ища архангелов в сияющих бронях обрушились с багрового солнечного щита.
Желтых гусар Зейдлица, белых гусар Путкамера отдунул вихрь московских коней. Кони смяли пехоту, сшиблись в груду. Кони лягались, припадали на корячки, скользили по мягким телам, с храпом, яростно трепеща ноздрями, впивали долгие зубы в наморщенные зады, в шеи, в тавро, в пыльные челки чужих коней.
Солнце, цепляясь золотым турецким куполом за черные верхушки сосен, дико вертелось в темных столбах пыли, когда потекла багряная пылающая река калмыков.
В красных сукнах, полунагие, в островерхих лисьих шапках, калмыки летели без гика и вопля, в молчании, с неподвижными медными лицами: Салтыков бросил в огонь свою последнюю конницу...
Хлынула багряная река, разлилась, и затопила желтые и черные островки гусар Зейдлица, гусар Путкамера, гвардию, пушки, пехоту.
Серый конь Фридриха с боками, изодранными в кровь, носится, заложивши уши.
- Притвиц, Притвиц, - задыхаясь от жара и пота, зовет король. Его треуголку пробило пулей. - Притвиц, я погибаю.
- Нет, вы не погибнете, Ваше Величество, шпоры, назад!
Вечернее солнце повеяло последним приливом. Анфилада зари торжественным пожарищем раскинулась по небу. Тогда-то услышал Арефьев за собою дружный гул ног.
Точно с червонного неба скорым маршем шли рослые солдаты: в генеральную атаку на пруссаков двинуты ободренные полки. Румяно блещут медные наличники касок, подобные медным кокошникам.
Арефьева смело в тесное горячее движение.
- Российские, наши, - смеялся он на бегу.
Над пылающими медными шапками вздувает и бьет горбом прорванный шелк российского знамени, черными струями текут по желтому шелку шитые буквы:
- За имя Иисуса Христа и христианство...
Арефьева в спину, под бок толкают локти, приклады, ему быстро и горячо дышат в затылок.
По мягкому полю, изрытому копытами, свежевспаханному проскакавшей конницей, идут в атаку румяные солдаты, гремят румяные барабаны, скачут румяные лошади, офицеры придерживают от ветра румяные треуголки.
Граф Фермор, без шляпы, с рассеченным лбом, где звездой запеклась кровь, подскакал, широко дыша, к фельдмаршалу. Осадил коня, заговорил весело, непонятно, махая лосиной перчаткой, уже перетертой на поводу и потемневшей от пота. Рыжий конь графа налег обмыленной грудью на шею фельдмаршальского коня.
- Братцы вы мои, оржаные солдатушки, сбили мы гордыню Фредерика-короля, - вскрикнул фельдмаршал, тут же заплакал, высморкался в красный обшлаг, скомандовал:
- Вперед, за дом императрицы, за веру и верность...
Сержант Арефьев запутался в колючем кустарнике, упал в теплую лужу.
Гул атаки уже откатился, когда Арефьев выбрался из кустарника. Потемнело небо, дунул в лицо остужающий ветер.
Проваливаясь в ямы от конских копыт, сержант побежал на огни, маячащие в поле.
У костров сидели на корточках калмыки в лисьих шапках. Калмыки молча ели, макая пальцы в огромный, замшавелый от копоти котел.
- А не видал ли который батарей бомбардерских? - позвал Арефьев.
Калмыки молча помакали пальцы, и вдруг все разом захлопали ресницами, пушистыми от сажи, и заговорили пискливыми голосами:
- Не знам, бачка, не знам. Ступай туды, а ступай.
И засовали в воздух свои маленькие и плоские, как медные дощечки, руки.
Арефьева застала в поле и зябкая луна.
Высокой тенью бродил у болотца конь. Чихая, искал ли потерянного седока, щипал ли траву. Ночной ветер нес его черную гриву крылом. Далеко и глухо еще кипела баталия.
Конь ужасно оскалился, когда подошел Арефьев, шарахнулся в сторону.
"Иванушка, сердешный, поди тако ж полег, - подумал Арефьев, шагая через мертвеца. - Пропал, не найтить... Пресвятая Богородица, помилуй мя".
Он подхватил под локоть орленую каску и пустился бегом. Хлопали по ветру фалды красного кафтана. В росистом дыму побежала за ним луна.
Канониры варили кашу в котлах, когда бомбардиренко Арефьев посунулся к самому огню и страшно повел глазами:
- Братцы вы мои, родимцы, наконец-то сыскал... А не видал ли кто, братцы, солдатского мово дядьку, Белобородова...
И не успели канониры ответить, Арефьев привизгнул:
- Каюсь, родимцы, в баталии я дядьку свово потерял.
Но тут с пушки сипло рассмеялся сам дядька Белобородов. Он лежал, накрытый плащом, и думал о дворянском сыне Арефьеве, ему препорученном, им, непотребным солдатом, прости Господи, в баталии потерянном, а выходит, Степушка сам тут под пушкой сидит да о нем же голосит.
- А и вовсе не потерян твой дядька, - вспрянул Белобородов.
- Дядька! - визгнул московский дворянчик, припал к груди старого солдата и зарыдал полно и радостно, в голос.
- Эв, эва, - ворчал Белобородов. - Стыдись... Чай не девка московская, а бомбардерской славной роты сержант. Стой, слышь, никак полки вскричали, стало быть, фельдмаршал едет по фронту.
От котлов, от огней, из ям, где свалены раненые, от пушечных запряжек, где сбиты в кучу кони, потрясая орлеными гренадерками, подымались российские войска, встречая фельдмаршала.
Арефьев орал дико, подпрыгивая на одной ноге, и утирал рукавом веселые слезы...
А за Одер по шатучим мосткам плотно, глухо и молча отступала прусская гвардия.
Был слышен скорый топот ног, лязг скрещенных штыков, кашель, гортанные оклики, звяканье.
Ранен Зейдлиц, убит Путкамер, лошадь долго волочила тело Финка, и под солдатскими телами окоченел генерал Пильзнер.
В деревне Этшер - пробоины обрушенных стен, сорванные крыши. Король Фридрих спрыгнул с коня у темного одноэтажного дома.
В стеклах льется тихая луна. Король вошел в низкую дверь... Лечь, только лечь... Все кончено, русская орда смела его полки. Презренные татары в пудреных буклях, презренная татарская Елисавет... Боже сил, конец... Пистолет... Но, Господи, я во власти Твоей... Нет, еще рано - пистолет. Нет, не надо свечей. Он устал. Пусть унесут свечи.
- Ваше Величество, тут есть солома, но она сырая, пахнет гнилью.
- Не надо соломы. Конец. Он ляжет на земле. Он накроется плащом с головой. Господи, я во власти Твоей.
- Ваше Величество, надобно стянуть сапоги, они совершенно иссохлись.
- А, сапоги, хорошо, сапоги...
Фридрих пошарил тощими пальцами вдоль ботфорта.
Путкамер убит, Пильзен убит, Финк убит, ранен бесстрашный Зейдлиц. Он потерял сегодня своих генералов, славу, знамена, полки...
- А, Притвиц, вот я потерял шпору. Ложись, Притвиц, молчи...
Его Величество натянул на лицо черный плащ и покрыл голову треуголкой.
От дна шляпы знакомый запах табаку и пота: так пахнут его солдаты.
Его солдаты... Господи, я во власти Твоей.
На улице, у низкой двери, стал на часы громадный берлинский гренадер.
Гренадер опер обе руки на дуло. На высокой тумпаковой каске заиграл лунный свет, и перелились там чеканные знамена, башни, и полукруглая лента латинских букв: "Semper talis" ["Всегда такой" (лат.)] и скрещенный вензель "F. R.".
Старый капрал, попыхивая короткой трубкой, садился по вечеру на барабан.
На темной, как медь, шее отстегнут красный галстух, отставлена тощая, в черной штиблете, нога, и зеленый мундир внакидку.
Уголь, разгораясь в трубке, освещает морщинистую щеку, сивую буклю и насупленную бровь.
- А ну, повторяй... Како команда подадена "атакуй в линию"?
- Начинает барабан, бьет в три колена...
Антропка рассеянно окидывает карими глазами синие холмы, костры лагерей, синие столбы дыма в вечернем небе.
По серой книжице, что фельдмаршалом роздана еще в Вене, каждый вечер, покуда не вытрусит о каблук весь пепел из трубки, научает капрал мальчонку барабанной службе.
- А когда команда подадена "в атаку"?
- Бить мне фельд-марш.
Антропка переступает с ноги на ногу. Он курносый, веснушчатый, в зеленом камзольчике, в черных штиблетах, как и капрал, а на мальчишеской груди пышный красный шнур барабанщика.
Антропка со скуки потряхивает рыжеватой косицей, куда цирульник вплел позавчера медную проволоку, чтобы прямо держалась. Коса посыпает плечи мукой.
Исайка, гранадерского полка барабанщик, да Николка, барабанщик Архангелогородского полка, уже побегли, поди, в сады-винограды. Славна земля Италийская ягодой-виноградом.
- А когда даден пароль и сигнал?
- Барабан бьет поход.
Антропка смигнул, в карих глазах дрогнули алые капли вечерней зари.
- "Атакуй"?
- Бьет паки колено, сменяет музыка, паки барабан, бить и играть скорее.
- "Ступай, ступай. В атаку"!
- Поход в барабаны. И бежать через картечную стрельбу...
- Так оно, точно, - капрал зевает, крестит рот. - Дале тебя не касаемо.
И бормочет под нос, почесывая горстью грудь под рубахой, и трудно передвигает затекшую на барабане ногу:
- Дале удар в штыки сквозной атакой... Ступай покудова, трясогуз, на ночь, мотри, подкосок расплети. Вша заест.
Барабанщик, прихвативши гранадерку под мышку, ветром летит вдоль шатров, лошадей, возов, медных мортир. Прыгает через солдат, что уже полегли звездами у погасших костров, прикрытые синими епанчами.
Николка, вострый нос, вечор хвастался, будто Архангелогородскому полку за Требию гренадерский марш бить приказано. Врет. Подрались из-за марша с Николкой. Барабанщик Исайка, толстяк, тоже петербургское солдатское дите, лениво разнимал:
- Да буде вам, глянь, картошка горит...
Втроем хватали с угольев печеную картошку и скоро жевали. Потом бледный Исайка смотрел на чужое темное небо, полное звезд.
- Намедни трубач сказывал, будто в Питере морозно еще. Тут-то, сказывал, лето, там-то, сказывал, зима.
- Верь ему, как же, - фыркнул Николка, дунул на обожженные пальцы. - Разве тута земля: ни зимы, ни лета, а один жар.
Почасту дрались они и ходили по виноград, еще жесткий и кислый, крали картошку у каптенармуса и спали втроем под синим плащом, на сырой ли соломе в сарае у костров, а то в сухой траве, в пыльных колеях, поперек дороги.
Исайка бледнел, во сне сопел, и был открыт рот. Николка долго ворочался, раскидывался от духоты, горел. И спал тихо и грустно Антропка, подложивши смуглый кулачок под щеку...
Давеча был бой. В сухой жар стояли гренадеры, ружья к ноге, медь пламенела на шапках. Пот и грязь текли по лоснящимся лицам, по размякшим буклям, нещадное солнце разило в глаза. О белый щебень щелкали пули, в виноградниках за каменистым ручьем выли горячо и уныло французские якобиты в красных колпаках.
Барабанщик Антропка, зажмурясь, ждал команды дальнего крика "атакуй".
Ждет команды дрожащее небо, колючие кусты у дороги, ряды зелено-пыльных солдатских спин, вой за каменистой рекою.
- Атакуй в линею!
Антропка подпрыгнул, барабан прогремел три колена. Громадные гренадеры с ревом, в пылающей меди, лязгая прикладами, двинулись в атаку.
- Дура, бей фельд-марш! - капрал обернулся на ходу, блестит от пота его лицо.
Антропка прыгает с барабаном, весь в поту, лицо разгорелось, рыжие прядки прилипли к щекам.
Точно из багрового неба идут гренадеры, кто без медной шапки, у кого голова обвязана намокшей тряпкой, почернелые от пороха, огромные, потные.
Давеча был бой, и намедни был бой, но какие каменистые реки проходили и какие города, Антропка не помнит: жалит солнце земли Италийской, ходит горячая пыль, идут гренадеры из багрового неба.
Только помнит Антропка один белый город, а в нем сад за оградой, а в саду душные розы.
Капрал ходил туда петь отпеванье, а маленький барабанщик раздувал ладан в кадильнице.
В том саду тяжко звенели мушиные рои и лежали босые гренадеры, все лицом к небу, почерневшие руки подогнуты под грудь, и черная кровь запеклась на лохмотьях мундиров. Светило солнце на утихших лицах, на запалых темных глазах.
Лежал в том саду, кверху лицом, поджавши под грудь кулачки, убитый барабанщик: востренький нос, приподняты обе бровки.
Антропка звенел медной цепью кадильницы, звонко, не в лад, подпевал капралу, поплевывал от сладковатой духоты и косился на убитого барабанщика. "Мальчонка какой, - думал он. - "Поди из другого полка к нашим гранадерам покладен".
И внезапно узнал Николку по барабанным ремням, узнал темные кулачки, бровки и нос. Подумал: "То Николка покладен".
А других городов италийских Антропка не помнит...
Он помнит, как в пыли на италийской дороге Суворов, фельдмаршал, сухонький старичок в кожаной каске с петушиным пером, босой, без стремян, в одних холщовых подштанниках, рубаха расстегнута на груди, вертелся на казачьем коне, мокром от пота, курчавом, дымящем.
Прыгает на протертой портупее шпажонка. Фельдмаршал закинул багровое от жара лицо, седые волосы прилипли к вискам, острый подбородок дрожит.
Вот скинул каску, утерся полой холщовой рубахи, выказав коричневый впалый живот с черной дыркой пупка. Приподнялся в седле. Горячий ветер ослепительным блеском мечет рубаху:
- Ни о каких ретирадах не мыслить! Богатыри, неприятель от вас дрожит!
Старческое лицо замигало ужимками:
- Да есть неприятеля больше, проклятая немогузнайка, намека, догадка, лживка, бестолковка, кличка, чтобы бестолково выговаривать...
Фельдмаршал зашелся, закачены глаза, выстреливает странными словами:
- Край, прикак, а, фок, войрак рок, ад... Стыдно сказать!
Выпрямился вдруг в седле, поднял шпажонку:
- Солдату надлежит быть здорову, храбру, решиму, справедливу, благочестиву... Молись Богу, - от него победа! Чудо-богатыри! Бог нас водит. Он нам генерал!
Сталь шпажонки мелькнула, как молния:
- Господа офицеры! Какой восторг! Храбрость! Победа! Слава! Слава! Слава!
Высверкнули офицерские шпаги, прихлынул горячий вопль тысячи глоток. Потрясают ружьями, эспантонами, взлетают, сверкая, в пылящее небо каски и треуголки.
Казацкий конь, заложивши уши, скалится от ярости, пятится, вырвался. Дикой птицей, без стремян, летит Суворов, хлещет рубаха ослепительным знаменем.
В столбах пыли, где блещут мортиры, там, где косяками под красными пиками движутся синие казачьи полки, и там, где зелеными квадратами ползет российская пехота и полощатся лохмотья знамен с московскими орлами и львами на навершиях, гремят тысячи жаждущих глоток:
- Виват...
...Барабанщик Антропка босой, шатаясь, идет по горной тропинке за капралом.
Обеими руками прижимает к груди барабан. Зеленый камзолец изодран, потеряна шапка, рыжеватая голова обвязана тряпкой. Барабанщику бьет в лицо, в спину, под ноги студеный ветер.
И видится барабанщику земля италийская, марево зноя, знамена, полки, Суворов, тяжкий пушечный дым.
На горном подъеме, в тумане, гренадеры наткнулись на гренадерский обоз.
В лужах, под мокрым снегом, лежат гренадеры. Барабанщик зашлепал по лужам к обозам, а лежит там Исайка под темным тряпьем. Белеет полное лицо и раскрыт обсохлый рот.
- Исаюшка, ранетый ты?
- Нет, не ранетый. Нутром исхожу. Помираю.
Печально повращал глазами Исайка и усмехнулся:
- А трубач правду сказывал, что в одной земле лето, в другой-то зима: туто опять зима, как бы в Питере. Снег летит, хорошо... Прохлаждает...
Старый капрал, костистая спина занесена снегом, обернул темное лицо, глухо позвал:
- Ступай, солдатенок, ступай... Возьмись за патронницу мою, легче будет...
Барабанщик потянулся в гору за высоким капралом, как зеленая топкая былинка.
Сырая мгла летит в глаза, в тумане идут вверх, в серую тучу, гренадеры. Медные шапки занесло снегом, цепляются за облака мокрые штыки, рвет ветер синие лохмотья плащей, а в прорехах хлопья снега, как белые мыши.
Под ногами, у края тропы, далече внизу дрожат сквозь туман огни.
- Огни, дяденька...
- Не огни, звезды под нами в пропастях. Не гляди, слышь. Закружит.
Стал капрал, стал барабанщик, закоченели руки на патронном ремне. Стали все на ледяной тропе.
- Ослобони барабан. Приказано стать.
По тропе, ныряя в метель, идут вверх темные кони. Мулы, навьюченные зарядными ящиками, потряхивают ушами и счиркивают копытцами лед. Чавкая обрывками сапог, идут мушкетеры в размокших треуголках, карабкаются в небо за гренадерами. Карабкаются в небо кони, пики, эспантоны, знамена...
На обледенелом голом кряже стоят казаки.
Побелевшие лошади сбиты в круг, голова к голове, казаки в белых шапках похожи на монахов в белых клобуках. Ветер рвет клочья бород. Казаки стерегут пленных на кряже. Якобиты сбиты стадом под конскими мордами. Сидят на корточках, с головами покрылись голубыми капотами. Якобитов заносит снег...
Капрал пошарил рукой по лицу барабанщика:
- Слышь, вставай, и нас идти спосылают. Очухайся, слышь...
Антропка поднялся. С синего плаща посыпало снег. Опять сел:
- Силушек моих нетути, дяденька.
- Эва, беда... Мотри, гранадеры пошедши. Казаки тоже тронулись...
По тропе, на лохматых конях, движутся занесенные снегом казаки.
- Гаврилыч, - позвал одного капрал. - Дай ты мальчонке за хвост коня придержаться, все оно легче...
- Пущай его держится. Мне ништо.
Капрал взвалил на спину Антропке барабан, обмотал вокруг его кулачонка намокший конский хвост, а сам бормочет:
- Слышь, тихо ступай... Службу сполню, к тебе прибегу...
Проваливаясь в сугробы, ружье поперек плечей, капрал стал догонять гренадеров. Мушкетеры карабкаются в небо за гренадерами. Белые хлопья кружат над штыками. Туман обволок вереницу теней.
В ночь на 25 сентября Суворов повел войска на хребет Рингенкампфа: Милорадович в авангардии, в арьергардии князь Петр Багратион.
Сам фельдмаршал ныряет на казачьей кобылице в метель. Плеть обмотана вокруг руки, волочится по снегам. Седые волосы несет буря, дико горят глаза. Вот на утесе фельдмаршал, вот сгинул...
...В горном хлеву горит свеча.
Подогнувши ноги под табурет, склонился над дощатым столом тощенький старичок. На его плечи накинут синий плащ. Дымом светятся от свечи волосы, белая прядь над морщинистым лбом.
Скрипит гусиное перо по шершавой бумаге.
Белоголовый смуглый старик в синем плащишке, генералиссимус войск российских, отодвинул в угол стола медную каску с петушиными перышками, кортик, обтрепанные ремни портупеи, пишет.
Шуршит по бумаге обшлаг его холщовой куртки.
Стукнули двери, помело снег с порога, пламя свечи закачалось, ветер повеял в белых волосах Суворова. Фельдмаршал прищурился, посмотрел в темноту через огонь свечи:
- Князь Петр, никак, милый друг, ты?
Из темноты ступил князь Петр Багратион.
Черноволосый и тощий, похож генерал на поджарую птицу. Жесткие волосы спадают князю Петру на глаза, а нос, как белый клюв, выглядывает из черной щетины.
Князь замигал на свечу. Глаза генерала отвыкли от света.
- Осмотрел ли, князь Петр, полки? - сказал тихо Суворов.
- Осмотрел, - сиповато ответил Багратион и закашлялся.
На хребте едва не увязили в сугробах последний зарядный ящик и мортиру. Генерал сорвал себе голос на студеном ветру, помогая костлявым плечом толкать пушечные колеса.
- Ложись, мил-друг, тут, на полу, койки-то нет, а весьма тебе надобно отдохнуть... Епанчу какую имеешь прикрыться?
- Епанчи нет, - сказал хмуро Багратион, потер иззябшие руки.
- Мой плащишко возьми. А мне холод, помилуй Бог, не супостат.
- Не надобно мне плаща вашего, благодарствую.
- Возьми, князь Петр, ложись... - Суворов проворно перекинул через стол дырявый синий плащ.
Багратион поймал его в охапку, поклонился и зашлепал в угол. Башмаки без подошв, из башмаков торчат пальцы. Князь наследил на половицах, как большая птица мокрыми лапами.
От самого Сен-Готарда сбили башмаки, изодрали о щебень и камень мундиры, в атаку на Муттенталь уже ходили босыми, в лохмотьях, заросшие бородами, страшные выходцы гор, чада Суворова.
Багратион лег в углу, кутаясь в суворовский плащ. Он вдыхал сырой запах солдатского сукна, ладана, дыма костров, свежего ветра, стариковский запах фельдмаршала, и вдруг усмехнулся: вспомнил куриозный парад в Гларисе, на самом походе Альпийском.
Офицеры и солдаты босые, кто в треуголке, а у кого голова обвязана шарфом или фуляром. Расплелись косы и букли, мокрые пряди волос, словно у попов, пали на плечи. Все брадатые, тощие, у всех от пороха черные лица, и только сверкают глаза.
Только сверкают глаза, да штыки, да медь орлов на гранадерках с вензелем императора Павла. Офицеры во фрунте без шляп: сорваны в бездны. У Милорадовича на ногах еще туфли из конской кожи с убитого французского вольтижера, а генерал Розенберг в одних шерстяных чулках, и прорваны пятки. Босые генералы преважно обходят фрунт сих брадатых солдат, чад российских, и, пребодро здороваясь, салютуют лохмотьям знамен, словно на вахт-параде на Марсовом поле.
Альпы, Альпы, горный проход... Мглистые ночи, ярые ветры, облака на утесах и войска в облаках. По отвесным скалам скользят громадные тени костлявых коней, знамен, пушек, солдат. Леденящий ветер, окоченевшие люди, ни сухой ветки, ни огня, острия скал, снег, Альпы, Альпы. Ход туч под ногами, рокотание громов далече в ущельях, дремучие ночи, крик орлов, мерцающая в пропастях звезда, французские костры в долинах Швейцарии...
- Князь Петр, никак ты не спишь?
- Не спится, Александр Васильевич.
- Чего ворошишься... Спи, Петр.
- Не могу, лихорадка томит.
Багратион встал, поволочил за собою плащ.
- Ведаю твою лихорадку... Поди, думаешь, каково войско российское страждет.
- Точно, сии Альпы - могила войск российских. Что ни шаг на горной тропе, занесенный русский мертвец. Боже мой, мы отчаялись.
- Тише, помилуй Бог, тише.
Суворов проворно ступил к Багратиону, поднялся на носки и положил руку на костлявое плечо генерала:
- О сем, князь Петр, молчи: мертвецам вечный покой у престола Всевышнего.
Суворов отнял руку, часто закрестился, зашептал:
- На Аспида и Василиска наступивши, Змие повергши, во имя Твое, Господи Созиждителю.
- Аминь, - пробормотал Багратион и тоже закрестился быстро и косо...
А на тропе скоро выпустил барабанщик Антропка конский хвост из коченеющих рук и медленно, потом все скорее, стал сползать в снега, под откос. Никто не обернулся, не посмотрел. Только казацкий конь перетряхнул ушами и счихнул, чуя, что легче ступать.
Утром, когда войска миновали Рингенкампф, над колесными спицами и головами мертвецов с заледенелыми косами зашумели широкие крылья. Слетелись горные орлы.
Они кружили косыми кругами, подскакивали, глухо клекоча, и царапали когтями ледяной наст.
Шум крыл свеял снег с побелевшего лица маленького барабанщика и с его рыжей косицы...
В русском лагере, что в Куре на Рейне, трещали костры. На составленных в козла ружьях спали свернутые знамена. Кто чинил рваный мундир у огня, кто менял портянки, чесали друг другу тупеи, вязали подкоски. Тяжелый гул солдатского говора стоял у костров.
Старый капрал с погасшей трубкой в зубах ходил у всех огней князя Багратиона арьергардии и у казацких косяков.
- Не видал ли кто барабанщика Апшеронского, солдатенка? - пытал у многих капрал.
Не видал никто. Сгиб барабанщик на тех ли на горах великих, Альпийских.
Капрал вышел за костры в темное поле. Далече, тяжким синим сном спят великие горы. Капрал посмотрел на них и перекрестился.
Российские кавалеры Розы и Креста, Орден Златорозового Креста, мартинисты в Москве - теперь это неразгаданная грамота или слова забытого, потерянного языка для потомка.
Странный свет разгорался почти два века назад в России, волна его таинственного зарева прошла по последним годам империи Екатерины Второй.
В самом конце июня 1766 года в Москве в Грановитой палате открылись собрание Екатерининской "Комиссии Депутатов от всех сословий государства для обсуждения проекта нового уложения".
420 депутатов, по двое в ряд, торжественно проследовали из Чудова монастыря в Успенский собор для присяги "в усердии любезному отечеству и в любви к согражданам".
Императрица Екатерина следовала с ними церемониальным поездом, в императорской мантии, украшенная малой короной, в карете осьмериком, под эскортом кавалергардов. За нею в красной карете следовал российский наследник Павел Петрович.
В тот же день Григорий Орлов, сидя в депутатских креслах рядом с депутатом Вотской пятины Муравьевым, живо беседовал с ним об архитектуре Грановитой палаты, а императрица из тайника наблюдала первое собрание, слушала удары жезла генерал-прокурора, чинное голосование и чтение первых речей.
В 1767 году между других был отправлен из Петербурга для письмоводства в Комиссию 23-летний поручик Измайловского полка Николай Иванович Новиков.
Полтора года длилась первая сессия первой российской палаты депутатов, а 17 декабря 1767 года маршал собрания Бибиков объявил волю государыни о закрытии Комиссии, с тем, чтобы заседания ее вновь открылись в Санкт-Петербурге с 18 февраля 1768 года.
Но российские депутаты не собрались ни в Петербурге, ни в Москве, и Грановитой палате не довелось больше слышать "ударов жезла генерал-прокурора".
А через четыре года в Москве пронеслась чума с бунтом черни, зверскими убийствами "скопом" и картечной пальбой вдоль улиц, а через восемь лет вместо торжественного шествия депутатов "для присяги любезному отечеству" Москва увидела пехотные и конные полки, провожающие на Болото высокую колымагу самозванца и бунтовщика Емельки, Яицкого "ампиратера" Петра III, "маркиза Пугачева", как звала его с презрительной насмешкой Екатерина.
Пугачева везли в нагольном тулупе и пестрядевой рубахе. Его волосы и борода были всклокочены, а глаза сверкали. Он держал в руках две горящих церковных свечи. Желтый воск заливал его смуглые руки.
Когда началась казнь, "гул аханья", как записывает ее очевидец Иван Дмитриев, прокатился по многотысячной толпе до самого Каменного моста.
В эти дни императрица напишет своему неизменному корреспонденту барону Гримму в Париж: "Как и следовало ожидать, комедия кончилась кнутом и виселицей".
Палата депутатов, подобная "аглицкой народной каморе", со спикером-маршалом и вольными речами, картечи чумного бунта в вымершей Москве и "гул аханья" в январскую стужу на Болоте - во всем этом трагическая Москва осемнадцатого века в своих трагических противоречиях.
И если представить ту Москву, видится тусклый и дымный день оттепели, когда по стенам древних соборов течет темная сырость, когда купола мокрых церквей с лохматыми галками на крестах меркнут в небе грудами меди.
Странные люди, обритые и с косицами, в зеленых кафтанах с красными отворотами и в шелковых чулках, обрызганных грязью, встречаются в кривых улицах с бородатыми мужиками, похожими в своих охабнях на дымных медведей.
И те, и другие русские, но какое противоречие между буклями одних и бородами других, между багрово-грозной стеной Кремля, повисшей в тумане, и той золотой каретой с лепными гирляндами у граненых стекол, которая тащится цугом по грязному снегу горбатым переулком к вечерне.
Белоглазые слепцы гнусавят на паперти стих о Лазаре. Плосконосый калмычок в архалуке откинет бархатные ступеньки у дверцы кареты, и среди расступившихся рабов и рабынь пройдет к вечерне пудреная московская госпожа в робронах, невероятное видение Версаля.
Невероятным сном о Версале, зловещим наваждением кажется вся Санкт-Петербургская империя на Сивцевых Вражках и в Кривоколенных переулках старой Москвы.
Но странно сочетаются с дикой и темной Москвой, с ее полутатарскими Балчугами и грязями два неразгаданных слова: Роза и Крест.
В такой Москве кажутся невозможными ее розенкрейцеры, ее Рыцари Иерусалима, "верховные предстоятели теоретической степени Соломоновых наук в России".
Впрочем, так же невозможен и Санкт-Петербург, восставший из болот, невозможно и преображение грузной Московии в стремительную империю Петра. Нельзя бы было тому и поверить, если бы не было так.
Как видно, не только зловещим маскарадом Европы, нагромождением противоречий, толпой ряженых была Петровская Москва. Иначе не разгорелись бы в ней сокровенные Роза и Крест.
Есть предание, что сам Петр Первый был посвящен в вольные каменщики, "франкмасоны", еще в 1697 году в Амстердаме, в английской ложе.
Если и неверно предание, то нетрудно заметить, что вскоре же вся молодая империя Петра стала как бы одной громадной "франкмасонской ложей".
Ее фельдмаршалы, назовем хотя бы имена Репнина, Чернышева, наконец, Суворова, ее министры, все ее верхи, знать вместе с париками и кафтанами переняли из Европы и "франкмасонство". И в 1787 году в России действовало уже 115 лож вольных каменщиков.
Но, может быть, это было только варварским подражанием Европе? Недаром же Иван Перфильевич Елагин, высокий вельможа Екатерины Второй и одновременно "провинциальный всего Российского масонского общества Великий Мастер", вспоминая в своей откровенной записке "о Боголюбии и Богомудрии, или Науке Свободных Каменщиков" начальное российское "франкмасонство", признается, что "токмо та и есть истина, что ни я, ни начальники лож иного таинства не знали, как разве со степенным видом в открытой ложе шутить и при торжественной вечере, за трапезой, несогласным воплем непонятные реветь песни и на счет ближнего хорошим упиваться вином, да начатое Минерве служение окончится празднеством Бахуса".
Уже известный нам Новиков, вступивший в ложу "Астрея" в 1775 году, записываете "франкмасонах": "Находясь на распутье между вольтерьянством и религией, не имея точки опоры для душевного спокойства, попал я в общество масонов", и повторяет слово в слово Елагина: "В собраниях почти играли масонством, как игрушкой, ужинали и веселились".
Но как Елагин после всех насмешек над каменщиками внезапно признается, что ему "открылось неизменного Слова или Первенца Сына Божьего Воплощение, страдание, Живоносного Креста таинства, воскресение, вознесение", так и Новиков говорит, что "первым моим Учителем был Бог".
Может быть, века нерушимого московского благочестия, византийской созерцательности, раскольничьей иступленности духа о Боге и об Его правде и чуде в мире, но вольное каменщество как-то сочеталось с православием старинной России и превратилось там в глубочайшее движение, даже в откровение тайников русского духа.
Недаром митрополит Платон Московский, которому в 1786 году было поручено "испытание в вере" того же Новикова, ответил императрице: "Молю Всещедрого Бога, чтобы не токмо в словесной пастве Богом и Тобой, Всемилостивейшая Государыня, мне вверенной, но и во всем мире были христиане таковы, как Новиков". Не без оснований также известный немецкий мистик Иоанн Христоф фон Вельнер, "посвященный" в 1776 году "в таинства розенкрейцеров" и через пять лет посвятивший в них московских "франкмасонов", изучал обряды православия, почитая их, по свидетельству Лонгинова, "сходными с масонством и надеясь найти в них сокрытую истину".
Старинные каменщики России, по-видимому, искали "внутренней церкви Бога Живаго", о которой розенкрейцер Ив. Лопухин говорит так в своем "Духовном Рыцаре": "Непрестанно творится и растет тело таинственного человечества Христа, коего члены суть люди, одушевленные новым законом любви. А когда распространится всяческое, будет Бог во всех".
Так, екатерининские "франкмасоны" были связаны глубочайшими токами с православием и, во всяком случае, они были творящей движущей душой Петровой империи - от фельдмаршалов до пехотных офицеров в далеких провинциальных гарнизонах, от Петербурга и Москвы до самого Иркутска, где тоже тогда была каменщицкая ложа, как в Архангельске и Владимире, Орле и Могилеве, Кременчуге, Казани и Харькове...
Но кто же были московские рыцари Розы и Креста?
Кроме классического труда Лонгвинова, много живых черт о московских мартинистах рассыпано в русских архивах и записях современников.
Но заранее можно сказать, что факты внешней их жизни скудны и обычны.
Среди них есть профессора московского университета, врачи, московские иностранцы, купцы, отставные офицеры и капитаны флота, помещики, чиновники и гувернеры барских домов.
Вот "Божий человек" Семен Иванович Гамалея, вот московский почт-директор "из мужиков" Ключарев, университетский профессор Харитон Чеботарев, Ладыженский, бывший начальник канцелярии фельдмаршала графа Чернышева Осип Поздеев, "черноватый, рябой и кроткий человек в мундире отставного моряка", вот университетский куратор, европеец по духу и латинист Михайло Матвеевич Херасков, "у которого тряслась голова", князь Николай Трубецкой, попечитель московского университета Кутузов, князь Козловский, французский купец Туссен, помещик Иван Лопухин, внук двоюродного брата первой жены Петра I, отставной бригадир Иван Петрович Тургенев, братья Татищевы, Чулков, князь Энгалычев, князь Черкасский, врач Френкель, бакалавр Ермил Костров из крестьян Вятской губернии, купцы братья Походяшины, отдавшие Ордену Златорозового Креста свое состояние, Щепотьев, Плещеев, фельдмаршал князь Репнин, который, по признанию Новикова, первый открыл ему, что "истинное масонство есть таинство розенкрейцеров", сам отставной поручик Новиков с братом Алексеем и, наконец, бывший гувернер и учитель немецкого языка Иван Егорович Шварц.
Все эти русские розенкрейцеры были франкмасонами, но лишь немногие из русских франкмасонов были розенкрейцерами. По точным свидетельствам, до самого закрытия Ордена Розы и Креста, в нем было всего 19 "кавалеров". А между тем в одной Москве считалось тогда свыше 800 вольных каменщиков, и, например, почти все тогдашние профессора Московского университета были в ложах, и даже существовала особая "Университетская ложа", по свидетельству одного старинного документа, названная так "потому, что из университетских сколько их было, то почти все в ней были".
Масонский конвент 1781 года во Франкфурте-на-Майне, где от Москвы был Иван Шварц, признал Россию "8-й независимой московской провинцией", и с 1782 года в ее "капитуле" оставалось незанятым место "Провинциального Великого Мастера", которое предназначалось наследнику престола Павлу Петровичу. "Казначеем" был тогда Новиков и "канцлером" - Шварц.
Тогда же был учрежден в Москве и орден Розы и Креста: в 1781 году Иван Шварц встретил в Берлине розенкрейцера Иоанна фон Вельнера и 1 октября получил от него формальный акт на право единственного верховного представителя теоретической степени Соломоновых наук в России" и полномочие передать эту степень Новикову. Шварц получил от Вельнера и "наставление в знаниях розенкрейцерских и право на основание в Москве Ордена Златорозового Креста".
С 1782 года Орден и основался в Москве.
За три года до того перебрался туда из Петербурга отставной гвардейский поручик Новиков.
По словам Новикова, его "отец вступил в службу блаженныя памяти при императоре Петре Великом во флот", а сам Новиков, по бедности, не получил тогдашнего дворянского воспитания, не знал иностранных языков и "начал службу в Измайловском полку рядовым из дворян".
В день свержения Петра III в 1762 году, когда Екатерина с восставшими войсками прибыла в Измайловский полк, Новиков находился "на карауле у полковой канцелярии, у моста через ров".
А по письмоводству в комиссии депутатов, Новиков вернулся в Петербург и занялся там журналистикой. Он по праву первый журналист России. Его журналы "Живописец" и "Трутень" - классические образцы российской сатиры. С 1773 по 1778 год никто, кроме Новикова, из лиц частных журналов в России не издавал. В петербургские годы Новиков стал известен Екатерине и даже бывал, как говорят, на ее эрмитажных собраниях.
Огромный деловой талант, новые и обширные издательские планы, вероятно, и вызвали Новикова в Москву. Туда же его звали новые друзья, князь Трубецкой и Херасков.
В Москве отставной поручик принимает по договору содержание университетской типографии, открывает свою Вольную типографию, учреждает Типографическую компанию, ставит в ее мастерских до 20 печатных станков, дело небывалое по размерам не только в тогдашней России, но и в Европе. Он подымает университетскую газету "Московские ведомости", учреждает огромное издательство, в пять-шесть лет выпустившее несколько десятков тысяч томов по