нные приступы, и при виде их и этой фигуры Наташу охватывало брезгливое и неприятное чувство. Ей делалось противно, и горечь сильнее поднималась в ее душе. Марья Сергеевна сначала старалась отчасти маскировать от дочери свое положение, но потом она поняла, что дочь все равно догадалась. Наташа часто заставала мать за шитьем крошечных рубашек и пеленок; при ее появлении Марья Сергеевна всегда торопливо прятала их из какого-то тайного чувства, не позволявшего ей готовить белье будущему ребенку своего любовника в присутствии дочери своего мужа. Но с течением времени прошло постепенно и это чувство.
Чем больше они расходились с Наташей, чем более чуждыми становились друг другу, тем с большею нежностью думала Марья Сергеевна о будущем ребенке. Чувствуя непрочность любви Вабельского, охлаждение с дочерью, разрыв с мужем и полный распад всей жизни в случае, если Вабельский бросит ее, она инстинктивно искала в этом ребенке новой цели, нового источника счастья и жизни, новой привязанности, без которой не могла обойтись. Порой ей даже казалось, что в этом ребенке воскреснет ее прежняя Наташа, которая осталась где-то в далеком прошлом и по которой она так часто и горько тосковала...
В ночь на 29 марта у Марьи Сергеевны родился сын.
Наташа с каким-то болезненным и тревожным ощущением прислушивалась к страшным крикам, долетавшим до нее из комнаты матери. Силой природного женского инстинкта она не только постигала всю муку этой ужасной боли, но, слыша эти душераздирающие крики, она как бы чувствовала и в себе то страдание, которое должна была испытывать ее мать. Ощущение этой боли делалось порой до того реальным и острым, что она даже хваталась за грудь и крепко прижимала ее, так как ей казалось, что эту боль она чувствует именно в груди, то есть там, где, она думала, ее чувствует и Марья Сергеевна... Но в то же время в душе ее не было жалости к матери. Жалость заглушалась в ней сознанием, что в новом страдании матери виноват все тот же Вабельский, то есть ее враг, которого в эти минуты она ненавидела сильнее, чем когда-нибудь. Еще год тому назад Наташа не сумела бы понять, каким образом этот ребенок мог быть ребенком Вабельского, а не ее отца, за которым ее мать была замужем. Но за этот год она приучилась думать, наблюдать, вглядываться и допытываться до всего; ей пришлось пережить и испытать больше, чем следовало бы в ее возрасте, и врожденный инстинкт женщины развился в ней постепенно, и многое ей стало бессознательно понятно. В силу этого инстинкта она еще задолго до рождения этого ребенка поняла, что он чужой для ее отца, а следовательно, и для нее. Она не находила в себе даже простого участия, и одна мысль, что отец этого ребенка - ее заклятый враг, уже настраивала и ожесточала ее и против самого ребенка. И, думая о нем, она чувствовала почти такую же ненависть, какую чувствовала к его отцу.
Наташа не раздевалась и не ложилась спать всю ночь. Сидя на окне, она машинально смотрела на темную пустую улицу, чутко прислушиваясь к тому, что делалось в соседней комнате. На дворе моросил частый дождик, небо начинало уже бледнеть, и занимался серенький дождливый день, более напоминающий позднюю осень, чем раннюю весну.
Постепенно Наташа привыкла к стонам, доносившимся изредка из спальни. И лишь при каком-нибудь особенно громком крике она вздрагивала и тревожно приподнимала голову, несколько мгновений глядя на запертую дверь испуганными, широко раскрытыми глазами.
К утру ее одолела, наконец, усталость. Все кости ее болели; от неудобной напряженной позы, в которой она просидела на окне всю ночь, у нее затекли ноги и ломило поясницу. Она встала, слегка потянулась и подошла к кровати. Ей страшно хотелось прилечь, во рту у нее неприятно пересохло, а в голове стучала, приливая, кровь; но, боясь заснуть, она не хотела ложиться совсем и, только присев на раскрытую постель, устало опустила на подушки голову. Хотя она даже не вытянула ноги, но ей вдруг показалось необыкновенно удобно и хорошо на этой постели. Она свернулась калачиком, подсунув руку под голову, легла, как любила, бывало, лежать еще маленькою. Ощущение тепла, разлившегося по всему ее телу, вдруг как-то отодвинуло от нее и крики матери, и рождение ребенка, и все, о чем она думала...
В соседней комнате что-то говорили...
Наташа крепко спала на боку в той самой позе "клубочком", в которой заснула. Край одеяла соскользнул с нее и, открыв ее спину, упал на пол, но она не чувствовала ничего, не видела снов и ни разу не повернулась на другой бок. Только лицо ее все разгорелось и пылало ровным ярким румянцем, да на лбу, около корней темных волос, выступили маленькие влажные капельки пота. И она долго бы так проспала, но что-то вдруг стало ей мешать. Какой-то звук... Что-то где-то кричало, и сквозь сон она слышала этот крик; он смутно тревожил ее, как иногда тревожит спящего человека жужжащая вокруг его головы неотвязная муха. Как бы желая заглушить для себя этот мешающий ей крик, Наташа сквозь сон потянула повыше на себя одеяло. Но звук продолжался, постепенно разрушая ее сон; она нетерпеливо тряхнула головой и нехотя повернулась на другой бок, думая, вероятно, прекратить звук этим движением. Он как будто стих, но через мгновение поднялся с новою силой, и ей казалось, что он не только продолжается, но и усиливается, превращаясь в какой-то пронзительный плач, и приближается к ней. Она лениво открыла глаза и нехотя приподняла голову. В первое мгновение она ничего не могла сообразить и с неудовольствием оглядывалась вокруг сердитыми, еще совсем сонными, слегка покрасневшими глазами. И вдруг звук, разбудивший ее, раздался так ясно и близко, что она даже вздрогнула...
С испугом вслушиваясь в этот громкий плач, которым кричат только новорожденные, да еще самые маленькие, грудные дети, Наташа встала с постели, осторожно подошла к двери и молча слушала с тем же выражением как бы испуга и удивления на лице. Наконец, плач стал затихать, затихать и прекратился совсем.
В соседней комнате кто-то ходил, баюкая, по-видимому, ребенка. Наташа ясно слышала то "шши, шши, шш", которым няньки укачивают обыкновенно ребенка.
Потом кто-то, - кажется, акушерка, - громко проговорил:
- Нет, кормить рано... Просто ромашки тепленькой дать...
Наташа тихо вздохнула и, отойдя от двери, села на стул.
Теперь она все прекрасно вспомнила и поняла. Не помнила только одного - когда она заснула и сколько проспала. Было уже совсем светло, дождь перестал, но небо по-прежнему было обложено дождевыми серыми облаками.
Она прекрасно помнила, что не хотела засыпать всю ночь именно потому, что хотела дождаться "этой" минуты. Почему она этого хотела, она не могла объяснить себе. И теперь ей было досадно, что она все-таки проспала и не дождалась. Теперь она менее чем когда-нибудь чувствовала к этому ребенку предубеждение и злое чувство. Скорее, в ней было к нему какое-то любопытство. И мысленно она даже силилась представить себе, какой он. Она никогда не видела еще новорожденных, и этот ребенок пробуждал в ней теперь любопытство женщины, желающей узнать то, чего она еще не знает.
- Он, наверное, будет похож на него... - сказала она себе, и при этой мысли добродушное любопытство вдруг стало затухать в ней и снова сменяться отталкивающим и неприятным чувством.
Наташа угрюмо сидела на стуле, когда вошла Феня с кувшином холодной воды, как каждое утро, для умывания.
- Да уж вы и встали! - сказала Феня. - А мы думали, еще спите, я уж будить пришла, одиннадцать часов скоро... И гимназию свою проспали.
И она остановилась, взглянув Наташе прямо в лицо своими плутоватыми, усмехающимися глазами, с тем выражением, которое часто появляется у людей, когда они хотят объявить какую-нибудь интересную новость.
- А вам Бог братца послал!
Наташа вспыхнула и быстро скользнула взглядом с лица Фени на кувшин, который она держала в руках.
- Хорошенький такой, - продолжала Феня, - розовенький, да такой большой, просто, можно сказать, на удивление ребеночек, даже бабушка удивляется: красавчик, говорит, будет...
Наташа все ниже и ниже опускала глаза, и пунцовая краска, залившая ее щеки, разлилась вдруг и по лбу, и по шее, и зажгла даже уши.
"Нет, зачем она мне это говорит, - думала она, - зачем?.. Она знает, что мне неприятно... О, все, все они перешли "к нему". Даже эта Феня, которую нанял еще отец".
И ей страшно хотелось заплакать и оттого, что "у нее братец родился", и оттого, что Феня нарочно дразнит ее, как ей казалось, и оттого, что в эту минуту она лучше и яснее, чем когда-нибудь, сознавала, что то "прошлое", о котором она все еще мечтала, уже окончательно невозвратимо и невозможно.
- Да, - сказала она себе, - теперь уже нельзя, совсем нельзя...
И она вдруг резко оборвала Феню:
- Ну, давай мыться...
Феня подошла к умывальнику и, поливая водой на руки Наташи, продолжала все с тем же плутоватым и непонимающим видом рассказывать и о "маленьком", и о том, как барыня мучились, а теперь радуются, и о тому подобных вещах.
Наташа не совсем ошибалась. Между нею и Феней давно уже возникла скрытая неприязнь, и даже борьба, начало которой положил опять-таки Вабельский.
Вабельский всегда был очень щедр с чужою прислугой, лакеями и швейцарами и потому был у них в фаворе. За эти полгода Феня не только вполне освоилась с новым хозяином, но почувствовала к нему даже ту особую слабость, которая часто появляется у женской прислуги к красивому и щедрому барину.
К Павлу Петровичу Феня относилась с тою сдержанной насмешливостью, с оттенком даже легкого презрения и сознания собственного превосходства, с каким относилась и к Марье Сергеевне, и к Наташе, и почти ко всем другим господам, которым служила. К Виктору же Алексеевичу она чувствовала какое-то почтение, не только лично к нему, но и к его красоте, и к тому особенному тону, которого он с нею держался. Скорее любезный и даже шутливый, но вполне игнорирующий ее и ни на одну секунду не позволяющий ей забыться перед ним, он пленил ее и как прислугу, и как женщину, и она служила ему с особенным старанием и удовольствием. Именно вследствие этого и завязалась затаенная борьба между нею и барышней.
Наташа огорчалась, видя, что Феня перешла совсем на сторону Вабельского, и не любила ее за это; Феня же и раньше не чувствовала к барышне особенной нежности, а теперь, зная ее ненависть к Вабельскому, никогда не упускала случая подразнить ее чем-нибудь. Из-за этого у них часто завязывались ссоры, доходившие даже до Марьи Сергеевны. И Марья Сергеевна, дорожившая Феней именно за ее преданность Вабельскому и убедившаяся за последнее время, что у Наташи действительно дурной характер, нередко принимала сторону горничной, что всегда возмущало и оскорбляло Наташу чуть ли не до слез. Марья Сергеевна за последнее время не только привыкла, но даже привязалась к Фене - настолько, что почти не могла обходиться без нее. Феня знала всю историю, знала ее отношения и к мужу, и к Виктору Алексеевичу, и к Наташе, и, по-видимому, не только не порицала их, но отношение к Вабельскому даже одобряла. Марья Сергеевна, внутренне вечно искавшая себе защиты и оправдания, была в душе очень благодарна своей горничной, понимавшей и не порицавшей ее. Мало-помалу она делалась с ней, сама того не замечая, все откровеннее и откровеннее. Марья Сергеевна никогда не уставала говорить про Вабельского, Феня всегда слушала все, касавшееся его, с заметным удовольствием. Вследствие этого Марья Сергеевна и дорожила Феней, и в то же время почему-то постоянно боясь, что она отойдет от нее, старалась задобрить ее деньгами, подарками и во всем уступать ей. В сущности, в доме было два хозяина: Вабельский и Феня, - остальные исполняли только их приказания и служили им. Феня прекрасно поняла и воспользовалась своим новым положением; у нее сразу появился какой-то особенный авторитетный тон и с господами, и с остальной прислугой в доме, с которою она держала себя полною хозяйкой, зная заранее, что всегда сумеет заставить барыню отказать, кому захочет, и взять, кого попросит.
Около двенадцати часов Феня опять пришла к Наташе и сказала ей, что Марья Сергеевна просит ее к себе. Наташа удивилась; она почему-то не ожидала, что мать захочет видеть ее так скоро. Она поспешно вышла из комнаты. Нужно было идти кругом, через коридор и гостиную, так как по случаю болезни матери дверь, ведущая в комнату Наташи, была загорожена диваном, на котором спала Феня.
Наташа торопливо шла по темному коридору; ей было и жутко как-то, и совестно от того, что она сейчас увидит, и в то же время любопытно.
Войдя в комнату Марьи Сергеевны, она в первую минуту ничего не могла разобрать в полумраке от опущенных синих штор.
Но Марья Сергеевна сама окликнула ее.
- Это Наташа? - спросила она тихим, совсем пропавшим за ночь от ужасных криков голосом.
- Да, это барышня вошла! Можете, барышня, подойти к мамаше; только много разговаривать не дам.
Наташа только тут заметила, что в комнате, переливая что-то из чайника в стакан, стоит Анна Васильевна, акушерка, принимавшая роды у матери. И, заметив ее, Наташа в душе обрадовалась.
"По крайней мере, не вдвоем".
Она чувствовала, что в эту минуту остаться с матерью с глазу на глаз ей было бы неловко и тяжело.
- Наташа, пойди ко мне, - позвала ее опять Марья Сергеевна и, как бы желая привлечь к себе дочь, протянула ей руку.
Наташа подошла ближе к кровати и остановилась с растерянным выражением на лице, которое всегда появлялось у нее, когда она бывала чем-нибудь сильно смущена. Но, заметив, что Марья Сергеевна хочет поцеловать ее, она торопливо наклонилась и, взглядывая искоса в тот угол, где стояла Анна Васильевна, как бы желая убедиться, что она еще тут, быстро и застенчиво поцеловала Марью Сергеевну в бледный влажный лоб. И в то время как она, наклонившись, целовала мать, она вдруг почувствовала между собой и ею чье-то еще чуть заметное дыхание и увидела прямо перед собою маленькую красную сморщенную головку, тихо и как-то странно чмокавшую крошечным ртом.
Наташа снова вспыхнула, ноздри ее дрогнули, раздулись, и потемневшие сразу глаза заискрились теми холодными зеленоватыми огоньками, которые Марье Сергеевне напомнили холодный блеск глаз Павла Петровича в ту минуту, когда она признавалась ему про Вабельского.
Марья Сергеевна поняла, что Наташа заметила ребенка, но как это на нее подействовало и что она теперь думает и чувствует, по лицу ее понять не могла. Наташа молча смотрела на лежавшую перед ней крошечную фигурку в белых пеленках, и только одна бровь на ее спокойном лице слегка приподнялась и вздрагивала.
Марья Сергеевна мало-помалу так привыкла к мысли о своей беременности, что это даже не огорчало и не мучило ее стыдом и ужасом, как поначалу. Но в эту минуту, под молчаливым взглядом дочери, она снова почувствовала неловкость смущения и даже какой-то безотчетный страх. Ей страстно хотелось, чтобы Наташа заговорила сама, первая, сказала бы ей что-нибудь или хоть улыбнулась бы просто. Но Наташа молчала, и Марья Сергеевна заговорила, наконец, сама робким и неуверенным голосом:
- Мне бы хотелось... чтобы ты... полюбила его, Наташа.
Наташа не отвечала и только вспыхнула еще сильнее. Но в душе она подумала: "Разве я могу насильно заставить себя любить?.. Нет, я не могу и не должна любить его..."
- Он не виноват... - прибавила тихо Марья Сергеевна и с глубокою нежностью взглянула на ребенка.
Теплотой своего живого тельца он согревал ее грудь, и эта теплота, проникавшая в нее от него и приятно разливавшаяся по ее собственному телу, делала его для нее как бы еще ближе, дороже и милее и наполняла всю ее такою растроганною нежностью к нему, жалостью и любовью. И упорное молчание дочери, не хотевшей разделить ее нежность к этому крошечному существу, казавшемуся ей таким слабым, беззащитным, беспомощным, было ей обидно, больно и даже оскорбительно.
Но чем нежнее становился взгляд матери, тем холоднее делались глаза Наташи.
- Ну, довольно, довольно, - сказала Анна Васильевна, подходя к ним, - поцеловались, и будет на первый разочек... Впрочем, может быть, барышне братца поглядеть хочется? - обратилась она вдруг к Наташе, и осторожным ловким движением она подняла ребенка и, взяв его в свои умелые, привычные руки, слегка откинула покрывавший его головку белый платочек и поднесла малютку к самому лицу Наташи.
Ребенок морщился и щурил крошечные слипающиеся глазенки. Анна Васильевна ласково нагнулась над ним и улыбалась ему своим широким, добродушным ртом.
- Агу, маленький, агу! - приговаривала она, радостно чему-то смеясь. - Ну, вот, видите, какой мы? Совсем кавалер! Здоровяк какой, восторг! Вот увидите, каким мы молодцом вырастем; увидите, мамаша, потом радоваться будете, да Анну Васильевну благодарить. Так ведь?
Марья Сергеевна слабо улыбнулась и, чтобы лучше видеть красную мордочку сына, слегка приподняла с подушки свою ослабевшую голову.
- Ну, дайте мне его, - сказала она, глядя на Анну Васильевну с каким-то завистливым выражением в глазах, точно ей было жаль, что акушерка, а не она, Марья Сергеевна, держит на руках ребенка.
Анна Васильевна была полная, белокурая женщина с розовыми здоровыми щеками и веселыми смеющимися глазами; опытная и умелая в своем мастерстве, она принимала роды всегда с таким довольным и радостным видом, как будто своим появлением на свет ребенок доставлял ей личное удовольствие. И чем ребенок был крепче, больше и здоровее, тем сильнее ощущала она самодовольную гордость.
- Сейчас, сейчас, - говорила она, смеясь и укладывая живой белый сверток на постели Марьи Сергеевны. - Ох, уж эти маменьки! Всех ребят мне всегда перепортят... Баловницы. Вот и Марья Сергеевна, страсть, какая баловница будет, я уж теперь вижу; да вот и барышня налицо, признавайтесь-ка: очень мамаша-то ведь баловала?
Анна Васильевна, сама того не подозревая, дотронулась до самого больного места Наташи.
Наташа исподлобья взглянула на мать, и на мгновение их глаза встретились, но Марья Сергеевна, слегка вспыхнув, быстро скользнула взглядом мимо дочери.
Она чувствовала, что Анна Васильевна говорит правду и что этого ребенка она будет страстно любить и баловать, но за это понимание ей делалось как-то совестно перед Наташей. Как будто она у нее отнимала эту любовь и обделяла ее в пользу нового ребенка.
В передней раздался громкий звонок, и Наташа заметила, что, услышав его, Марья Сергеевна радостно вздрогнула, и счастливое выражение быстро осветило все ее лицо. Они обе изучили этот звонок, и каждый раз, услышав его, невольно вздрагивали: одна от радости, другая от ненависти.
Наташа быстро вышла в гостиную - она не хотела встречаться с Вабельским и думала, что успеет еще пройти, не встречаясь с ним. Но Феня, также хорошо изучившая его звонок и всегда сама бежавшая поспешно отворять ему дверь, уже снимала с Вабельского в передней шинель и что-то говорила ему тем особенно торопливым и ласковым голосом, который появлялся у нее только при нем.
- Ну и слава Богу! Очень, очень рад... - отвечал он, улыбаясь и наскоро расчесывая перед зеркалом мокрую от дождя бороду.
Наташа, как бы боясь нечаянно коснуться его в крошечной передней, остановилась у окна в гостиной, поджидая, пока он пройдет мимо.
Хотя Марья Сергеевна и очень желала в душе, чтобы Виктор Алексеевич был во время родов при ней, но присутствие Наташи стесняло ее, и потому Феня только рано поутру съездила за ним.
- А, барышня! Уже здесь! - проговорил Виктор Алексеевич, увидев в гостиной Наташу. Обычно, когда они встречались без Марьи Сергеевны, они не подавали друг другу руки и довольствовались только молчаливым поклоном, и в этот раз Виктор Алексеевич хотел уже пройти мимо, но вдруг передумал и подошел к ней, протягивая ей руку и окидывая ее всю насмешливой улыбкой своих светлых голубых глаз.
- У мамаши были? - спросил он с усмешечкой.
Наташа с удивлением смотрела на него, не понимая, зачем он подошел к ней и чего ему от нее нужно.
- Ну, и что же, мальчугана видели?
Наташа вдруг поняла.
"А, ты вот зачем..." - сказала она себе, но ответила совсем спокойно:
- Видела.
И только губы ее побледнели и задрожали от негодования.
Вабельский слегка усмехнулся. Он видел, что Наташа злится, и это смешило и подзадоривало его.
- Ну, и что же... - продолжал он, - нравится?
И, зная, как этот ребенок нравится ей и как она бессильно возмущена в эту минуту им, он даже рассмеялся. "Волчонок" положительно забавлял его, и он любил дразнить его.
Но Наташа совсем не желала, чтобы кто-нибудь забавлялся ею, а тем более он, и, хорошо понимая, что он нарочно дразнит ее, она, в душе возмущенная и оскорбленная, старалась оставаться на вид совершенно спокойною, чтобы только не доставить ему удовольствия видеть, как он достиг своей цели и задел ее. Но когда он спросил: "Нравится ли?", рука ее, тяжело опиравшаяся на край стола, вдруг вся вздулась и налилась сине-багровою кровью от той судорожной силы, с которою она еще тяжелее налегла на стол, и она вдруг снова почувствовала в себе тот страстный приступ ненависти, которая уже не раз охватывала ее желанием броситься на Вабельского и задушить его... Она молчала, крепко стиснув зубы и всей силой опираясь на стол, как бы насильно удерживая на нем свои руки. В ее опьяневшем от ненависти мозгу смутно проносились мысли о матери, о ее болезни, о необходимости спокойствия для нее... И она инстинктивно сдерживала себя страшным напряжением воли, бессознательно чувствуя, что если она хоть на мгновение отдастся своему безумному порыву, то в ту же секунду вцепится в его горло с тою силой, от которой теперь дрожал под ее затекшими посиневшими руками тяжелый дубовый стол.
Вабельский, улыбаясь, ждал ее ответа. Его интересовало, что она ему на это скажет. Но когда он встретил ее потемневший взгляд, ему вдруг стало как-то жутко. И это чувство рассердило его, и ему стало даже как-то совестно и неловко, что он боится вдруг этой "ничтожной девчонки". Нарочно, стараясь пересилить в себе это неприятное ощущение и как бы желая наказать ее за тот страх, который она смела вселить в него, он подыскивал в уме, что бы сказать ей еще злее и обиднее, от чего она бы "еще больше разозлилась!.."
Но при первом же звуке его голоса Наташа подняла на него свои совершенно потемневшие глаза, и выражение их было так странно, что Виктор Алексеевич вдруг оборвал начатую фразу и отошел от нее.
"Ну, девчонка! - сказал он себе и, засунув руки в карманы, отправился в комнату Марьи Сергеевны, стараясь идти своею обычною, беззаботною, слегка раскачивающейся походкой и заглушить противное ему чувство страха, в котором ему было даже совестно сознаваться себе. - Черт знает что! - со злостью думал он. - Этого еще только недоставало..."
И, недовольный собой и всем окружающим, он с досадой вошел в комнату Марьи Сергеевны.
Увидев его, Марья Сергеевна вдруг вся просияла и радостно рванулась ему навстречу; но боль, про которую она забыла, от этого быстрого движения усилилась еще больше и заставила ее с глухим стоном снова опуститься на подушки. И хотя от страдания у нее мгновенно побледнело и исказилось все лицо, но глаза ее сияли таким счастьем и любовью, что болезненное выражение лица как бы исчезло под их ярким светом и сделалось незаметным. Виктор Алексеевич взглянул на нее, и ему невольно вспомнилось только что испугавшее его лицо Наташи, так похожее и вместе с тем так не похожее на материнское.
"Да, не в маменьку! - подумал он. - Совсем не в маменьку!"
И он склонился над Марьей Сергеевной, целуя ее протянутую к нему навстречу бледную руку.
Марья Сергеевна ни за что не хотела брать кормилицу своему сыну и кормила его сама, хотя врачи и считали, что это может иметь очень вредные последствия. Ей было жаль отдавать своего мальчика чужой женщине и разделять с ней его любовь.
Едва оправясь от родов, она уже возилась с ним целыми днями. Он спал в ее комнате, в люльке, стоявшей рядом с ее кроватью, и при малейшем его движении она быстро вскакивала, с радостною тревогой прислушиваясь к его дыханию. В те минуты, когда он лежал у ее груди, тихо причмокивая сморщенным ротиком и прижимая ручонкой ее грудь, и она ясно чувствовала, как ее теплое молоко переходит в него, отделяясь от ее собственного существа, ее охватывало чувство глубокого умиления и даже блаженства. Она смотрела на него с улыбкой во влажных глазах, и минутами, когда он улыбался ей, сжимая крепче ее грудь своими крепкими уже деснами, ей, несмотря на сильную боль, делалось вдруг так хорошо и отрадно на душе, что слезы невольно катились из ее глаз. Она плакала не от горя, но от того страстного умиления, которое в эти минуты наполняло ее... Этот ребенок как бы олицетворял для нее и ее любовь к Вабельскому, и его самого, и лучшие минуты ее счастья с ним. Часто, держа малютку на руках, она припоминала первое время их любви, какую-нибудь мелочь, слово, ласку, которую это красненькое личико вдруг точно подсказывало, напоминая ей. И каждая мысль и воспоминание о любви отца заставляли ее еще нежнее любить сына. Порой она даже не могла решить, кого она любит больше - отца или ребенка. Они оба слились для нее в одно бесконечно дорогое и близкое существо, и один как бы воплощал собою другого. В сыне она любила отца, в отце - сына. Прежде, когда она не видела, бывало, Вабельского дня два-три, она скучала и мучилась ревностью и тоской. Теперь же нередко случалось, что Виктор Алексеевич не приезжал по нескольку дней, а разъединение с Наташей чувствовалось сильнее, чем когда-нибудь, но она не замечала одиночества и не испытывала того мучительного чувства пустоты, раздражения и недовольства, которые до рождения Коли так часто нападали на нее. Не видя его, она как бы довольствовалась тем, что его ребенок был с нею. Ребенок постоянными хлопотами и заботами о нем наполнял весь ее день, и, чувствуя это, она думала, что и сама полна жизни. Если бы не болезни Коли и ее собственные, то ей казалось бы, что теперь она совсем счастлива. Эти частые болезни мучили и утомляли ее. В своей страстной любви к ребенку она преувеличивала все опасности и пугалась малейших пустяков. Простая простуда казалась ей опасною и даже смертельною болезнью. Стоило ребенку почему-нибудь раскричаться посильнее, она уже тревожилась и приписывала каприз нездоровью. Если же он действительно немножко заболевал, она забывала все на свете, плакала, мучилась, не спала целыми ночами и нетерпеливо меняла врачей, отыскивая все лучших и лучших.
Летом, когда они переехали на дачу, ребенок стал заметно крепнуть и поправляться. По мере того, как он рос, Марья Сергеевна открывала себе в нем целый мир нового счастья. Ее занимало все, каждая мелочь, почти незаметная на посторонний, не материнский взгляд. Она замечала все: и то, что он уже держит головку, что он начал улыбаться, что у него уже режутся зубки и т. д. - и все это доставляло ей радость и счастье. Чутьем матери она понимала каждое его движение, плач, детский лепет вместо слов, неясные и непонятные для других, но не для нее. По тому, как он кричал, она угадывала, чего он хочет: кушать ли, гулять ли. На даче они с Феней и нянькой заняли почти весь второй этаж, предназначив лучшие комнаты для удобства ребенка. В одной она сама спала с ним, в другой рядом спали Феня с няней, в третьей его купали и т. д. Комната Наташи помещалась внизу; она сама предпочла именно эту, потому что она была здесь от всех наиболее отдалена.
Вабельский раза два-три в неделю приезжал к ним. В нынешнем году он сам, отговариваясь множеством дел, на даче не жил. Приезжая, он почти всегда заставал Марью Сергеевну или с ребенком на руках, или при нем, или купающей его и только снисходительно на это улыбался.
- Опять возня! - говорил он с легким недоумением, удивляясь этой "бабьей" способности и охоте нянчиться вечно с детьми.
Увидев его, Марья Сергеевна торопливо, но все-таки с легким вздохом, передавала маленького Колю Фене или няньке.
Она замечала, что он не любит этой возни, и старалась при нем сдерживаться, боясь рассердить его и вызвать в нем нетерпение. Но хотя она и оправдывала его и даже уверяла себя, что все мужчины вообще не любят грудных детей, в душе ей все же это было немного больно и обидно.
"Даже и Павел Петрович ведь, - припоминала она (в душе она всегда отдавала ему должное в том, что он был редкий семьянин) - не любил нянчиться с Наташей, пока она мала была; это у них появляется уже потом".
Она не желала, чтобы он "нянчился", - конечно, это не мужское дело, - но ей хотелось только вызвать в Викторе Алексеевиче чувство нежности к ребенку. И, замечая инстинктом матери, что этого в нем нет, она огорчалась. Но и в этом случае, как и с чувством неуверенности в любви Вабельского к ней, она, наперекор инстинкту и разуму, старательно обманывала сама себя, боясь признать, что он совершенно равнодушен к Коле.
Иногда Виктор Алексеевич, будучи в хорошем настроении, ласкал ребенка по ее просьбе и желанию, для того только, чтобы доставить ей удовольствие; но, не чувствуя подобного желания в самом себе, он не умел сделать это нежно и ласково.
Когда Марья Сергеевна только что забеременела, Виктор Алексеевич ожидал рождения ребенка с некоторым любопытством и даже интересом, не зная еще, какое чувство вызовет в нем впоследствии его ребенок. Он очень мало обращал внимания на детей, и если они не отталкивали его, то и не привлекали. Он просто не замечал их, а порой и совершенно забывал об их существовании на земле. Во всяком случае, это существование не касалось его и не играло никакой роли в его жизни. Иногда только при виде у кого-нибудь из знакомых красивого и нарядного ребенка лет пяти-шести, который смешил и забавлял взрослых, ему приходило в голову, что, пожалуй, недурно было бы иметь и для себя где-нибудь подобного бутуза, с которым время от времени можно было бы позабавиться.
Когда же у Марьи Сергеевны родился, наконец, ребенок и Виктор Алексеевич увидел в белых пеленках нечто красное, теплое и тихо шевелящееся, он не только не почувствовал радости и любви, но ощутил, скорее, что-то вроде брезгливости. Он почти через силу принудил себя прикоснуться слегка губами, по желанию Марьи Сергеевны, к бархатистому красному лобику, и это вынужденное прикосновение было ему почти противно. С тех пор, боясь повторения этих поцелуев и ласк, он, по возможности, старался избегать не только их, но и самого ребенка.
Это, как казалось ему, постоянно кричащее, хнычущее и бессмысленное существо вызывало в нем порой даже раздражение, особенно в те минуты, когда Марья Сергеевна, заслышав его писк, бросала все и, забывая все остальное в мире, даже его самого, поспешно бежала к нему. Виктор Алексеевич положительно не мог постичь возможности подобной "дурацкой" любви, но, с другой стороны, он был этим отчасти даже доволен.
Постоянно занятая ребенком, Марья Сергеевна не требовала уже его "вечного торчания" возле себя, и теперь у нее было меньше времени и возможности следить за ним и за его образом жизни. Он чувствовал себя несравненно свободнее и приятнее, чем в период ее беременности, когда она, под влиянием болезненного раздражения, рыдала и закатывала ему сцены и упреки за каждый просроченный им час. В последнее время перед родами он начал даже сильно побаиваться, что рождение ребенка свяжет, пожалуй, еще больше его свободу, тем более, что развод грозил совершиться скорее, чем он предполагал. Порой, ввиду этой грозящей ему опасности, он подумывал, что самое лучшее теперь будет для него сейчас же уехать куда-нибудь в провинцию или за границу; но на его руках оставалось еще несколько выгодных процессов и дел и бросить их, передать в руки кому-нибудь другому ему было жаль.
Вследствие этого Виктор Алексеевич был почти всегда не в духе и даже в некотором унынии; он почти не видел возможности освободиться от надетого им на себя "ярма", и это раздражало его. Будь Марья Сергеевна одна, она бы мало смущала его, и он не чувствовал бы себя таким связанным и зависимым, как теперь. Но за ней стоял Павел Петрович, который и составлял главную суть "ярма" для Виктора Алексеевича. Вабельский предчувствовал, что в случае "чего-нибудь" ему придется иметь с ним очень много неприятностей, и одно предположение об этом уже тяготило его. Но сдаться окончательно, приняв его условия, и жениться на Марье Сергеевне Вабельский все же не хотел; он все еще надеялся, обойдя их, вывернуться из своего "дурацкого" положения. Но все это заставляло его действовать гораздо осторожнее и мягче, чем он поступал бы в ином случае, где он просто разорвал бы надоевшую ему связь, не задумываясь о последствиях.
Когда Алабины переехали на дачу, он вздохнул полегче. Сначала он ездил к ним раза по три-четыре в неделю, но потом, мало-помалу, стал наезжать реже, отговариваясь делами, и, видя Марью Сергеевну реже и реже, понемногу начал даже успокаиваться и чувствовать себя свободнее. Даже сам разрыв стал представляться ему гораздо легче и возможнее.
Это произойдет постепенно, незаметно, он постарается к тому времени закончить все дела и уедет куда-нибудь, хоть на время. Ведь не погонится же за ним "муженек", да, наконец, ведь и знать не будут, где он. Не адрес же им оставлять!
Решив для себя этот вопрос, Вабельский вполне успокоился, повеселел и, чувствуя себя на свободе, быстро вернулся к своему прежнему образу жизни, где один кутеж сменялся другим и одна женщина другою.
После своего продолжительного "поста и говенья", как, смеясь, говорил сам Виктор Алексеевич, он с особенным удовольствием возвратился "на лоно природы", - в свой старый мир и к старым знакомым.
И мир, и знакомые встретили с восторгом его "возвращение на путь истинный", как остроумно заметила одна опереточная примадонна; все были ему рады, и особенно она сама, так как он снова начал ухаживать за ней и подносить ей букеты и бриллианты. Его положительно недоставало в их компании, как уверяли разные примадонны и непримадонны. Без него чего-то не хватало, было скучно, к нему все так привыкли, он был "свой" и вдруг исчез. Это даже нечестно, зато теперь они свое наверстают!
И Виктор Алексеевич действительно старался наверстать потерянное время. Ездил по всем Аркадиям, Ливадиям, ухаживал сразу за несколькими женщинами и устраивал, по случаю возвращения в "родную семью", разные торжественные пиршества по всем загородным ресторанам.
Однажды после спектакля, в котором Вабельский преподнес корзину цветов и браслет своей новой страсти, той самой примадонне, которая радовалась за него, что он "возвратился на путь истинный", вся их компания, человек двадцать, отправилась в верхнее помещение ресторана и заняла там почти все комнаты.
Виктор Алексеевич в этот вечер был в особом ударе; он, уже отчасти отвыкший от всего этого, чувствовал себя так, как должен чувствовать себя человек, долгое время пробывший где-то в глуши и вернувшийся, наконец, на родину. После долгой разлуки эта родина казалась ему теперь и лучше, и интереснее, и даже ближе, чем прежде. Его опьянял, как новичка, один вид этих кутежей с цыганами, волнами табачного дыма, пролитым шампанским и женщинами, с лиц которых еще не стерлись следы театрального грима и которых он только что видел почти голыми, в розовых, черных и красных трико, распевающих пикантные задорные куплеты. И все эти женщины, даже самые незаметные из них, казались ему после тихой и застенчивой Марьи Сергеевны интересными, шикарными и имеющими в себе нечто острое и пикантное, чего никогда, думал он, не найти в этих "порядочных", как их называют, женщинах с их кисло-сладкою добродетелью и чопорностью. И особенно эта примадонна Гальская. Лет пять тому назад он слегка ухаживал за нею, и не без приятных воспоминаний. Положим, недолго, недели три; но тогда она нравилась ему гораздо меньше, он не понимал тогда всего ее вкуса. Теперь же, рассматривая ее скуластое смуглое лицо с беспокойными блестящими глазами, с широким вздернутым носом и большим ртом, сверкающим ослепительными зубами, он находил в ней особенную, "дикую" прелесть.
В ней не было не только красоты, но даже миловидности, и весь эффект ее лица заключался в его странности, оригинальной беспорядочной прическе сухих черных волос и в красном кармине губ. А между тем она и занимала его, и притягивала к себе. В ней было что-то кошачье и лживое, и это разжигало и опьяняло его, и он чувствовал себя способным натворить ради этой женщины бездну глупостей и страстно влюбиться в нее, ненадолго, положим, но все же страстно. Она сидела рядом с ним так близко, что ее надушенное крепкими духами яркое пестрое платье почти закрывало его колени. И, поминутно поворачивая к нему свою живую подвижную голову с блестящими калмыцкими глазами, она наклонялась совсем близко к его лицу, обдавая его всего горячим дыханием своего чувственного рта. Пунцовые цветы вздрагивали и трепетали на ее волнующейся груди и колыхались за нарумяненным ухом. Она громко хохотала и напевала разные куплеты из своих партий в опереттах, и Виктор Алексеевич чувствовал, что не только этот низкий гортанный голос, но и сами складки ее пестрого душистого платья волнуют и опьяняют его.
"А там, - думал он, вспоминая Марью Сергеевну, - этого никогда не было, оттого, что в этой - жизнь, страсть, огонь, а у той - только вечные слезы да драмы..."
Марья Сергеевна не только ничего не знала, но даже и не подозревала. Она жила где-то за третьим Парголовым, нарочно подальше от модных мест и знакомых, и, занятая исключительно своим Колей, почти совсем не ездила в город, кроме двух-трех визитов к доктору, чтобы посоветоваться насчет своего сердца, все больше и больше тревожившего ее. Видя Вабельского веселым и ласковым, она была совершенно спокойна и, веря в его занятость, примирилась даже с его редкими визитами.
Виктор Алексеевич, зная за собой довольно-таки много разных провинностей, но не желая, чтобы и Марья Сергеевна узнала про них, также старался быть с ней ласковее и нежнее, чем прежде, усыпляя этим все ее подозрения. Ему достаточно было сказать ей несколько ласковых слов, и она сейчас же успокаивалась и все прощала ему. В последнее время она все чаще и чаще начинала чувствовать себя очень нехорошо. Ее мучили какие-то странные ощущения в сердце и во всей левой стороне груди, постепенно усиливающиеся. Прежде она приписывала их расстройству нервов вследствие различных неприятностей, но теперь их, в сущности, было гораздо меньше, чем прежде, а болезнь не проходила. Ее расстроенный разными потрясениями организм, раз надломившись, не мог уже полностью поправиться; почти не бывало недели без того, чтобы Марья Сергеевна не была чем-нибудь больна или не испытала бы по крайней мере сердечного приступа. Во время этих приступов биение ее сердца становилось таким неправильным, что она то почти задыхалась от его учащенных перебоев, то думала, что оно совсем замирает и останавливается. Тогда на нее нападал панический ужас. Что-то холодело под левой грудью, вся левая рука цепенела, и ей начинало казаться, что сердце ее сейчас же разорвется, и она умрет... И с необычайною живостью ей мысленно представлялось это разорвавшееся в груди сердце с лопнувшими жилами и запекшеюся кровью. Ее охватывал мучительный страх смерти, и, вся холодея от ужаса, она вскакивала с кровати, судорожно цепляясь за грудь и растирая ее, как бы насильно удерживая бьющееся и замирающее сердце. У ее отца был порок сердца, но умер он от тифа. Зато все симптомы у родной тетки, умершей пять лет назад, она помнила хорошо и, припоминая их теперь, находила полное сходство со своей болезнью. Те же ощущения и боли, на которые жаловалась та, те же приступы... Неужели и у нее порок сердца? И она холодела при одной этой мысли. Теперь, более чем когда-нибудь, она хотела жить. На ее руках был ребенок - что же будет с ним, если она умрет? За Наташу она не боялась: та уже большая, и у нее есть отец. Да Наташа и не пропадет. У нее есть и законное имя, и положение, и состояние. Быть может, с ее смертью она сделается даже счастливее, по крайней мере вернется к отцу, к которому давно уже рвется всею душой. Разве не видно, не чувствуется, что Наташа раскаивается в том, что осталась с нею? И если не уходит теперь, то только из гордости, и еще потому, что ей совестно это сделать. Марья Сергеевна уже не верила больше в любовь дочери и не замечала ее ни в чем. Наташа сама отходит от нее, чуждается, и это уже не из ревности, как в прошлом году, а с холодным пониманием. Теперь они сделались совсем чужими друг для друга. Чужими уже потому, что Наташа ненавидит ее бедного Колю. Чем виноват ребенок? А между тем Наташа до сих пор не простила ему его рождения, не примирилась с ним ни на одну секунду и ненавидит его чуть ли не больше, чем самого Вабельского.
Чем яснее видела Марья Сергеевна холодность дочери к ребенку, тем сильнее любила его сама. Эта Наташина нелюбовь не только оскорбляла ее, но даже отталкивала ее и от самой Наташи. Она могла еще простить ее ненависть к своему любовнику, сознавая, что та имеет на это право. Но ненависти к ребенку, ни в чем не повинному, не только не умела и не могла прощать, но даже и не хотела заглушать в себе это недоброе чувство к дочери. Часто, подметив холодный взгляд Наташи, направленный на Колю, она раздраженно вспыхивала и, отворачиваясь от нее, еще крепче прижимала к себе сына, нарочно осыпая его нежными страстными ласками, как бы желая и вознаградить этим его за ненависть сестры, и наказать ее. Чем холоднее была Наташа к ребенку, тем холоднее становилась к ней мать; чем меньше Наташа скрывала свою холодность к малютке, тем меньше желала Марья Сергеевна скрывать свою холодность к ней, как бы нарочно мстя и отплачивая дочери ее же оружием.
Всю нежность и страсть, с которой она когда-то любила дочь, перенесла она теперь на сына; сначала невольно и незаметно для самой себя, потом - замечая и мучаясь укорами совести, потом - постепенно привыкнув к этому и раздражаясь все чаще и чаще на Наташу. Марья Сергеевна перестала уже и упрекать себя. Минутами это раздражение против дочери поднималось в ней так сильно, что она почти начинала желать, чтобы та сама ушла к отцу. Тогда Марья Сергеевна даже спрашивала себя с раздраженным удивлением, почему она так боялась и не хотела терять ее сначала, почему так страстно боролась за нее с Павлом Петровичем? Почем знать, быть может, для них всех было бы лучше, если бы Наташа осталась с отцом?
Ей было мучительно и горько понимание того, что у дочери есть и имя, и средства, и отец, а у ее любимого ребенка не было ничего, не было даже законного права родиться и существовать... Она почти завидовала дочери из-за сына, и иногда ей казалось это такою страшною несправедливостью, как если бы Наташа насильно отняла или украла у Коли все его права, завладев ими единолично.
Они холодно встречались за обедом и чаем, как бы избегая встреч в другое время, обменивались равнодушным поцелуем и иногда просиживали весь обед, почти не говоря друг с другом.
Наташа перешла уже во второй класс; ей шел шестнадцатый год, и от той Наташи, какой она была еще полтора года назад, почти не осталось и следа. Задумчивая и молчаливая, часто даже угрюмая, она казалась года на три старше своих лет. В ее лице не было мягкой и нежной красоты, свойственной Марье Сергеевне, и она не обещала сделаться даже хорошенькою. Лучше всего у нее были глаза и густые, не вьющиеся, чисто русские волосы, прямые и мягкие, заплетенные в тяжелые длинные косы.
Сходство дочери с мужем почему-т