Отблеск света на лице Сюзи, особенно на горбинке носа, нежен так же, как на тонком фарфоре. У нее прозрачно-розовые кончики ушей и светло-карие глаза, полные радостного света, и в этом, может быть, светящаяся прелесть ее лица. Прелесть его и в наивном взмахивании ресниц, в капризном рисунке рта, в родинке у левого века и в тепло-золотистом отливе кожи.
Чаша бытия с ее горечью точно никогда не касалась светящейся головки Сюзи, не знающей ни добра, ни зла, ни греха, такой же бессмысленно-прекрасной, как голова матери всего сущего, Венеры, Красоты, пред которой бессмысленно все добро и все зло. Нечаянный цветок парижского предместья, с черных мостовых, Сюзи была грешна всеми грехами и не знала, что такое грех. Мать жизни, Венера, повторила в ней свой вечный образ, таинственный и властный, и чаша бытия была для Сюзи чашей радости, когда все летит куда-то в легком опьянении, пусто, весело и бездумно, как вихри конфетти, маски карнавала, стрела ласточек или весенний ветер. Никогда не будет старости, нищеты, смерти, и весь мир играет в приятном головокружении, так же как играет золотистое шампанское в бокале, подернутом паром, когда бесшумными ракетами взлетают пузырьки...
Перед зеркалом с тремя створками, в тесной спальне, Сюзи надевает наколку. Она выбрала повязку друидов: дубовые листья, перевитые полевыми травами и цветущей резедой, но повязка тяжелит ей голову. Она заменила ее ландышами: две белых кисточки так свежо и легко спадают к ушам.
Фервак держит ее наколки, ее картонки, веер шпилек в зубах. Он старается не наступать на ворохи черных и желтых сорочек, чулок, панталон, перчаток, которые попадаются всюду у зеркала: в спальне столпотворение из-за сборов в театр.
Сюзи выбрала шелковое платье небесно-голубого цвета, шитое серебром, с фалбалами черных кружев, платье, похожее на воздушный голубой шар, еще надутый, но уже опадающий. На руку она повязала и черную бархатную ленту с алмазной застежкой.
В зеркалах мелькает то тонкий профиль Сюзи, то затылок, то голая, в едва заметном пушке, спина, где мягко шевелится кожа между лопаток. За створками - теплый запах тела, духов, шелка и волос, спаленных на щипцах. Фервак укололся шпилькой. Сюзи равнодушно сказала:
- Это ты сам виноват.
Она выходит из-за створок. Нежную белизну плеч оттеняет раздутая голубая волна. Она выходит, как Венера из морской волны, пенящейся черной пеной. Фервак издал восхищенный звук "а" и поцеловал ей руку у черной ленты с алмазом.
- Я забыла позавтракать, - сказала Сюзи. - С утра перед зеркалом из-за этой глупой оперы с императорами. Я хочу есть.
- Но после театра...
- Идем на кухню, там есть остатки вчерашнего рагу. На кухне Сюзи тесно и неопрятно. На плетеном стуле на дырявой атласной подушке спит котенок. Ферваку приказано взять из шкафа блюдо холодной телятины с горошком и отпитую бутылку бордо.
- Ты снимешь твой фрак, - говорит Сюзи. - И я им завешусь.
Ирландец удивленно подымает брови, но подчиняется, он стягивает узкий фрак цвета "головы негра". Такие внезапности Сюзи нравятся ему больше всего. Поверх голубого кринолина накинут черный фрак: Сюзи тонкими ломтиками режет телятину. Фервак в белом галстуке и в накрахмаленной рубашке с алмазными пуговицами, которая стоит на груди горбом, с аппетитом подбирает с тарелки зеленый горошек. Ему очень нравится нечаянный завтрак на кухне.
На стол прыгнул котенок, заглянул в блюдо. Сюзи смахнула его вниз.
- Ну ты, невежа.
Ему бросили косточку. Под столом горят еще выпуклые и слезящиеся глаза старой болонки: весь дом Сюзи собрался на кухню. Болонка дышит тяжело, с хрипом, и сидит под столом так, точно у нее расходятся ноги. Она вечно больна, и у нее вечный кашель.
- Ты можешь меня познакомить с Жоржем? - говорит Сюзи, приглатывая вино.
- С кем?
- С этим молодым русским царем.
- Я не могу, я не знаю.
- А, ты не знаешь...
Сюзи отстегнула фрак цвета "головы негра", нагнулась и вытащила из-под стола сопящую болонку с нечистым желтым бантом:
- О, мой Тото, старушка, милая крошка, прощай.
И поцеловала ее в мокрый нос над прискаленными зубами.
В подъезде за бархатной завесой с парчовыми кистями видна дворцовая карета и пудреный кучер с бичом в треуголке на высоком сиденье, похожем на турецкий барабан с золотой бахромой.
У гвардейца в медвежьей шапке дрогнула белая перевязь, он поднял ружье на караул. Толпа потеснилась и замерла. Сюзи подымается на носки, ей очень помогает плечо Фервака. Она видит, как два господина в треуголках пронесли тресвечники. Все склонились в поклоне. В вестибюль, под руку с императрицей французов Евгенией, входит император Александр. Императрица в бело-розовом платье, с красной лентой через плечо, в кружевной накидке, вокруг худой шеи обмотана нитка жемчуга, на голове маленькая бриллиантовая диадема. Сюзи смотрит на голую сухощавую руку императрицы, сжимающую веер, и на дрожащие огни широкого браслета. Император, высокий, тоже с лентой через грудь, во многих орденах. На его пробритом подбородке, между шелковистых бак, отблеск огней. За ними - Наполеон III, принцессы, за ними - тихо звеня кольцами сабель, идет блестящая свита. Вот он, прелестный мальчик, сын русского царя. Он задел обшлагом опахало Сюзи с пасторальной живописью на слоновой ручке. Сюзи уронила опахало. Цесаревич наклонился, но кто-то успел поднять за него и, подавая Сюзи, вежливо прошептал "мадам".
Молодой офицер узнал ее в дымке газового освещения, сияющую над небесно-голубой волной шелка. Сюзи поняла, что он узнал ее, по тревожному и радостному блеску его глаз. Чернобородый лысый человек в узких штанах с красными лампасами заслонил от нее цесаревича.
Под пальмами, под круглыми газовыми лампами, вверх по широкой лестнице торжественно подымается шествие. Их величества показались в ложе. Дирижер постучал палочкой по пюпитру, и русский гимн, торжественный и щемящий, сладкий и угрожающий, заколыхался в зале. Русский император слушал гимн, слегка склонивши голову к плечу, его глаза были закрыты.
Спектакль начался актом "Африканки". В полутьме, где переливается изредка зрачок или поблескивают стекла биноклей, все стало таинственным и точно бы бесплотным.
Сюзи скоро нашла вдохновенное лицо свитского офицера: сын царя непонятной страны и непонятного народа, с иконами, кнутами, кибитками, пиками и какой-то Польшей, которую, как говорят, его отец, пожилой царь с лентой через плечо и с мешками под глазами, зачем-то "держит в цепях". Сюзи думала: "Милый мальчик, какой милый мальчик".
Цесаревич, если это был он, тоже отыскал темную головку с ландышами в боковой ложе бельэтажа и не сводил с нее глаз. Шла "Жизель" Теофиля Готье. Музыка Адольфа Адана ткала тончайшую звенящую паутину. Раз или два рука цесаревича легла на бархатный край ложи.
Фервак внимательно смотрел на сцену. Ему нравились клубки танцовщиц в газовых пачках, их смутные движения и плавные полеты. Когда замирал оркестр и пели одни скрипки на самых кончиках смычков, прима-балерина на самых кончиках носков перелетала всю сцену, как дрожащая стрекоза. Но больше всего нравились Ферваку два гвардейца в медвежьих шапках, которые стояли в углах завесы, на авансцене: точно парадный караул "Жизели". По скулам часовых струится пот, они задыхаются в духоте газа, их сменяют каждые четверть часа. За часовыми в смутном свете рампы мелькают танцовщицы в пачках, и все это прекрасно и внезапно.
Под балдахином, направо от русского царя, Наполеон III, император французов, рядом с ним цесаревич, дальше принцесса Гессенская, великий князь Владимир, принцесса Евгения Лихтенбергская, принц Иохим Мюрат. Налево от императрицы французов Евгении - великая русская княгиня Мария, принцесса Веймарская, брат японского императора. За принцессами на длинном ряде кресел - придворные дамы в газе и тюле. Придворные дамы тихо обмахиваются веерами. Наполеон часто подергивает тонкий ус.
Как и Фервак, он смотрит на двух часовых у занавесы и еще на кресла партера, занятые полицейскими агентами. Для них отведено шестьдесят мест. "Не слишком ли много, - сказал утром император, - или они думают торговать билетами?"
Сероватое, с острой бородкой, лицо Наполеона светится в полутьме. У императора прозрачные глаза, над которыми как будто никогда не смыкаются ресницы, и кажется, что никогда не улыбается, не плачет, не смеется это замершее лицо с прозрачными глазами.
Такое же завороженное лицо было у него 6 августа 1840 года, в день высадки на французском берегу, когда он подымал бунт против короля в провинциальном гарнизоне, с таким же магнетическим лицом, он, арестант, приговоренный к пожизненному заключению, говорил в крепости Гам: "Отсюда я выйду или на кладбище, или на французский престол".
Он вышел не на кладбище, а на престол. И все его видения, фантомы, тот магический мир, зрелищем которого он был зачарован, мир его великого дяди Бонапарта, как будто снова вернулся с ним во Францию.
Только вернулся этот мир не настоящим, а призрачным, толпой реющих и легких привидений, едва одетых плотью и готовых рассеяться. Магнетическое лицо с глазами сомнамбулы, тень великого Бонапарта, видного как бы сквозь дымку сна и забвения, зачаровало Францию, и прошло по ней легчайшее дуновение, и все стало похоже на фантасмагорию, на светлую диораму, феерию, в которой действительность перепуталась с вымыслом и видения смешались с людьми, как эти гвардейцы в медвежьих шапках смешались с танцовщицами: все стало похожим на дрожащий неверный пейзаж, отраженный в детском воздушном шаре, готовом улететь, стало неверным и легкомысленным, беспечным и прелестным, как игра китайских теней, или кавалькады амазонок в Булонском лесу, или кружевные митенки, мантилий и воздушные кринолины второй империи...
Занавес стал сдвигаться, зашумели рукоплескания. Русский офицер смотрел на боковую ложу бельэтажа...
- Я устала, не знаю почему, - сказала Сюзи в карете. - Вези меня домой, я ничего не хочу...
Когда она была усталой, ее левый глаз чуть косил, и это придавало ее лицу внезапную и грустную прелесть. Ландыши уже увядали на темной головке.
В спальне теперь печально и неуютно: постель изрыта, сдвинуты кресла, на полу разбросаны полосатые картонки, и оттуда вываливаются искусственные цветы Помоны и тонкая бумага.
Сюзи зажгла папиросу о газовый рожок. Из зеркала в легкой поволоке дыма на нее посмотрели ее глаза. Они показались ей загадочными и чужими. Фервак молчал в углу. Он, кажется, задремал, оперевши подбородок на золотой набалдашник трости. Его серый цилиндр дном кверху стоит на потертом коврике у кресел.
Сюзи неспешно стала отстегивать на спине корсаж. Она поднялась, и небесно-голубой воздушный шар лег боком у ее ног, точно еще выдыхая воздух. Сюзи плавно повертывалась перед зеркалом, она любовалась своим телом, точно бы охваченным в свете газа серебристо-смутным нимбом. Ее темные глаза, мерцающие и печальные, смотрят на нее. Как ей грустно и горько сегодня, она сама не знает почему.
И вдруг над створками она увидела лошадиное лицо Фервака, сдернула с кресел черный капот, прижала к груди, еще картонку, еще шляпку, как стыдливая Венера, и вскрикнула:
- Ты... Уходи, ты.
- Но...
- Или ты не понимаешь, что сегодня я не могу спать с тобой. Уходи.
- Но...
Черная атласная туфелька щелкнула Фервака в лоб каблучком. Болонка с жалобным писком перелетела створку. Она угодила Ферваку в белый жилет. Фервак покачал головой и вышел из спальни на носках.
Сюзи прикрутила газовый рожок. Скоро она успокоилась. Внизу затихли шаги. Сюзи накинула старый клетчатый плед, под ним очень тепло, и свернулась в креслах. Ей надо о чем-то подумать, а в потемках думать лучше всего. Что-то коснулось ее сегодня, как будто у самого лица зацвел миндаль, горький и чистый.
Или ни о чем не думать, а заснуть, так лучше всего. Кто-то защекотал пятки: это котенок. Болонка, посапывая, забралась под плед. А в зеркале, едва освещенном уличным фонарем, пробежали танцовщицы в газовых платьях. Какие легкие девушки. Но она сама бежит с ними в зеркале. Так это балет, "Жизель". Тем лучше: она снова увидит молодого русского царя и его милые, милые глаза. Она летит с танцовщицами в воздушном прыжке, она летит над темными головами зрителей, через весь театр, в столбе света со сцены. Вот ложа русского царя. Она присядет тут на самый краешек. "Я так искал, так ждал вас". Ну, конечно, как же иначе, когда она тоже искала, ждала. У русского царевича очень нежная шея.
Он ждал ее, и потому они прижали ладони друг друга с расставленными пальцами, - так играют дети, - и сквозь пальцы стали смотреть один на другого. И это было так хорошо и так счастливо - смотреть ему сквозь пальцы в глаза, что она стала плакать...
Нетрудно узнать, что она плакала ночью, во сне: ее веки припухли и покраснели. Она не помнит, о чем она могла плакать во сне. Все это вздор.
В старой шубке, утреннем своем халате, она сидит в креслах, и ей не хочется ни мыться, ни варить кофе. Наконец она пошевелилась, внимательно посмотрела на кончики пальцев, на ноготки, похожие на миндалинки, и усмехнулась с недовольной гримаской:
- Вздор, вздор, вздор.
Свежая, как зеленая лужайка, освещенная солнцем, в кружевной мантилии, в шляпке из италианской соломки с маками и белыми маргаритками, скоро постукивала Сюзи каблучками вниз по деревянной лестнице.
У стеклянных дверей ее окликнула консьержка, полная и суровая старуха в очках, с грубыми руками, какие бывают у повивальных бабок. Из каморки пахло жареным кофе, за головой консьержки была видна клетка с дроздом. Сюзи боится консьержек так же, как полицейских. Старуха строго поблистала на нее очками:
- Вам букет.
- Мне?
- А кому же?
- Боже мой, ландыши... От кого?
- От господина Фервака.
- А... А я думала, что...
- Господин Фервак просил вам напомнить, что сегодня парад. Он ждет вас с кабриолетом у театра марионеток.
- Я знаю, благодарю вас... Как они хорошо пахнут. И спрятала в ландыши лицо.
Фервак отмахивает табачный дым.
- Но почему же на меня? И от твоей сигары пахнет, как от клетки консьержки...
Сюзи приятна мягкая тряска кабриолета, солнце, которое жмурит глаза, и дуновение загородного воздуха, свежей зелени.
На Лоншан идут войска, движутся экипажи. Быстрым блеском переливаются штыки, белые ремни, медь, красные штаны. Конница, идущая на рысях, обдает толпу горячим дыханием и пылью. Где-то гремят пушечные выстрелы. По звуку, резкому, бодрому и пустому, всем понятно, что заряды холостые, и пальба радует всех, как гул далекого фейерверка. Сюзи радуют и люди, и небо, и листва, дрожащая в солнечной ряби, и светлый амфитеатр Лоншанского поля. В столбах пыли там шевелятся колонны войск.
Бинокли и лорнеты наведены на трибуны Жокей-клуба. Там император Наполеон III, император Александр II, прусский король Вильгельм I, Бисмарк, Мольтке, принцы, великие князья, свиты. Они принимают сегодня смотр гвардии и первого армейского корпуса. Над трибунами и над полем дрожит тот же светлый и жадный звук, как и в дни большого приза.
Сюзи узнала издали молодого русского царя. Цесаревич говорит что-то блестящим соседям. Он сияет, как золотой бог.
Шевелящиеся колонны, конница, идущая в блистаниях быстрым ветром, ржание, топот, лязг пушечных цепей, гарцующие адъютанты, и дыхание тысяч грудей, и блеск тысяч глаз - сегодня все для трибун Жокей-клуба, где сияет среди императоров золотой бог. Сегодня он не увидит Сюзи.
Маршал Конробер, герой Крымской кампании, подскакал к трибуне. В пыли выблеснула шпага, маршал салютует императорам, его волосы подняты ветром.
Наполеон III подал знак открыть церемониальный марш.
С бесшумным трепетом быстро прошли в пыли батальоны пехоты, за ними - батареи, между железных колес закувыркались пушки Сольферино и Маженты, ныряя к земле, задираясь к небу.
Из пыли, под дрожащим лесом флажков, выплыла кавалерия, снопами лучей вспыхивает буланая шерсть, серебро, копыта.
Конница надвигается с угрожающим гулом, как пыльная буря, пронзительно зазвенели сигналы, гвардейская бригада и дивизия Версальских кирасир, первый, пятый, восьмой, девятый полки, развернулись в батальонный марш, колыхающаяся громада понеслась галопом к трибунам, высверкивают, как молнии, трубы горнистов, "стой, стой", - перекликаются сигналы.
Коней осадили с разбега, передние попятили задних, кони припадают к земле, лягают воздух, заводят глаза. Кавалерия замерла фронтом к трибунам. Толпа вокруг поля закричала что-то протяжно и глухо...
В парадный экипаж, с пышной запряжкой Домона, против Наполеона и Александра сели цесаревич и великий князь Владимир. Экипаж тронулся за коляской императрицы Евгении. Шталмейстеры Бургуань и Ренбо сопровождают императора верхами, у задних колес.
На авеню Лоншан - нагромождение экипажей. Все разгорячены и взволнованы зрелищем войск, пушечным громом, потрясающим воздух, бряцанием, оркестрами. Все с восхищенным криком, в давке, теснятся к парадным коляскам, цепь полицейских выгибается под напором толпы.
У большого каскада толпа прорвала полицейскую цепь, и экипаж Наполеона, уже отделенный от коляски императрицы, едва пробирается шагом. Бургуань дал берейторам знак свернуть с авеню на дорогу Сюрень.
Невысокий господин со скуластым лицом, в коричневом драповом пальто не по сезону, вырвался из толпы и раньше других перебежал рощу к новой дороге.
Он отмахивает рукой, он потерял шляпу, не поднял, подбежал, задыхаясь, к золоченым дверцам коляски. Ренбо дал шпоры, подскакал к нему, заслоняя экипаж. Грянул выстрел, конь Ренбо закинулся на дыбы, шарахнулись кони в упряжке, кровь брызнула на золоченые дверцы. От экипажа отхлынула толпа.
Конь Ренбо пал у подножки, шталмейстер, бледный, как платок, выдергивает ногу из стремени. Одно мгновение невысокий человек с желтоватыми глазами, поляк Березовский, стрелявший в Александра II, стоял на дороге один, прижимая руки к груди, его грудь дымилась: выстрел разбил его пистолет. Одно мгновение у коляски было пусто, все замерло в тишине, только билась с лязгом пристяжная, запутавшая заднюю ногу в бляхах и бахроме упряжи.
Дикий женский крик разодрал воздух, и толпа прихлынула к Березовскому, закрутила его, потопила в кипении. В толпу бросились жандармы. Женщина в кружевной мантилье, шляпка сбита, разметаны пряди волос, вцепилась в драповое пальто Березовского:
- Убийца...
Золоченые дверцы, эполеты Наполеона, мундир Александра забрызганы кровью. В крови лицо великого князя Владимира.
- Ты ранен? - наклоняется к нему Александр, тревожно шепчет по-русски. - Ты ранен?..
- Нет, нет, - отвечает по-русски Владимир. - Где платок? Это от лошади... Какая теплая... Я забрызган.
- Убийца, - бьется в толпе женщина в кружевной мантилье.
Бледный лоб цесаревича тоже в темной крови. Цесаревич озирается, он видит в толпе белую мантилью, закинутое женское лицо, глаза, расширенные ужасом. Он встает. Не поддается ручка золоченых дверец.
В глазах женщины пролетел мгновенный свет, она отбросила Березовского на жандармов, она идет к коляске, поднявши руки, с них свисают изорванные кружева:
- Ты жив, ты жив, о, мой бедный мальчик, ты жив?
- Да, да, да...
Цесаревич отпер дверцы, поставил ногу на подножку, он приближается светлым видением, огромный золотой бог. Женщина, точно обессилевши внезапно, стала оседать в пыль, на колени. Ее поддержал сзади господин в сером пальмерстоне. Это были Фервак и Сюзи. Их закрыла кипящая толпа.
- Успокойся, куда ты? - по-русски сказал Александр, тронувши сына за обшлаг мундира. - Сядь.
- Но там... Кто-то... То есть, о чем я... Что случилось?
Цесаревич сел.
-У тебя на лбу кровь, вытри перчаткой.
- Да... Почему выстрел?
- Успокойся. Покушение. Он схвачен.
В коляске поднялся Наполеон. Толпа увидела это магнетическое недвижное лицо и стала стихать. Ровным, чуть скрипучим голосом Наполеон говорил что-то об оскорбленном гостеприимстве, о том, что преступление будет наказано. Кони тронулись...
Сюзи свернулась на креслах в комок. Там же котенок и болонка. Она попросила Фервака накрыть ее пледом и еще шубкой: ее лихорадит, и вместе с нею дрожат котенок и болонка.
В Париже дождь, и холодный дым носится по улицам. Вчера она сорвала себе голос, она ужасно кричала вчера, как сумасшедшая, а потом рыдала почему-то, как дура, в кабриолете, и на нее все смотрели. Настоящий скандал.
- Ах, пусть бы они уехали...
Ее левый глаз чуть косит, устало и боязливо.
- Пусть бы они уехали, пусть бы уехали...
Фервак сидит на скамеечке у ее ног, ему очень неудобно сидеть так, он даже покряхтывает. Большими теплыми ладонями он гладит пальчики Сюзи и что-то бубнит покорно и мирно.
- Вот, Фервак, что они сделали со мною, - шепчет Сюзи. - Разве так можно? Так нельзя. Я как мертвая. И такой скандал с этой стрельбой... Они еще в Париже?
- Кто?
- Ну, они, цари, эти цари, цари...
- Я не знаю, я думаю.
- Конечно, в Париже. Они, кажется, никогда не уедут.
- О, уедут, нет. Почему не уедут? Все приедут - уедут.
- Приедут - уедут. Да.
Веки Сюзи подрожали. Кажется, она снова хочет плакать, она сама не знает, о чем или о ком...
Есть странная игра любви, бесплотное дуновение, может быть, таинственный знак тех свиданий, которым свершиться не здесь, в стране живых, а в стране теней, где Парки плетут нить жизни и смерти, в стране владычицы ночи, Венеры мертвых, Либитины...
О выстреле на Лоншане Париж старался забыть, и через два дня о нем забыли, только стали еще шумнее и великолепнее стаи празднеств и балов в честь иностранных монархов.
Бал императрицы Евгении в Тюильри был последним, накануне отъезда русского императора. Есть в Тюильри из залы маршалов широкая лестница в сад. От стеклянных шаров, вращающих разноцветные стекла, лучи красноватые, синие, желтоватые скользили по лицам и над головами шуршащей толпы, бродили по темным купам дерев, озаряемых бенгальскими огнями, и по спящей воде бассейнов, над которыми клубился прозрачный зеленоватый пар.
Отблески пролетали и по магнетическому лицу Наполеона, и по лицу молодого русского офицера, может быть, цесаревича. Русский офицер как будто кого-то искал на балу в Тюильри...
Достоевский вышел на Большую Мещанскую.
Он вдыхал жадно и глубоко сквозь ноздри свежую сырость оттепели. Мокрый мех шапки щекотал лоб.
Под вечер, в потемках, ему стал противен его нетопленый кабинет, стакан с недопитым чаем на липкой жестянке с табаком, листки под столом, на плюшевых креслах, исчирканные корректуры, скомканные бумажки, резко разодранные пером. Он с отвращением подумал, что надобно зажигать лампу, оправлять черный от копоти фитиль, и пальцы и перо будут пахнуть керосином. Резко поднялся от стола, зашатал этажерку. И тогда у самого окна увидал прилегший снег, белый и тихий. Заторопился...
На мосту через Канавку Достоевский стоял в тихом мелькании, зажмуривши глаза. Рукава драпового пальто побелели. Он разглядывал внимательно и тревожно влажные снежинки на ворсе. Его изумляли эти невероятно нежные формы кристалликов. Когда сдунул снежинки с рукава, от внезапного тонкого восторга мелко дрогнули губы.
Над перчаточным магазином горит газовый рожок. На выпуклый матовый бок, где красные буквы "Бек" (окончание "ман" на другой стороне), на шипящий матовый шар темными стадами падает снег.
За окном выставлены коробки с кружевными немецкими митенками, страусовые перья, зеленое, в блестках, платье на вешалке. А на подоконнике лежит мягкий снег. Достоевский бережно тронул его ладонью. В снег от крупных пальцев легли темные отпечатки. Бородатое, с ввалившимися щеками, лицо Достоевского желтовато озарено.
Влажно зазвенела стеклянная дверь: от перчаточника по мокрым ступенькам сошли две дамы. Одна подняла сзади турнюр, виден ее белый чулок над высоким башмаком, вырезанным сердечком. Стало жалко, что тонкая кожа вымокнет на мокрой панели, в снегу, размешанном шагами прохожих.
У подворотни громадный мужик, дворник, как раз запахивался в волчий тулуп, оттуда дохнуло кислой шерстью, глубоким теплом, как из громадной печи, где преет квашня. Два кадета, лакированные кепи длинно блеснули, обогнали под фонарем, один толкнул, бодро сказал:
- Виноват.
Газовые фонари расплылись в тумане. На Мещанской колышет пар. Чавкают копыта. Безбородый извозчик выставил к тумбе валенок с кожаным задником, осклабился:
- А вот бы подвез...
Жалостно блеснувши глазом, стронулась лошадь, дымящая тень, мокрая шерсть взъерошена, дымится. Конек только что подвез седока.
Достоевский скашливает, глотая туман. В петербургской оттепели, когда кишат табуны теней, он думает, что жизнь проще и добрее всех слов, сказанных о ней. Кишенье, чавканье, сопенье в тумане - вот это и есть жизнь. Ее смысл не в словах человеческих. Она - дымящее доброе чудовище, силища непознаваемая, она вне слов человеческих, и все слова для нее - бессмыслица.
Поискал в кармане портсигар, вспомнил, что табак в жилете. Столкнул на затылок мокрую лисью шапку:
- Так, так...
Холодок внезапного восторга пронзил спину:
- Конечно, так... Жизнь, смерть, Бог... А самая-то отгадка не в словах. У апостола Павла, к Коринфянам, прямо сказано: "Бог не в слове, а в силе..." Вот она, силища... И - Россия... Разве можно разгадать словом... Для нее все наши слова, все мысли, - бессмыслица.
Крупными пальцами нажал газетный сверток под мышкой: расползлась мокрая бумага. В снег выпал шерстяной носок.
Достоевский сердито поднял носок, встряхнул. Зашагал, сильно отмахивая костлявой рукой.
Подворотня торговых бань уже тускло пылала в тумане, как большой костер. Низко над панелью полз пар. В подворотне стало тепло.
За кассой торговых бань, в чуланце, сидит молодая баба, закутанная в байковый платок, громоздкая, как бы втиснутая в чуланец.
Лицо у бабы удивительно тонкое, прозрачной белизны. Красиво и строго взлетает соболиная, в росинках, бровь.
Продолговатая, не очень чистая рука выкинула на прилавок синий банный билетик, гривенник, медь.
И облила баба мгновенным прозрачным взглядом, и задрожали опущенные ресницы длительно и стыдливо, а прекрасное лицо едва приметно тронулось ухмылкой, темной, мгновенной. Достоевскому всегда кажется, что у бабы в чуланце чудовищные, бесстыдные мысли.
Раскаленные мужики, дымные, обдающие жаром и запахом мокрых веников, проходят у чуланца с жадным смехом. Те же мысли у них: тайные, чудовищные, бесстыдные...
Затяготило сердце... Мужики, банный пар, отпотевшие веники, баба в чуланце... Россия... Россия. Прекрасная, Пренепорочная, а ухмылка сигает, как темная, дьявольская молния...
Из квасной, из подвала, щекочуще и свежо пахнет квасом. Солдат с красным узелком нагнулся над ящиком с леденцами и мочеными яблоками: серая шинель разошлась, показывая синюю штанину и сапог со шпорой. Солдат выбирает длинный леденец в бумажке с бахромкой. Роются в ящике большие пальцы солдата, очень чистые, розоватые, теплые, с размытыми добела морщинками...
Штабели темных бревен на банном дворе. В снегу шумят, дымятся черные ручьи. Пар валит от пылающих окон. Слышен на дворе невнятный гогот, мокрые перекаты голосов, стук шаек.
Дворянская чистая половина наверху. Достоевский на площадке постоял: у него от табаку сердцебиение.
- Силища-то она силища, а только...
Усмехнулся и обозлился на себя за усмешку. Он не любит сомнительной усмешки своей, он чувствует ее в углу дрожащего рта. От усмешки всегда что-то теснит в нем, темнит.
Толкнул ладонью дверь в темный проходец. Там горит ночник. Толкнул другую, обитую войлоком. Окунулось лицо во влажную теплоту.
На чистой половине тихо, бело и пахнет мятой. Там плетеные дорожки и белые диваны с высокими спинками.
На подзеркальнике - две щетки для волос, куда воткнуты роговые гребенки, у одной обломаны тонкие зубы, она похожа на челюсть. А поцарапанное широкое и тусклое зеркало в золотой раме, матовой от пара, точно бы тинистый, непроточный пруд.
Против зеркала, в углу, у стойки старосты, железная круглая печь. От нее на потертом половичке ходит красноватый полукруг.
Банщик, толкнувши двери, позовет негромко:
- Староста...
И мальчик Вася, черноволосый, бледный, в белой косоворотке, в опорках на босу ногу, неслышно накинет на блестящую, мокрую спину барина простыню, мягко прихлопнет, барин пофыркает, а простыня темными пятнами прильнет к спине и бокам.
Порхает крошечный огонь лампадки над стойкой. По крутым, точно бы железным, завиткам бороды, по трем морщинкам на коричневом лбу, где белое пятнышко-мазок, Достоевский признал образ Николин. На прошлой неделе сказал старосте строго:
- Никола Милостивый у вас?
Староста, оправляя оловянные ушки очков, медленно и красиво повернул седую голову к образу:
- Нет, Феодор Студит Преподобный.
Старосту тоже зовут Федор Михайлович. И подымает он в Достоевском далекое, застенчивое чувство: точно бы тезка, дальний родственник его, непризнанный или потерянный навсегда.
В белой косоворотке, красиво перехваченной на запястьях, мягкий и тихий, в ясных очках, похож староста на седого музыканта или профессора. Расчесаны на косой ряд его серебристо-чистые волосы, а руки полные, очень белые и очень покойные.
Черноволосый Вася читает у печки газету. Развернут красный от жара лист на коленях. Вася шепчет странно:
- К-у, ку, п-о, по р-о, ро, рос-купорос.
И озирается в страхе на старосту: Вася по складам разбирает объявление: "купорос оптом", "продажа-покупка", "табаки Шапшала", но эти слова слагаются у него в такие необычайные и в такие значительные слова, что Достоевскому понятны его пугливые озирания...
Под Феодором Студитом, склонивши серебристо-чистую голову, читает и староста, как будто всегда одну книгу: в папошном переплете, с обкусанными краями. Священное Писание, может быть.
Достоевский как-то тронул книгу на стойке, откинул папошный переплет: "Письма леди Рондо".
- Любопытствуете? - оправил староста очки, одни глаза улыбнулись за ясными стеклами. - Книга похвальная. Одно могу пожалеть: последние страницы потеряны. Намереваюсь менять.
- А где же меняете?
- Под Апраксиным, на толкучке. Книгочеи знакомые охотно дают. От скучного моего занятия любопытствую книгами. Про людскую жизнь, и случаи, и как человек в иностранных народах, и про вселенную. Намедни очень занятную книгу читал, про Америку, господина Раклю сочинение.
- А Гоголя вы читали?
- Нет, про Гоголя не доводилось. Не помню.
- Не про Гоголя, самого Гоголя. Скажите книжнику: сочинение Гоголя.
- Скажу непременно. Не забыть бы. Сочинение Гоголя. Премного вам благодарен. Скажу...
Говорил староста медленно, с тихим достоинством, слегка наклоняя серебристо-чистую голову.
Во вторник, когда Достоевский бросил на стойку синий билетик, староста поднялся, внезапно двумя руками оправил очки, и сказал:
- Майская ночь, или утопленница...
- А, читали уже.
- Непременно читал. Но случай витающий, не боле... До времени отложил.
- Да на вас не угодить, Федор Михайлович...
- Зачем же не угодить. Очень прошу. Очень угодить можно...
- Тогда вам посоветую: Достоевского сочинение. Достоевского "Преступление и наказание" слышали?
- "Преступление и наказание"? О такой книге не слыхал. Покорно благодарим, я возьму...
Когда Достоевский вошел в предбанник, он еще чувствовал у рта сомнительную свою усмешку. Красные буквы на матовом шипящем шаре, мелькание темного снега, влажный пар, пыланье подворотни, баба в чуланце, намытый палец солдата, - еще все лезло в глаза громадно, чудовищно. И все раздражало его.
Не здороваясь, миновал стойку.
Его раздражило, что на спинках диванов навешаны вороха сырых пальто, бекеша с барашковым воротником, офицерская шинель, рыжая шуба. Нечистое белье на белых диванах. Пол заслежен отпечатками мокрых ступней. Навалились друг на друга высокие офицерские сапоги. Мыльня гудит, сотрясается. Он забыл, что нынче суббота и баня забита народом.
С брезгливостью втянул сквозь ноздри банную теплоту, затхлый запах нечистого белья и чужого тела, всегда отдающего тлением.
Сел в самый угол. Он устал. Не снявши пальто и лисьей шапки, начал скручивать папиросу. Табачными крошками осыпал колено.
Раздевался он с торопливой брезгливостью. Противно - теплую, пропахшую табаком рубаху стянул через голову. Позвенел на впалой груди медный крест на темном шнурке. Собрал в кулак, быстро утер мокрую от снега жидкую бороду. Точно бы чужого существа, он всегда стыдился своего сероватого тела, костлявого, со впалым животом и выпирающими острыми плечами.
Он сидел, закинувши ногу на ногу, и порывисто курил. Теперь был он похож на чахоточного голого мужика, который ждет в госпитале осмотра.
Ладонь старосты покойно легла на спинку дивана. Достоевский босой пяткой подвинул с половичка под диван свой штиблет на резинке, резко сказал:
- А, книгочей... Ну, читали Достоевского?
- Непременно читал, - и так ясно, и так глубоко посмотрел на него староста сквозь очки, точно всегда знал его. - Читал и скажу: несправедливая книга.
- Но почему же несправедливая? - подался к нему Достоевский. Лицо жалостно дрогнуло, улыбнулся, бросил окурок. - Впрочем, вам лучше знать...
- Зачем же мне лучше... Не знаю. А книга несправедливая, что показана в ней жизнь человека, который живет как бы для одного преступления, за которым жить надо по наказанию. Такое для жизни человека несправедливо. По моему разумению, та книга справедлива, в которой для жизни обиды нет. Потому, жизнь от Бога. А та несправедлива, в которой обида есть. Я так полагаю.
Черноволосый Вася слушает, поднявши голову от газеты. Его глаза красновато озарены. Он прижимает пальцем строку, чтобы не потерять.
Достоевский зорко и быстро посмотрел на мальчика. Встал:
- Хорошо полагаете, Федор Михайлович. Очень хорошо. Очень. Я понимаю.
Торопливо потерь ладонями грудь. Торопливо, странно сказал:
- А мальчик Вася, он вам племянник внучатый?
- Точно, угадали: внучатый.
- Слава Те, Господи, - сказал странно, точно захлебнувшись, Достоевский. - Очень хорошо. Понимаю. Хорошо... Банщика мне, пожалуйста.
Он ступал по мокрым половицам брезгливо и торопливо, по-птичьи, поджимая пальцы ног. Далекая пронзающая дрожь стала вдруг близкой, подкатила, как будто посветлело в глазах, потом потемнело. И тогда все стало неотвратимым и неизбежным...
Нога скользнула на мокрой доске. Толкнул дверь в мыльню.
Пар ударил в глаза, грянул банный гул, звон шаек, как холостая картечь. Рука скользнула по чьему-то мокрому телу, брезгливо отдернулась.
- Сюды, барин, сюды. Нынче п-парно, ни зги...
Горячие мокрые пальцы подхватили его под локоть. Белеют в пару мокрые спины, одна растерта в красные полосы, дымится, как будто проступила на ней свежая кровь, стекают шапки мыла, мутная вода. На него идет голый человек с медным тазом, лицо и шея раскалены, невидящие глаза - как беловатый пар, по щекам текут волосы темным ручьем.
Куда его ведут, кто...
Его банщиком был старый солдат. На боку у солдата был шрам, заросший белыми лохмотками. Руки его были в шершавой коросте. Когда скреб ему солдат голову, Достоевский думал: "Отец. Вот и шрам на боку. Отец".
- Где ранен, отец? - сурово и быстро, один только раз, заговорил он с банщиком.
- Ранет-то под Варной, - угрюмо ответил старик, тепло дохнувши кисловатым вином. - Под у самой Варной, при Миколае Павлыче, годов сорок, как ранет...
Старый солдат со шрамом уже месяц как помер в Обуховской больнице. Кто-то другой ведет его под локти куда-то. Неизбежно.
- Приляг, барин, согреться... Веничка раздобуду. Посунулась из дыма красная рука, смахнула со скамьи березовый лист. Лег на горячую скамью. Над ним голова банщика, раскаленная, в блеске, с пушистыми усами, жаркая голова красной кошки.
В парильне высокое окно в углу, как в каземате, в проволочной сетке. За проволокой, в мохнатой копоти, горит ночник.
Веет сухой жар. За громадной заслонкой грохочет огонь. Чугун сотрясается, огонь прокалывает его белыми иглами. Горячая капель бьет со стропил. Впотьмах на полке жаркий шум, шелест веников, жадное клекотание, постаныванье, аханье, веники сотрясают сухой жар, и точно раскалилась, движется впотьмах чудовищная машина.
Гремит огонь за чугунной заслонкой. Сухо, горячо голове. Он задыхается, он лежит навзничь. Неотвратимая дрожь подбирается к горлу, он ловит, он зажимает рот. Он встает... Освежить лицо, голову, она раскалилась. Повернул медный кран, ожег пальцы: ударил паром кипяток. Не тот кран. Неизбежно... Там дверь, - пройти сквозь пар, - будет прохлада, тишина, серебристо-белый старик, там шинели, бекеши, калоши, там люди, разные, каждый по себе, особый, - там прохладная жизнь. В парильне - одни тела, разогретая груда корчится, клекочет впотьмах на полке.
Толкнул дверь, обессилел: за дверью, в пару, стоит банщик, громадный, красная голова, - точно ждал его там.
- Ступай на полок... Веничек есть... Пару поддам.
Неминуемо. Круто повернул в жар. Хватаясь за скользкие поручни стал подыматься по деревянным горячим ступенькам.
Заскрежетал чугун. Железным крюком банщик мешает в огне. На громадной ступне налились жилы, повернул крюк. Подпрыгнул, хлестнул водой из шайки: парильня ухнула в шипящий пар, погасла...
Над ним - раскаленная голова, глаза, как белый пар. Повеял над спиной веник, отряс сухой жар. И тогда пронзило огненное копье, тогда пробило до пят, и все отворилось мгновенно, как зазиявшая молния, все стало пронзительно понятным, - кипящий жар, тьма, захлестанные, взбухшие от крови тела, - Россия, Россия, Россия...
Костлявое тело напружилось, потемнело, закипела пена на скошенных губах. Он поднялся, он выкинул глухой длительный вопль, поймал поручни, - выпустил, - скользко заколотилось тело его по ступенькам. Упал. Влажно и