о было теперь неприятно Марье Сергеевне. Она не могла объяснить себе, почему ей хотелось бы, чтобы дочь меньше напоминала отца. Одни глаза она всецело взяла от матери: большие, продолговатой формы, задумчивые и глубокие, прекрасного темно-синего цвета, искрившиеся мягким лучистым блеском сквозь длинные, слегка загнутые ресницы, они, казалось, всегда были сосредоточенны и жили какой-то глубокой внутренней жизнью. Но и в них проглядывало отцовское серьезное спокойствие. И вот это-то спокойствие, горделивое и холодное, часто даже как будто слегка презрительное, больше всего остального смущало и раздражало Марью Сергеевну. Она не выносила этого взгляда, и порой, невольно чувствуя себя виноватой перед дочерью, Марья Сергеевна волновалась и, стараясь оправдаться перед самой собою, начинала обвинять дочь в том, что она нарочно вызывает ее раздражение этим своим молча карающим взглядом. Иногда она жаловалась даже Фене.
Наташа нарочно старается мучить и волновать ее. Она знает, что это вредно не только для нее, Марьи Сергеевны, но и для маленького Коли, которому с молоком она передает и свое раздражение. Да, можно ли было прежде думать, что она станет такой сухой и черствой натурой! Маленькая, она была такая ласковая, привязчивая... Как можно ошибиться в человеке! Чего же ждать от посторонних, если из собственных детей вырастают чуть ли не враги?
Феня вполне соглашалась и, укоризненно качая головой, начинала пересказывать разные мелочи в поведении барышни, о которых барыня еще не знала. Осторожно подпирая дверь, чтобы никто не подслушал, она шептала барыне:
- Что уж и говорить! Все ведь видят! Например, еще вчера барышня захлопнули дверь прямо перед моим носом, когда я хотела войти туда вместе с Коленькой, который плакал и хотел именно в ту комнату. Разве барышня не могли позволить нам постоять там немного! Комнаты ведь от этого, кажется, не убудет! Ох, уж лучше и не говорить, не хочется барыню понапрасну беспокоить, а так разве мало есть чего сказать? Да вот хоть бы в среду! Взяли и выбросили совсем чистые чулки только потому, что они немножечко порвались. Ведь они знают, что люди все заняты, тогда Коленька больны были животиком. И я, и нянька были возле него все дни напролет - да вы сами знаете, даже ночей не спали, кухарка занята - стряпает, посуду моет, в аптеку бегает. Так разве нельзя самим было зашить дырочки? Ведь не бросить же больного ребенка из-за чулок. А они еще даже крикнули: "Дайте другую пару, эта рваная!" Я и говорю, что все чулки в стирке, другой пары нет. А они вдруг посмотрели этак с презрением, как всегда смотрят, когда рассердятся, усмехнулись, да и говорят: "Если чулок мало, значит, еще купить нужно". Как это вам покажется? Ведь это уже прямо, значит, и сказали, папаша, дескать, деньги за меня платят, а мне чулок купить не могут! Кто же не поймет! Ах, барыня, милая, да всего и не перескажешь! Вот письма также каждый-то день, каждый-то день все пишут и пишут, и о чем только, думаешь! Верно, жалуются все. И все сами, потихоньку от нас, их на почту относят. Нам никогда не доверяют, боятся, видно, что вам передадим.
Марья Сергеевна угрюмо слушала.
Наташа прекрасно все это видела и, оскорбленная тем, что мать не только променяла ее на любовника и нового ребенка, но еще и слушает все сплетни Фени, веря горничной больше, чем ей, дочери, еще сильнее пряталась в себя и еще дальше старалась держаться от всех домашних.
С некоторых пор она чувствовала себя в доме матери как-то неловко, точно лишней, стесняющей всех других своим присутствием. Год тому назад ей казалось, что ее долг оставаться с матерью, спасая и защищая ее от чего-то. Теперь же это "спасение" казалось ей детской неисполнимой мечтой, о которой бесполезно было даже и думать. Ни о каком возвращении "к прежнему" она уже не мечтала и, не веря в его возможность, не желала этого. Как она казалась Марье Сергеевне новою, чуждою, непонятною и совсем уже не той Наташей, которую когда-то она так страстно любила, так и Марья Сергеевна казалась Наташе такой же новою и непонятной, совсем не тою, перед которой она когда-то так благоговела. Постепенно из лучезарного, святого существа мать превратилась в ее глазах в простую смертную, грех и падение которой были ей тем больнее и ужаснее, что ей было тяжело расставаться со своим прекрасным кумиром, терять веру в него и... И даже уважение...
Как ни страшно было Наташе сознаваться в этом даже самой себе, но, вопреки своему желанию, она чувствовала, что это так. Уважение, действительно, исчезало с каждым днем, и, замечая это, она с ужасом обвиняла себя в этом. Прежде она просто ревновала Марью Сергеевну к Вабельскому, как ревновала бы к каждому, с кем мать хоть немного разделила бы свою любовь к ней. Теперь же, с возрастом, она перестала уже ревновать к нему. Она чувствовала его ничтожество и только невольно удивлялась ослеплению матери, так безумно любившей его. И эта любовь матери к нему как бы постепенно вырывала из сердца Наташи ее собственную любовь к ней. После того случая, когда в день рождения Коли она чуть не убила Вабельского, поддразниваемая им, она уже никогда больше не говорила с ним и, завидев еще издали его фигуру, поспешно уходила к себе. После той сцены в гостиной Виктор Алексеевич и сам уже не решался дразнить и трогать Наташу и, иногда случайно встречаясь с ней в одной из комнат, обменивался с ней холодным, едва заметным кивком головы и довольствовался одним молчаливым саркастическим взглядом.
Порой, чувствуя себя лишнею, одинокою и оскорбленною всеми этими мелочами, Наташа и сама не понимала, что удерживает ее от того, чтобы вернуться к отцу. А между тем что-то, действительно, удерживало. Не то какая-то совестливость, не то жалость к матери. Другое дело, когда Марья Сергеевна выйдет, наконец, замуж за Вабельского! Тогда она сможет уже с полным правом уйти от нее и возвратиться к отцу. Иногда ей даже хотелось, чтобы Марья Сергеевна сама пожелала удалить ее, так как сделать это самой у нее не хватало духу, несмотря на понимание, что теперь уже это не причинит горя Марье Сергеевне. Мало того, что она уйдет, не сделав ничего из того, о чем мечтала, но этим она как бы добровольно покажет всем, что любовник пересилил в ее матери все - даже ее родную дочь. Быть может, это даже даст потом повод для разговоров о том, что Вабельский сам принудил Марью Сергеевну удалить от себя дочь, точно выгнав ее от родной матери. И Наташа гневно вспыхивала и решалась лучше переносить все, чем дать своим уходом право чужим людям так говорить о своей матери. Пускай лучше думают, что они все так же дружны, все так же любят друг друга, как и прежде, при отце. И в тех редких случаях, когда Наташе случалось гулять вместе с матерью, она гордо шла с нею под руку, высоко неся свою голову и как бы желая доказать всему миру, что она не только не стыдится своей матери, но и уважает ее так же, как и прежде. Она с ужасом и стыдом думала, что если кто-нибудь догадается о том, что она, родная дочь, перестала уже чувствовать это уважение к своей матери, то как же начнут относиться к ней посторонние? И она не только не признавалась отцу, как тяжело живется ей, но старалась даже дать ему понять, что ей хорошо и что она все так же надеется и мечтает о лучшем будущем. К чему причинять и ему новое, лишнее страдание! Помочь все равно ничему нельзя.
Феня лгала, говоря, что Наташа пишет Павлу Петровичу чуть ли не каждый день. Напротив, она писала редко. Оба они чувствовали, что не могут писать друг другу вполне открыто, как им бы того хотелось, что о многом они должны умалчивать и даже лгать, утешая и успокаивая один другого. Поэтому письма их были не только короткими, но и слегка натянутыми. Они как бы боялись нечаянно проговориться друг другу о страшном горе, тяжелым бременем лежавшем на их душах и так отравлявшем жизнь.
Но если сам Вабельский уже не вызывал иного чувства у Наташи, кроме презрения и гадливости, то маленький Коля нередко пробуждал в ней порывы уснувшей было ревности к матери. Она старалась заглушать их в себе не потому, что не считала себя на это вправе, но из инстинктивной потребности в том спокойствии, которое одно оставалось ей после потери всего, что она называла своим счастьем и которое было ей необходимо, как она думала, для того, чтобы заниматься и блестяще закончить курс. Точно для того, чтобы забыться и отвлечься хоть немного, Наташа теперь с особенным усердием накинулась на свои занятия и книги, проводя за ними почти все время. И все-таки порой, несмотря на всю свою твердую решимость быть благоразумною в отношениях с родными, Наташа не всегда могла выдержать. Особенно часто это случалось с ней в те минуты, когда она наблюдала, как ее мать кормит ребенка грудью.
Марья Сергеевна нежно склоняла над ним свое счастливое лицо и, крепко прижимая его к себе, осыпала его горячими ласками и поцелуями. Наташа сумрачно смотрела на них, смотрела на это вдруг совершенно изменившееся лицо, на эту полную белую грудь с тонкими голубыми жилками, к которой деспотично, как бы сознавая свое полное неотъемлемое право, припадал маленький Коля, и болезненная ревность вновь мучительно поднималась в ней. Она как бы с удивлением и негодованием глядела на мать, не в силах понять, как она, ее мать, может любить это новое, так внезапно для всех них явившееся в их семью и жизнь маленькое существо больше, чем ее, свою Наташу. Что мать любит его больше, она уже не сомневалась. Она прекрасно понимала и то, что когда Марья Сергеевна увлеклась Вабельским, она только охладела к ней, Наташе, но все-таки не переставала любить ее, тогда как с рождением нового ребенка дочь вдруг как бы совершенно перестала существовать для нее, и свое страстное чувство Марья Сергеевна перенесла исключительно на сына. Часто, когда мать нянчилась и играла с маленьким, Наташа задумчиво следила за ними, мысленно припоминая то время, когда она сама была еще маленькою девочкой. Ей вдруг вспоминалась какая-нибудь сцена, случай из далекого детства, тогда - незначительный и пустой, но теперь милый и дорогой ей. Особенно живо вспоминалась ей голубая комната Марьи Сергеевны на Николаевской улице, рабочий столик с фарфоровой лампой и мягкий кретоновый диванчик с большими букетами роз и гвоздик, на котором она, бывало, примостившись за спиной матери, слушала ее рассказы о разных тетях и бабушках в длинные зимние вечера. Ей казалось, что это было еще так недавно, она еще почти могла вызвать в себе то, захватывавшее дух, ощущение нетерпения и какой-то жутко тревожной радости, когда, лежа вечером в своей кроватке под белым кисейным пологом, она поджидала прихода матери. Где все это?.. И неужели это никогда больше не вернется? Да, не вернется; теперь все другое, даже лицо матери. Наташа пристально вглядывается в лицо Марьи Сергеевны, разговаривающей с Феней, и ей кажется, что то лицо, которое было у нее "тогда", и это "нынешнее" - два совершенно разных лица, почти не похожих одно на другое. По крайней мере, из ее лица теперь исчезло что-то такое, что Наташа так страстно любила в нем, что делало его в ее глазах таким прекрасным, благородным, светлым, почти святым. Пропала всего одна какая-то черточка, одно выражение, а изменилось все лицо. И той духовной красоты его, светившейся особенно мягко в глазах ее, уже не чувствовалось больше: теперь оно почти всегда чем-нибудь озабочено и раздражено. Правда, это прекрасное выражение временами еще вспыхивает в нем, большею частью тогда, когда она с нежной задумчивостью кормит грудью маленького Колю. Но теперь это выражение уже не трогает Наташу. Напротив, улавливая его иногда на просветлевшем лице матери, она тоскует еще больше, и в подобные минуты ей еще сильнее кажется, что этот ребенок отнял у нее то, на что не имел права... И злое чувство против него вспыхивает в ней еще сильнее, еще больше настраивает ее и против ребенка, и против матери, и даже против самой жизни.
Осенью, когда Алабины опять переехали в город, свобода Вабельского должна была отчасти уменьшиться. Он уже не мог, отговариваясь делами, не показываться по нескольку дней в их квартире. К тому же, как только он "пропадал", сейчас же являлась Феня просить его от имени барыни сегодня же вечером пожаловать к ним или даже и сама барыня. Виктора Алексеевича это положительно возмущало. Один раз отвоевав свободу обратно, он вовсе не желал вновь терять ее и позволять Марье Сергеевне по-прежнему вмешиваться в каждый шаг его жизни. Увидев у себя в передней фигуру Фени или услышав в гостиной шаги Марьи Сергеевны, Виктор Алексеевич моментально раздражался и сердился.
Что он, маленький, что ли, чтобы давать отчет о своем поведении? Ему уже надоело это вечное выслеживание! Он просит раз и навсегда не вмешиваться в его дела, не требовать от него никаких отчетов и не бегать за ним по пятам, следя, где он и что он. Это ни на что не похоже, наконец!
Марья Сергеевна бледнела и печально опускала голову. Ей было и больно, и совестно. К чему он так говорит! Разве она следит? Ей просто хотелось видеть его, он отсутствовал пять дней, она боялась, не заболел ли он! Нельзя ли не бояться? А ему уж это надоело!
Виктор Алексеевич раздраженно ходил по кабинету из угла в угол, стараясь только не смотреть на Марью Сергеевну и не встречаться с нею взглядом. Эти глаза, темные, глубоко запавшие на исхудавшем и поблекшем лице ее, с немым тоскливым упреком следившие за ним, вызывали у него неприятное и неловкое чувство. Он ощущал их взгляд на своей спине, когда шагал в сторону от нее, и на лице, когда шел к ней.
Чего она от него хочет? Не может же он прилепиться к ее юбке и вечно торчать у Коленькиных пеленок! Ведь у него, слава Богу, кажется, и другие дела еще есть! Нельзя же бросить все только потому, что ей "скучно"! Если скучно, пускай займется чем-нибудь, читает, гуляет, возится с детьми, с хозяйством, у нее ведь, кажется, целый дом на руках: могла бы отыскать подходящее занятие и не скучать! Так нет, это все тоже скучно; их нужно забавлять и развлекать. А того не понимают, что с этими развлечениями можно будет дойти и до того, что есть нечего будет. Она ведь, кажется, знает, что он обеспечивает себя только трудом своим и что ему нужно работать, а не баклуши бить.
Виктор Алексеевич говорил громко и с полным, видимо, убеждением в своей правоте и справедливости, но в душе был не совсем спокоен. Как это ни странно было для него самого, как ни удивлялся он сам своей "глупой деликатности", тем не менее невольно и почти бессознательно он чувствовал перед Марьей Сергеевной какую-то неловкость, порой даже некоторый страх и укоры совести.
Но подобное ощущение раздражало его еще больше, чем упреки, письма и приезды самой Марьи Сергеевны. Он даже слегка как будто старался оправдываться перед самим собою.
Ведь он, кажется, не давал ей ни клятв, ни обещаний жениться на ней или вечно жить с ней... И то, он уже почти два года пронянчился с ней. Если это не закончится теперь, то потом будет уже поздно. Лучше прекратить все сразу. Одно несчастье: дела его еще не завершены, уехать нельзя, а пока он будет здесь, в Петербурге, конец почти немыслим; она будет и сама ездить, и Феню посылать, если он прекратит свои посещения. К тому же начнутся слезы, сцены, мелодрамы и черт еще знает что такое! Нет, уж лучше дотянуть кое-как, пока он не будет в состоянии уехать совсем куда-нибудь из Петербурга. И подумать только, что из-за такой глупейшей истории приходится вдруг уезжать, бросать и город, и дела, и клиентов, чтобы только как-нибудь выпутаться. Во всяком случае, "ее" нужно обуздать, по крайней мере, ясно показать ей, что никаких прав распоряжаться собою он ей не даст и никаких посягательств на себя и свою свободу не позволит! Вообще отстранить ее "на благородную дистанцию"!
И Виктор Алексеевич продолжал "тянуть всю эту канитель", хотя она страшно ему наскучила. Он не только не находил уже ничего красивого и интересного в Марье Сергеевне, но одна мысль о том, что нужно к ней ехать и сидеть с ней целый вечер, уже нагоняла на него тоску и злость.
Приезжал он к Алабиным почти всегда не в духе и заботился только о том, чтобы насколько возможно сократить свой визит. Сначала это "не в духе" проявлялось у него невольно, само по себе; но потом, заметив, что Марья Сергеевна боится подобного его настроения и не осмеливается в такие моменты "приставать" к нему ни с упреками, ни с ласками, он очень обрадовался своему открытию; и с тех пор, в каком бы настроении он ни находился, но, как только звонил у дверей Алабиных и Феня открывала ему, он сразу же делал сердитое лицо и говорил уже не иначе как раздраженным и недовольным тоном. Весь дом начинал "ходить на цыпочках", Виктор Алексеевич молчал и сидел в своем углу, надувшись, а Марья Сергеевна даже приказания отдавала шепотом, как бы боясь повысить голос и тем еще больше рассердить его.
- Он не в духе, - потихоньку говорила она Фене, выходя в соседнюю комнату и обмениваясь с ней многозначительным взглядом.
В эти часы даже маленькому Коле приходилось плохо. Марья Сергеевна вздрагивала, как только он начинал плакать и кричать, и, поймав суровый взгляд Виктора Алексеевича, бледнела, поспешно вскакивала и, схватив ребенка на руки, уносила его куда-нибудь в дальние комнаты, запрещая няньке не только выходить оттуда с ним, но даже и открывать дверь.
Она хитрила, притворялась веселою, не смела спрашивать его о причине раздражения и всячески старалась только продлить его присутствие.
Когда он уезжал, приходила Феня, и начинались длинные разговоры.
- У него все неприятности в его делах, - говорила Марья Сергеевна сочувствующим, но не совсем уверенным голосом, как бы желая и Виктора Алексеевича оправдать, и объяснить причину его дурного настроения и Фене, и самой себе.
- Конечно! - соглашалась Феня, сочувствовавшая Вабельскому чуть ли не наравне с барыней. - За целый-то день устанут! Мало ли у них дел да хлопот разных!
Они обе точно старались найти успокоение и утешение в словах и выводах друг друга и, казалось, вполне искренне верили в эти дела и неприятности, раздражавшие его, тогда как в глубине души у каждой жило невольное, хотя и смутное понимание совсем иной причины.
Боязнь потерять его была так сильна в Марье Сергеевне, что она забывала гордость и самолюбие, а если они невольно усиливались в ней, то она насильно старалась подавить их. Она молча сносила все резкости Вабельского, его обидные фразы и оскорбительное поведение, стараясь или вовсе не замечать их, или приписывать им другое значение и смысл не только перед ним и Феней, но и перед самой собою, и перед собою даже более, чем перед другими.
Он был с нею груб, нисколько не внимателен, не стеснялся показывать ей, как она надоела и наскучила ему, - и все-таки она страстно и безумно любила его, и теперь даже больше, чем тогда, вначале, когда он старался нравиться ей и был нежен, внимателен и предупредителен. Она привязалась к нему той собачьей преданностью, которая заставляет собаку лизать руку только что побившего ее хозяина. Порой даже сам Виктор Алексеевич поражался этому полному отсутствию в ней обидчивости и самолюбия. В самом худшем случае она начинала только плакать, но и тогда прощала его сразу не только при первом же ласковом слове, но даже когда он, раздраженный ее слезами, начинал сердиться и браниться еще больше. Она быстро утирала глаза и упрашивала его умоляющим голосом:
- Ну, я не буду, милый, не буду, не сердись только...
Часто, глядя на ее расплывшуюся фигуру и поблекшее лицо, он с удивлением спрашивал себя: да неужели же это та самая женщина, которая когда-то так сильно нравилась ему? И что с ней сделалось, что она так страшно изменилась и морально, и физически! И невольно припоминал, какою была она два года тому назад, когда он впервые увидел ее на вечере у знакомых.
Тогда ее красота удивила его. В тот же вечер он начал слегка ухаживать за ней, но ухаживать с тою почтительною внимательностью, с какою вообще редко относился к женщинам. Всматриваясь тогда в ее прекрасные, спокойные глаза, ровные движения и горделивую осанку, Виктор Алексеевич сознавал, что ухаживать за этой женщиной с определенными целями и надеждами почти не стоит, так как успех вряд ли возможен.
"Слишком уж спокойна и горда и своею безупречностью, и своим положением; и, наверное, слишком развито осознание обязанностей!" - сказал он себе. И только уже спустя несколько месяцев ему пришлось как-то вальсировать с ней; и в то время, когда она, как бы полулежа на его плече, обдавала его своим горячим дыханием, он подметил такие огоньки в этих спокойных синих глазах и такую страстную морщинку в уголках красивого рта, что невольно призадумался на минутку.
"А ведь ухаживать-то, может быть, и стоит! - подумал он, пристально всматриваясь в нее своим опытным взглядом. - И даже не только "может быть", но и наверняка стоит, только с большим терпением и тактом. Ну что ж, будем пробовать!"
И хотя терпения потребовалось меньше, чем он предполагал, и это удивило, и даже как будто разочаровало его слегка, но все же первое время она поддерживала в нем то чувство уважения, которое умела вызывать во всех, кто ее знал, но какое он, Виктор Алексеевич, очень редко чувствовал по отношению к другим своим многочисленным любовницам. А теперь она не только не вызывала уже в нем этого невольного уважения к себе, но, напротив, делаясь ему все противнее и скучнее, падала в его глазах ниже всех своих предшественниц. Почти ни с одною из них он не обращался так резко и грубо, как позволял себе с ней. Порой это даже забавляло его; он как будто специально старался узнать, до чего может дойти ее терпение и его власть над ней, и невольно удивлялся неистощимости и того, и другого. Но чем терпеливее была она, тем противнее становилась ему. Он мысленно сравнивал ее с Гальской, завладевшей им в последнее время, и как та казалась ему каким-то острым пикантным блюдом, приятно разжигающим его аппетит, так Марья Сергеевна вызывала в нем почти отвращение, как опротивевшее кушанье. Иногда он приезжал внезапно и заставал ее неодетою, непричесанною, с желтым лицом, в старом капоте и невольно удивлялся ее, как ему казалось, старческому виду. В тридцать три года ей можно было дать лет двадцать семь - двадцать восемь, в тридцать же пять она выглядела на сорок. Она совершенно перестала заниматься своею внешностью и туалетом и, вся поглощенная вознею с Колей, чувствовала себя гораздо лучше и свободнее в старом фланелевом капоте, к которому она так привыкла, что ей даже жаль было расстаться с ним. Постепенно она теряла вкус и почти разучилась одеваться к лицу, изящно и красиво, как умела прежде. Иногда же, когда в ней вдруг снова просыпалось желание быть интересною и красивою только для того, конечно, чтобы нравиться ему, она одевалась во что-нибудь нарядное, светлое, розовое или голубое, что должно было, как ей казалось, делать ее моложе, но что давно уже перестало идти ей. Ему же в этих костюмах она казалась еще старее, непривлекательнее и смешнее. Сама она не замечала, что стареет, опускается и дурнеет, и только иногда, взглянув на себя в зеркало попристальнее, поражалась, увидев, как серебрится на виске прядь ее черных волос и какие глубокие и частые морщины проступают на лбу и в углах рта.
Тогда она удивлялась с горечью и испугом.
Отчего ж это? Неужели... Неужели пора? Ведь ей нет еще и тридцати пяти лет. И с тоскливою тревогой она всматривалась в лица окружающих ее людей, как бы желая узнать, изменились ли и они тоже. Но лица Вабельского и Фени казались точно такими же, как были и два года назад; одна Наташа очень переменилась за это время и казалась уже не девочкой, а девушкой. И Марья Сергеевна старалась успокоить себя, ей так не хотелось еще стариться!
"Глупости, - утешала она себя, - просто я больна, оттого и подурнела немножко, но это пройдет, вот поправлюсь и пройдет все". Никто не изменился, значит, не изменилась и она. Она тревожно взглядывала на свой большой портрет, снятый около двух лет назад, и прелестное лицо, смотревшее с него, успокаивало и утешало ее.
Ведь не могла же она состариться в полтора года!
Некоторое время спустя она снялась опять, вместе с Колей. Коля получился прекрасно, но ее карточка показалась ей такою неудачной и непохожей, что если бы не изображение Коли, она не взяла бы ее совсем. Ей ужасно хотелось, чтобы у Виктора Алексеевича был Колин портрет, но эту карточку она все-таки ему не отдала.
Дела у Виктора Алексеевича, наконец, закончились, и он решил уехать не позже, чем недели через две.
На первое время он поедет куда-нибудь за границу, а вернувшись, проживет до осени в Одессе. Его всегда тянуло в этот город, тем более что и Гальская теперь там играла. Она несколько раз писала ему, зовя его к себе, и он сам был вовсе не прочь провести с ней эту зиму. Оставалось только распродать мебель; он было принялся хлопотать об этом, но потом передумал. Во-первых, все это пойдет за бесценок, во-вторых, задержит его порядочно, а, главное, Марья Сергеевна ясно поймет тогда, что он, значит, уезжает совсем, и ему не избежать сцен, рыданий и объяснений. Может появиться на сцене даже и сам Павел Петрович. Лучше уверить ее, что он уезжает на время, ненадолго, по делам; сначала можно будет и писать ей для успокоения. Но и дело с мебелью устроилось очень удачно. Ему удалось сдать свою квартиру на год одному богатому приезжему провинциалу не только с мебелью, но и с лошадьми, кучером и лакеем Аристархом.
"По крайней мере, не продаю, - думал Виктор Алексеевич, - когда понадобится, опять все будет. Даже в материальном плане довольно выгодно". Сам он за квартиру платит двести рублей в месяц, а получать будет шестьсот. Оставалось только уехать более или менее спокойно, избегнув, по возможности, всяких "трогательных прощаний". Для этого он решил сказать Марье Сергеевне о своем отъезде лишь накануне. По крайней мере, все эти слезы и расставания будут продолжаться недолго. Накануне отъезда он, действительно, приехал к Алабиным и был с Марьей Сергеевной любезнее обычного. За обедом он вдруг объявил, что вчера вечером получил телеграмму, вызывавшую его немедленно за границу по одному очень спешному и важному делу, и потому ему завтра же придется выехать туда недели на три, а может, и на месяц.
Марья Сергеевна побледнела и от испуга уронила вилку.
- На месяц! - тихо повторила она за ним, и ей вдруг сделалось и страшно, и больно при одной мысли, что она не увидит его целый месяц. - Тридцать дней! Ужасно!
- Да, на месяц, - повторил он, спокойно разрезая кусок говядины и стараясь не смотреть на Марью Сергеевну. - Самое большее, на полтора... Дело... Я как-то говорил, кажется, если только вы помните, вы такая рассеянная... Дело Генеманов о наследстве с их германскими родственниками.
Но Марья Сергеевна ничего подобного не помнила, и если бы даже он действительно говорил ей об этом что-нибудь, то в эту минуту, под влиянием страха разлуки, она все равно бы забыла. Она резко замолчала и, сдерживая изо всех сил подступившие слезы, машинально и торопливо доедала свой суп.
"Кажется, все пройдет спокойнее, чем я предполагал", - с удовольствием подумал Виктор Алексеевич и слегка приподнял голову, чтобы лучше понять, какое впечатление произвели его слова на Марью Сергеевну. Но ее лицо было низко склонено над тарелкой, и только по красным пятнам, запылавшим на ее щеках и шее, видно было, как она разволновалась.
Виктор Алексеевич хотел уже опять отвернуться, но почему-то, совершено машинально, взглянул в сторону Наташи.
Наташа глядела прямо на него, в упор, не сводя с него пытливого взгляда. Виктор Алексеевич слегка покраснел и быстро отвернулся от нее. Но в течение всего обеда он чувствовал на себе этот молча испытующий взгляд ее строгих глаз.
Марья Сергеевна торопилась закончить обед, боясь каждую минуту, что не выдержит и расплачется, и крепилась только из-за дочери, но, как только они встали из-за стола и Наташа ушла к себе, она быстро подошла к Виктору Алексеевичу и, положив руки ему на плечи, взглянула прямо в его глаза.
- Правда ли это, Виктор? - тихо спросила она, всматриваясь в его лицо.
Она как будто все еще не верила этому, словно считала, что это он только шутил так.
Виктор Алексеевич слегка передернул плечами.
- Конечно, правда! С чего же мне лгать?
Марья Сергеевна, не убирая своих рук, положила на них голову и заплакала.
Виктор Алексеевич нетерпеливым движением скинул ее руки со своих плеч и отошел к окну.
- Начинается! - раздраженно воскликнул он. - Так и знал: без мелодрам никогда нельзя обойтись! Сейчас же слезы, сцены, упреки, недостает только обмороков. Подумаешь, в Китай собрался. Уезжает человек на один месяц, а историй на десять лет! Удивительно...
Марья Сергеевна оправдывалась робким, неуверенным голосом. Какие же истории? Разве она что-нибудь говорит? Конечно, пускай едет, если это нужно... Но... Это только немного тяжело ей... Она так привыкла к нему...
Что же, из-за этой привычки ему по миру идти, что ли? Только чтобы она не отвыкала и не плакала? Ведь это из ряда вон, наконец! Что же ему, дела, что ли, все бросить? Пускай все гибнет, и дела, и карьера, и репутация, и средства, и сам он, потому что не она же ведь, конечно, будет думать и заботиться о том, на что ему жить и кушать!
Виктор Алексеевич раздраженно кричал и сердился, не давая ей вставить ни одного слова, чувствуя, что так ему легче будет выиграть сражение и справиться с ней. Она испугается и скорее уступит ему, постаравшись обойтись без лишних вопросов, упреков и слез.
И Марья Сергеевна действительно оправдывалась, стараясь успокоить его и уверить, что она ничего не хочет и не требует, и никогда не позволит себе мешать ему в его делах. Пусть едет, куда нужно, она будет совсем спокойно ждать его, только бы он писал ей, и больше ничего она не просит.
Она всеми силами сдерживала слезы и старалась говорить спокойнее и веселее, чтобы только не раздражать его и получше провести последний вечер. Виктор Алексеевич, убедившись, что все обошлось благополучно, смягчился и стал даже довольно любезен. Он обнял ее за талию и, прохаживаясь с ней по комнате, рассказывал о своих планах касательно отъезда и устройства дел за границей.
Марья Сергеевна, обрадованная его переменившимся к лучшему настроением, с любовью, не спуская с него глаз, слушала его.
В его квартире, говорил Виктор Алексеевич, пока будет жить один его родственник. Он только на днях приехал из провинции и остановился у него. Ей лучше не бывать там пока; еще, пожалуй, столкнется с ним, потом черт знает что будет рассказывать о ней везде. У него прегадкий язычок, а она, кажется, знает, как ему, Виктору Алексеевичу, бывает всегда неприятно и тяжело, если кто-нибудь двусмысленно отзывается о ней. Писать он будет прямо сюда, к ней. "И, пожалуйста, - прибавил он с легкой тенью неудовольствия, - не сходи с ума по пустякам и не тревожь себя даром. В случае если писем не будет немного дольше, пожалуйста, не беспокойся, значит, что-нибудь мешает, дела какие-нибудь задерживают, разъезды... Ну, мало ли что... Во всяком случае, не придумывай только ничего ужасного, все устроится и кончится прекрасно, я вернусь к тебе и к маленькому Коле, никто не отнимет", - заключил он с улыбкой, целуя ее в голову.
Она глядела на него глазами, полными слез, всеми силами подавляя в себе рыдание, но, несмотря на это, лицо ее улыбалось и сияло счастьем и любовью. Хотя она знала, что он завтра же уезжает и что она долго не увидит его, но в эту минуту она была почти счастлива. Он так редко баловал ее своими ласками, что малейшая из них радовала ее. Весь вечер он был с ней нежен и внимателен, а перед отъездом зашел даже вместе с ней в комнату Коли и поцеловал его на прощание в маленький лобик.
Она смотрела на них обоих, счастливая и растроганная, и на минуту неприятное чувство смущения и стыда охватило Виктора Алексеевича. Ему вдруг сделалось как будто жаль ее, и на мгновение мелькнула даже мысль: не остаться ли? И почему, зачем бросает он эту женщину, которая ничего не требует от него, ничему не мешает и только бесконечно любит его? Но Виктор Алексеевич сразу же постарался отогнать все эти сентиментальные мысли и не дал воли своим расходившимся нервам.
"Иначе это затянется на всю жизнь!" - сказал он себе, и это ужасное "на всю жизнь" пугало его, придавая решимости.
Он уговорил ее не ездить завтра провожать его на вокзал: там будет один из клиентов по этому делу, им нужно еще кое о чем переговорить; но зато обещал заехать еще раз, проститься, если успеет.
Наконец он вышел в переднюю и накинул шинель. Марья Сергеевна еще раз горячо прижалась к нему и, приподняв свое облитое слезами лицо, несколько раз перекрестила его, шепча бледными, вздрагивающими от сдерживаемых рыданий губами тихую молитву.
Виктор Алексеевич терпеливо стоял, не надевая шапки и слегка только наклоняя голову под ее крестами, а когда она закончила, он еще раз обнял ее и с большим чувством, чем ожидал сам, поцеловал ее. Она уже не сдерживалась и, растроганная еще больше его лаской, плакала, нервно всхлипывая и вздрагивая плечами, и ловила его руки, страстно прижимаясь к ним лицом и губами. Но хотя Виктор Алексеевич и дал себе слово не допускать никаких "трогательных сцен", в эту последнюю минуту у него не достало духу остановить ее, и, только молча улыбаясь ей какою-то жалкою и растерянною улыбкой, он торопливо и смущенно вышел на освещенную площадку лестницы.
Марья Сергеевна, вместе с выбежавшей в переднюю Феней, вышла за ним туда же и, облокотясь на перила, молча глядела ему вслед.
- До завтра... - вполголоса сказала она.
Виктор Алексеевич поднял голову и улыбнулся ей в ответ все тою же торопливою и смущенною улыбкой.
- Да, да, до завтра...
Когда дверь захлопнулась за ним и они вернулись в гостиную, Марья Сергеевна опустилась на первый попавшийся стул и расплакалась, уже не сдерживая и не заглушая своих рыданий.
- Господи... Феня... - говорила она между всхлипываниями, нервно ломая свои тонкие пальцы, - ведь на полтора месяца... Может быть, даже больше... Я как подумаю... Такая тоска, такая тоска...
Феня молча стояла перед ней.
- Да уж, чего веселого! - сказала она с каким-то раздражением.
Ее лицо тоже слегка подергивалось и вздрагивало, и ей, при мысли, что Виктора Алексеевича не будет у них целых полтора месяца, тоже как будто хотелось плакать.
Когда Виктор Алексеевич вышел на улицу, шел легкий, крутящийся в воздухе снежок, и лицо его опахнуло свежим морозным воздухом.
- Подавать, барин? - крикнул стоявший у подъезда извозчик.
- Не надо! - сердито отвечал Виктор Алексеевич.
Ему хотелось пройтись немного пешком, чтобы скорее успокоиться. На душе его было определенно нехорошо, - как будто лежало неприятное ощущение какой-то гадости, которую он только что сотворил.
"Во всяком случае, - думал он, плотнее запахивая шинель, - это тяжело, и даже тяжелее, чем кажется... Нет, кончено, больше уж никогда и ни одной серьезной связи в жизни. Право, гадко как-то..."
Он остановился на минутку и, чиркнув спичкой, попытался закурить папиросу, прикрываясь шинелью от задувавшего ее ветра, но вдруг почувствовал, что кто-то коснулся его. Виктор Алексеевич обернулся и с недоумением оглядел какую-то небольшую женскую фигурку в шубке и в белом платке на голове.
- Пойдемте сюда... За угол... Пойдемте!
Она говорила нервным, сдавленным голосом и слегка тянула его за рукав шинели. Виктор Алексеевич плохо различал ее черты и почти не узнавал голоса, но, по неприятному и жуткому ощущению, вдруг охватившему его, он, скорее инстинктивно, догадался, чем узнал, кто это.
- Куда пойдемте? - заговорил он не то испуганным, не то сердитым голосом. - Вы, должно быть, с ума сошли, если вздумали вдруг по улицам ловить меня! Никуда я не пойду, и что такое вам вдруг понадобилось от меня, что вы мне в комнате не могли сказать, а изволите выбирать такое удобное место для разговоров?.. Отправляйтесь лучше домой. Никуда я не пойду.
- Нет, вы пойдете! Я не мама, слышите, не мама... Со мной нельзя так, как с ней, и если я вас зову, то вы пойдете, слышите? Должны идти... - шептала она задыхающимся и дрожащим от страстной ненависти голосом.
Виктор Алексеевич с удивлением смотрел на нее.
"Черт знает что такое, этого только недоставало! - думал он. - И чего эта девчонка еще тут суется? - Он подозрительно оглядывал ее. - Уж не героиню ли она вздумала разыгрывать, еще, чего доброго, стрелять вздумает! Они все ведь нынче на этом помешаны!"
- Да нельзя ли тут объяснить мне, чего вы, собственно, от меня желаете, а не бегать по разным закоулкам?..
- Нет, нельзя, тут народ, пойдемте в переулок, там никого нет...
Они стояли друг против друга у фонаря, свет от которого падал теперь прямо на лицо Наташи, и Виктор Алексеевич видел, как лихорадочно горели и переливались ее глаза какими-то дикими, злыми огоньками.
"Черт знает что такое! - мысленно бранился он, - и как все это глупо!" Он положительно не знал, что ему делать, но на душе у него было как-то жутко и неприятно, а сознаться себе, что он боится ее, он не хотел - боится этой девчонки, ничтожной и бессильной, которую он, в случае чего, может пристукнуть одним пальцем!
"Да, наконец, в квартире Алабиных нет ни одного револьвера, а купить не могла, ей не продадут..."
Наташа вдруг окинула его презрительным взглядом:
- Да вы не бойтесь! - проговорила она с такою насмешкой и отвращением, что Виктор Алексеевич даже вспыхнул. - Мне с вами только переговорить нужно.
- Это вас-то бояться? - захохотал он злым принужденным смехом. - Помилуйте, кто же это детей боится? Извольте, я с вами пойду, только нельзя ли поскорее закончить всю эту комедию ("мамашенькина страсть" - промелькнуло у него в голове), у меня времени нет, да и о вас мамаша будет беспокоиться.
- Мамашу оставьте, она не знает и не хватится. Мне негде больше было говорить с вами так, чтобы она об этом не узнала, потому я и выбрала улицу. Пойдемте...
Они двинулись в направлении первого же переулка и несколько минут шли молча, не глядя друг на друга.
Наконец, когда они дошли до середины совершенно пустого и темного переулка, Наташа остановилась и взглянула ему прямо в лицо.
- Это правда, что вам нужно ехать? - повторила она вопрос матери.
Они обе догадывались, что он лжет, но Наташа понимала это ясно, тогда как Марья Сергеевна ощущала бессознательно, скорее сердцем, чем разумом.
- А вам какое же до этого дело? Это что, следствие, что ли?
- Нет, это не следствие, и мне нет до вас никакого дела. Это правда... Но "ей", понимаете, "ей", - она наклонилась совсем близко к нему, и все ее лицо задрожало от негодования, - ей есть дело! И потому-то я и спрашиваю, потому-то и хочу знать правду... И вы мне ее скажете! Понимаете? У нее никого нет, кроме меня, вы всех отогнали, а теперь делаете с ней что хотите, благо она верит вам и любит вас! Но я ненавижу вас, не верю ничему, ничему, что вы ей говорите; я знала, всегда знала, что вы лжете, все лжете... И теперь так же... Но я не позволю, понимаете, не позволю...
Она задыхалась от волнения и гнева. Два года таила и сдерживала она их в себе, щадя его ради матери, но теперь все чувство ненависти и озлобления, накопившееся в душе ее против него, вдруг как бы прорвалось наружу и захватило ее в бешеном порыве. Она вся дрожала, лицо ее нервно горело, и глаза сверкали такою злобой, что Виктор Алексеевич бессознательно отодвинулся от нее подальше.
"Положительно, с ума сошла!" - тревожно мелькнуло в его голове, но, стараясь оправиться от жуткого чувства, он грубо оборвал ее:
- Ну, довольно! Однако вы, должно быть, совсем рехнулись! Можете отправляться домой и садиться за уроки, а я вам не мальчишка, и всякой девчонке читать себе нотации не позволю...
И он круто повернулся и хотел уже уйти, но Наташа опередила его и, быстро схватив его за руку, вцепилась в нее с судорожной силой.
- Нет, не довольно! - громко вскрикнула она. - Не довольно, и вы не уйдете, я не пущу! Вы делаете низости, а потом убегаете, и думаете, что никто ничего не смеет сказать вам... Ничего сделать с вами?..
Ее рука, с тонкими длинными ногтями, до боли впилась в его руку. Он попробовал отдернуть ее, но она еще крепче сжалась, не отпуская его.
- Пустите мою руку!
- Нет, не пущу. Вы скажете мне правду, вы ее совсем бросаете, да?
- Да послушайте, вам-то, наконец, какое же дело до этого? Вы-то тут при чем?
- При том, что она моя мать! Понимаете, мать моя, жена моего отца! Вы отняли ее и у него, и у меня, и мне есть до этого дело. Я имею право требовать у вас отчета. И вы не смеете не дать мне его, не смеете...
- Да ведь она вам маменька, а не вы ей, кажется. Что же вы-то хлопочете? Она и сама, кажется, не маленькая.
- О! Какой... - Наташа с отвращением прищурилась. - Какой вы подлец!
Вабельский вздрогнул и вырвал наконец свою руку. Ему хотелось поколотить эту девчонку, так смело кинувшую ему в лицо оскорбление. Но она стояла перед ним с выражением такого презрения и морального превосходства, такая смелая в своей правде и ненависти, что он только плотнее запахнулся опять в шинель, закрыв ею даже лицо.
Наташа, по-видимому, начала немного успокаиваться. Она уже не так дрожала и задыхалась, и только ноздри ее слегка еще вздрагивали и трепетали.
- Это подлость, ужасная подлость, - заговорила она вдруг тихо, - что вы бросаете ее, но это все-таки было бы счастьем для всех нас, если бы она только смогла перенести это. Но она не перенесет, это убьет ее, я знаю, и потому-то я решила прийти сюда и поговорить с вами. Ведь вы тоже понимаете, что убиваете ее этим... И вам даже не жаль? Даже не совестно?.. Неужели вам не совестно, неужели можно делать такие вещи и не чувствовать себя подлецом?
Она точно не верила в подобную возможность и пытливо глядела ему в глаза, как бы ища в них искры стыда и раскаяния.
- Вам не совестно? - тихо, с каким-то сожалением спросила она его опять, не спуская с него своих грустных строгих глаз.
Виктор Алексеевич молча, нетерпеливо передернул плечами и, скользнув взглядом мимо ее лица, еще глубже спрятал лицо в воротник шинели. Он положительно терялся, не знал, что ему делать, и если в его жизни были какие-нибудь скверные минуты, то хуже и неприятнее этой он все-таки не помнил.
- Если бы вы знали, как я вас ненавижу и как вы мне гадки, - говорила она, слегка вздрагивая от гадливого презрения, - вы бы поняли, как трудно было мне прийти сюда и говорить с вами... Просить. - На мгновение она даже закрыла лицо руками, но тотчас же быстро отдернула их и заговорила уже тверже и спокойнее. - Но это необходимо, и я решилась. Если бы я была уверена, что это может вернуть нам всем прежнее счастье, я убила бы вас!
Виктор Алексеевич быстро поднял голову и тревожно оглядел снова ее руки и фигуру.
"Ты, матушка, действительно на все, кажется, способна!" - сердито подумал он и, слегка отодвинувшись от нее, тревожно огляделся по сторонам, ища, нет ли где извозчика.
- Но это ничему не поможет, - с какою-то странною задумчивостью в глазах продолжала она, - это было бы только новым горем и для нее, и для отца... Я долго думала, как помочь, но помочь никак нельзя... Теперь уже поздно... Ни папа, ни я счастливы уже не будем, что бы ни случилось, но