели они, что я мог бы счесть Эмилию за восковую фигуру. Они не дышали, не шевелились; даже самые их лошади стояли как вкопанные и казались бронзовыми, или, может быть, плачевное положение, в котором я тогда находился, представляло мне их такими. Они подъехали к нам так же неожиданно, как неожиданно мы увидели их. Трава, по которой ступали кони, заглушала стук копыт. Может быть, даже лошади их фыркали, но мы либо не обращали на это внимания в жару разговора, или вовсе ничего не слышали.
Я вскочил на ноги, жестоко покраснел, заикнулся, и не мог ничего сказать. Может быть, это было к лучшему. Впрочем, я не имел и времени, потому что как видения показались они, и как видения исчезли. Зелень, из-за которой они так тихо подъехали к нам, опять скрыла их, прежде чем Евгения узнала о случившемся.
Прости; и если даже навсегда -
Пусть непрощенный, и тогда
Не станет сердце никогда.
Я так поражен был этим роковым случаем, что без чувств упал на землю, и долго нежные старания и попечения Евгении не могли заставить меня придти в себя. Когда, наконец, я образумился, первым моим движением была низкая неблагодарность, жестокость и несправедливость. Я оттолкнул от себя Евгению и укорял ее, как причину моего несчастия. Она отвечала одними слезами. Не простившись с нею и ребенком, я оставил их, вовсе не заботясь о том, увижусь ли опять когда-нибудь с ними, побежал в трактир, где была моя лошадь, и поехал обратно в имение Сомервиль.
Сомервиль с дочерью только что вернулись. Эмилию должны были снять с лошади и отнести в ее комнату.
Клара и Тальбот расспрашивали меня о случившемся. Я не мог дать им никакого ответа, но только убедительно просил видеть Эмилию. Мне объявили, что мисс Сомервиль не соглашается видеть меня. В течение этого дня, который в отношении душевных страданий превосходил все когда-либо испытанное мною в жизни, я объяснился с отцом и Сомервилем. Наконец, ужасная необходимость заставила меня сделать то, что я должен бы был сделать прежде по доброй воле. Я был пойман в свои собственные сети. Продолжительны подкопы дьявола, - сказал я сам себе, - но они должны же, наконец, взорваться.
Последствием этого объяснения был отказ и возвращение всех подарков, сделанных Эмилии мною и отцом.
Однако Сомервиль и отец не слишком строго судили мой поступок, заслуживший, впрочем, полного порицания, и оба употребляли все средства для восстановления согласия. К этому присоединилось также милое посредничество Клары и Тальбота, но не с лучшим успехом. Девическая гордость неумолимой Эмилии была поражена видом прекрасной соперницы с милым малюткой. Мысль эта постоянно присутствовала в ее чистом, непорочном уме, и не было никакой возможности преклонить ее. Я был вероломен, ветрен, обманщик, и мне передавали, наконец, намерение мисс Сомервиль не выходить из комнаты, покуда ее отец не уверит ее, что я не нахожусь более в их доме.
В таких горестных обстоятельствах наше пребывание у Сомервилей сделалось обременительным, оно увеличивало скорбь всех.
На следующее утро отец приказал изготовить лошадей, и меня повезли опять в Лондон, более мертвого, нежели живого. Горячка закипела в моей крови. По приезде домой меня немедленно положили в постель и поручили доктору, приставив женщин смотреть за мной день и ночь. Три недели был я в беспамятстве, и возвращение сил служило только к возобновлению муки, произведшей мое расстройство, так что выздоровление не родило во мне никакого чувства, кроме благодарности за попечение о мне.
Клара во время болезни не отходила от меня ни на шаг.
Но бесполезны были нежные попечения Клары и ее дружеские страдания. Я говорил ей это и представлял, что все надежды на счастье в этом мире навсегда для меня улетели.
Когда я почувствовал облегчение и мог выходить из своей комнаты, я имел продолжительный разговор с отцом, который, хотя и заботился о моем счастье, но сказал, однако ж, что считает всякое старание о примирении бесполезным, и поэтому предложил мне на выбор два плана для рассеяния скорби, угнетавшей меня. Первый состоял в том, чтобы просить приятелей в адмиралтействе назначить меня командиром военного корвета, а второй - отправиться путешествовать по Европе и через год возвратиться в Англию, причем время и отсутствие будут, может быть, иметь влияние на перемену чувств Эмилии в мою пользу.
- Между сердцем мужчины и женщины есть одно значительное различие. В первом разлука служит очень часто исцелением от любви; а во втором по большей части связывает и укрепляет ее. В продолжение твоего отсутствия Эмилия станет представлять себе одни лучшие черты твоего характера и забудет его недостатки. Это стоит того, чтоб испытать, да притом служит единственным средством, обещающим успех.
- Так как война с Францией теперь закончилась, - сказал я отцу, - а война с Америкой, без сомнения, кончится очень скоро, то я не хочу вводить вас в расходы и навязывать самому себе беспокойство, сделавшись командиром корвета в мирное время, дабы служить увеселительной яхтой для великих лордов и леди, и быть ни больше, ни меньше, как метрдотелем.
Все же это кончится тем, что израсходовавши свои и ваши деньги и употребив возможное старание и вежливость, не получишь никакой благодарности; разве только услышишь, что назовут тебя "довольно сносным морским зверьком". - Вот причина, по которой я не желаю иметь судна, - продолжал я, - но путешествие по Европе, вероятно, предоставит мне весьма много разнообразия, и потому, с вашего позволения, я и отправлюсь попутешествовать.
Когда относительно моей поездки все было решено, я сказал об этом Кларе. Неизъяснимая скорбь овладела бедной девушкой.
- Брат, я потеряю тебя, и тогда останусь одна на свете! Твое необузданное и пылкое сердце теперь не в таком состоянии, чтобы тебе можно было жить между веселыми и легкомысленными французами. Ты будешь в море без компаса, ты забудешь религию, и что тогда будет руководить тебя в часы испытания?
- Не бойся, любезная Клара, - сказал я, - моя собственная твердость станет всегда избавлять меня от опасностей, которые устрашают тебя.
- Увы, этой-то самой твердости я и страшусь, - сказала Клара. - Надеюсь, что все будет к лучшему. Прими, - сказала она, - эту маленькую книжку от твоей бедной Клары; и если ты любишь ее, заглядывай в нее когда-нибудь.
Я взял книгу и с чувством поцеловал Клару, уверяя, что для нее исполню ее просьбу.
По окончании всех приготовлений к заграничному путешествию я решился, прежде нежели оставить Англию, бросить последний взгляд на дом Сомервилей. Никто в доме не знал о моем отсутствии; приказавши кучеру остановиться в полумиле от дома и ожидать моего возвращения, я подошел в темноте вечера к парку, перелез через решетку и, избегая прямой дороги, подошел к дому. Комната, в которой обыкновенно сидело семейство, была в первом этаже, невысоко от земли, и я осторожно подошел к окошку. Сомервиль и Эмилия находились в ней. Он читал вслух, а она сидела у стола, но, очевидно, что мысли ее были заняты другим. Эмилия начала запускать тоненькие пальчики в пукли волос своих, и когда ладонь достигла лба, она поникнула головою к столу и, облокотившись на руку, казалось, погрузились в самые печальные размышления.
- Вот это тоже моя работа, - сказал я. - Этот прекрасный цветок увял от заразительного прикосновения моей руки. Праведное Небо! Что я за погибший человек! Всякий, кто любит меня, получает в удел несчастье! И что выиграл я от этой ужасной пустыни и разорения, которыми окружили меня мои пороки? Счастье? Нет, я потерял его навсегда. Но если бы я потерял его только для одного себя! Если бы спокойствие возвратилось душе этого прекрасного создания и другого, брошенного мною. Я не смею, я не могу молиться: я во вражде с Богом и с человеком. Но сделаю еще раз усилие в пользу этой жертвы моей низости. - О, Боже, - продолжал я, - если молитвы отринутого, подобно мне, принимаются еще Тобою, не для себя, для нее прошу я у Тебя спокойствия, которого не может доставить свет; ниспошли на нее Твое благословение, облегчи скорби и исторгни из ее памяти такое существо, как я. Пускай мой презренный образ не висит над этим прекрасным созданием, подобно грозе, побивающей жатву.
Эмилия сама принялась за чтение, когда отец ее перестал читать вслух, и я видел, как она утирала слезу на своей щеке.
Волнение чувств, произведенное этой сценой, увеличило слабость, не совсем оставившую еще меня после болезни, и я хотел сесть под окошком, в надежде скоро оправиться; но вместо того упал на землю без чувств и пролежал, как мне кажется, с полчаса. Впоследствии я узнал от Клары, что Эмилия, отворивши двери в сад, с намерением выйти походить и освежиться, увидела меня лежащего на земле, освещенного полной луной. Ей сейчас представилось, что я лишил себя жизни; с этим впечатлением затворила она дверь и, шатаясь, в обморочном состоянии прошла через комнату. Отец подбежал к ней на помощь и она упала к нему на руки. Ее отнесли в спальню и оставили на попечении женщины; но до следующего утра она была не в состоянии сказать причину своего испуга.
Что касается до меня, то я постепенно пришел в чувство и с трудом добрался до коляски. По словам кучера, мое отсутствие продолжалось около часу. Мы поехали в город, и я был совершенно уверен, что меня никто не заметил, тем более Эмилия. Когда она рассказала отцу виденное ею, он не поверил ей или показывал вид, что не верит, и счел это действием болезненного состояния ее души и расстроенного воображения, в чем и сама она начинала, наконец, соглашаться.
Спустя несколько дней я отправился на материк. Тальбот, мало видевшийся с Кларой в продолжение отторжения меня Эмилией и последовавшей за тем моей болезни, предложил отцу сопутствовать мне; Клара также очень желала этого, потому что она решила не принимать от него никаких объяснений, пока скорбь не перестанет сокрушать меня. Она не могла, говори