Главная » Книги

Крашевский Иосиф Игнатий - Болеславцы, Страница 5

Крашевский Иосиф Игнатий - Болеславцы


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

ли я?
   - Ты дуришь, Мстислав, - продолжал спокойно Буривой.- Он пан, он король, а ты так себе, простой земский обыватель. Скажу тебе одно: поклянись, что больше сюда не сунешься; откажись от Христи, а я отправлюсь к королю, дадут тебе вольную, да еще с приданым. Ну что тебе в этой бабе!
   - Я? Отказаться от Христи?.. Да никогда на свете! - крикнул узник. - А если меня выпустят, буду всячески стараться отнять ее: в этом поклянусь. Приду сам, соберу людей, приведу толпу, взбаламучу всех его врагов... пойду к чехам, к немцам... подожгу замок... не оставлю в покое. Лучше держите меня крепче; пусти все знают, кто такой для короля земский человек: можно и жену; отнять, и худобу, и голову... С какой стати отпускать меня!
   Буривой уж и не знал, что сказать. Он сделал шаг назад, как бы собираясь уйти.
   - Эх, жаль тебя! - повторил он еще раз.
   - А мне тебя и всю твою братию, - сказал, как перед тем, Мстислав, - служите господину, творящему зло, а его покарает Бог и вас с ним вместе. Велика-ль беда, что я изведусь в темнице! Погибну, либо нет, на то Божья воля, а что вы все сгинете вместе с ним, рано или поздно, вот это как Бог свят... будете мыкаться по свету, как бродяжки жалкие, без креста, без веры... пока Бор не сжалится над вами...
   С этими словами Мстислав повернулся лицом к стене и закрыл голову полой в знак, что прекращает разговор.
   Буривой с минуту постоял над ним, а потом ушел, видя, что все старания напрасны. Факел унесли... дверь замкнули на засов - удушливая вонь и тьма охватили узника...
   Пока Мстислава влекли в яму, Тярка, запыхавшись, вернулась к своей госпоже и у порога закричала:
   - Поймали его, поймали! Ой, долюшка моя несчастная!
   И со слезами вытащила из-за пазухи нитку янтарей. Она держала ожерелье и горестно смотрела на него, огорченная, что барыня отнимет незаслуженную награду.
   Но Христя и не думала о янтарях; она заголосила, ломая руки.
   - О, я несчастная, о, я проклятая! Что мне делать, куда скрыться! Кровь его на мне!
   Она бросилась на лавку, закрыла голову руками и рыдала.
   Среди ее стонов и рыданий отворилась дверь, и вошел король... Девушка с ожерельем, увидев короля, юркнула в каморку; а Христя, услышав шаги, повернула голову и, бледная, побежала ему навстречу.
   - О, господин мой, о, король мой! - взывала она, обнимая его ноги. - Не лишайте его жизни! Я предала его, и кровь его на мне! Кровь! Кровь!
   Хмуро взглянул король на Христю.
   - Эй, ты! - сказал он. - Ни голову с него ни сняли, ни давили! Даже глаз не велел я ему вылупить: жаль стало! Сумасброд, вздумавший тягаться со мной, своим владыкой! Он... со мной! Червь ничтожный, которого могу раздавить ногой! Ни дать, ни взять тот поп, который сунулся ко мне по его делу! Эй, Христя, дорого обойдутся королю очи твои черные!
   Заливаясь слезами, она стояла перед королем, утирала глаза платочком, а грудь ее надрывалась от тяжелых вздохов.
   - Королечек мой, панночек мой! Христя век будет любить тебя, только не убивай Мстислава. Он проклянет меня... я боюсь крови!..
   - Успеешь вымолить ему жизнь, а теперь пусть посидит в темнице, уму-разуму научится. Следовало бы туда же и епископа... да ну, подождем еще! Попадется и он мне в лапы.
   Уставившись глазами в землю и успокоившись немного, Христя слушала, ничего не понимая, а слезы градом продолжали течь у нее из глаз.
   Король подошел к ней, погладил по лицу, велел сесть и спеть... но в голосе у Христи дрожали слезы, да и сам король не мог развеселиться. Его угнетал разговор с епископом, он хотел забыться, но не мог. Резкие слова духовного владыки звенели у него в ушах. Король подсел к Христе, ласкал и утешал в надежде, что ее красота разгонит мрачные мысли. Но среди ласковых речей то и дело воскресали в памяти жестокие слова и страшные угрозы.
   То же было с Христей: память о муже, проклятие, которого она так боялась, обрывали слова песенки, начатой вполголоса. Оба они были рассеяны, и мысли их витали далеко. Болеслав все стерпел бы, может быть, со стороны епископа, за исключением одного лишь домогательства быть ровнею королю, даже выше короля и помыкать им, своим законным государем.
   Посидев немного с Христей, король ушел и оставил ее одну.
   В королевских хоромах пировала дружина, и король пошел на ее шумную беседу, стараясь заглушить воспоминание о епископе в кругу верной опричнины, где он чувствовал себя властелином, ибо знал, что она послушна малейшему его желанию.
   Обычное место короля не было занято. Королевская дружина, болеславцы, двор, гости редко показывались в городе. Все они, как при Болеславе Храбром, ели за королевским столом. А после киевского похода, когда рыцарство бежало из войска, король не редко, в наказание беглецам, приглашал к столу черный сельский люд. И вообще, шли, кто хотел, ибо щедрость короля не знала меры.
   В этот день ожидалось особенно много гостей; однако было почти пусто, и у столов в шатрах, и в замке. Знакомцы и родные, служившие у короля, напрасно приглашали своих близких. Лелива, которого братаны насильно хотели затащить в королевские хоромы, зная, как король не любит одиночества и раздражается видом пустых мест, ответил, вырвавшись из рук друзей и садясь в седло:
   - Пусть всемилостивый государь обедает с теми, кого любит. Обмиловал чернь, ну, так с ней и забавляйся, а мы ему не нужны. Ведь, того гляди, пришлось бы сидеть рядом с такими молодцами, которых мы не прочь повесить на любом суку...
   Многие же, внеся дань, сейчас направились к епископу, чтобы все знали, чью они держат сторону.
   Когда король вошел в трапезную, в которой собралось уже много придворных, он окинул быстрым взором всех присутствовавших и, не увидев посторонних, понял, что это значит. Брови его сдвинулись черной полосою над глазами; он прошел на свое место и никого не одарил словом.
   Только, когда Буривой, не редко исполнявший при короле обязанности чашника, поднес ему на данный знак кубок вина, король, смерив его взглядом, попробовал обратить все в шутку.
   - Много же у вас гостей! - сказал он.
   Буривой пожал плечами. Король усмехнулся.
   - Так-то лучше, - сказал он, - я и без них найду, кого хлебом кормить. А будет ли у тех свой хлеб, да рты, чтоб есть, этого уж я не знаю! Веселитесь вы за всех... По домам разъехались? - спросил он.
   - Много их собралось у епископа, на Скалке, - вставил стоявший сбоку Збилют, - толпой стояли у ворот...
   Король закусил губы, духом выпил кубок и велел налить другой.
   - А ну его! - воскликнул он. - Веселитесь, не падайте духом, у епископа также веселятся. Женок ему, верно, привели, чтобы позабавить песнями. Попы до них охочи, хоть другим и запрещают.
   Одни начали смеяться, другие смутились. Король явно старался забыть о чем-то и прикрикнул, чтобы начинали петь: пусть издали будет слышно, как в замке весело и без гостей. Те, которые помоложе, желая прислужиться, грянули самый что ни на есть разухабистый напев; и достаточно было одному запеть, чтобы со всех сторон начали подхватывать, так что поднялся невообразимый шум. При каждом веселом припеве раздавались смех и хлопанье в ладоши... а король сидел гневный, опустив голову на руку.
   На Скалке, около дома, в котором временно приютился епископ, не желая сидеть в замке под королевскою охраною, собралась в этот вечер огромная толпа челяди с конями. Несколько тесных комнат были битком набиты рыцарством и земскими людьми, отшатнувшимися от короля и искавшими защиты и опоры у нового вождя.
   Вернувшись из замка, епископ принимал гостей, успокаивая их и не отпуская слишком громких жалоб и протестов. В толпе все подбавляют друг другу горечи; обида растет, злоба распаляется, и трудно бывает сдержать накипевший гнев. Епископ всем замыкал уста, советуя возложить упование на милость Божию, отдаться в руки Провидения. Пылавший кровными обидами, он возлагал на плечи руки и остужал словами христианских увещаний.
   Комнаты, в которых толпились земские людишки, были низкие и небольшие, и убранство их было монастырское, скромное и бедное. Всей-то утвари в них были одни столы да лавки, большое на стене Распятие и медный таз у двери для святой воды. Вместо ковров плетенки, а о серебре и золоте не было помину. Состояние свое епископ тратил на костелы, книги, на бедных и сирот, которых набирал в училища. На себя же расходовал не больше, чем простой монах. При дворе его жили несколько ксендзов и почти не было прислуги.
   Земские люди толпами шли к нему в этот день. В очередь подходили к руке, вздыхая, смотрели в глаза, ожидая слов надежды и утехи. Епископ всех благословлял, расспрашивал и отпускал полусловами. А так как комнатки были небольшие и не вмещали всех жаждавших слова утешения, то допущенные под благословение не медля уходили и уступали место следующим. Стечение народа продолжалось до глубокой ночи, ибо каждому хотелось услышать слово из уст епископа. Он оставил у себя только нескольких старших представителей дворянства и провел во внутренние покои.
   Когда, наконец, толпа вся разбрелась: частью в ту же ночь собравшись восвояси, частью разместившись в предместьях, по харчевням, частью, за недостатком места, здесь же, среди поля, по шатрам, - на Скалке остались только трое почетнейших старейшин из владык: Лелива, Местко Крук и Бжехва.
   Другая комната, в которую их провел епископ, была еще меньше первой и служила домовою часовней. У стены стоял небольшой скромный престол, на котором епископ изредка приносил бескровную жертву, а чаще попросту молился и служил часы. На престоле, между двумя подсвечниками, под Распятием, всегда лежал открытый служебник. Окно было такое маленькое, что в комнате даже днем был полумрак, и для света постоянно горели на приступке печи восковые плошки.
   Кроме трех земских мужей и епископа, в комнате был еще один пожилой мужчина в священническом одеянии. Он молча сидел, прижавшись в темном уголочке.
   Сначала подали скромный ужин на глиняных тарелках, за который сели только епископ со своим молчаливым гостем... Лелива, Крук и Бжехва поели уже раньше. Все чувствовали бремя тяжелого унылого молчания, но никто не решался нарушить его первый. Трое земских людей ждали, по-видимому, что им скажет ксендз Станислав из Щепанова. Наконец, Лелива, стоявший ближе всего к епископу, муж, обремененный годами и почтенный, решился промолвить слово.
   - Отче многомилостивый, выслушайте нас, ибо в горести своей ждем от вас родительского увещания. Что делать? На что надеяться? Где и как искать спасения? Посмотрите, что с нами делается: мы снова гибнем. Еще не угасла память первых злоключений, как уже надвигается новая гроза... Нельзя не признать, что король наш и храбр, и славен, и удачлив, что он спас государство от упадка, высоко поднял его мощь и силу... но он гнетет нас, бедных, этой своей силой, и малого не достает, чтобы мы, со всей нашей худобой и родовитыми людьми, были отданы в добычу черни. Рыцарей, положивших головы на плахе, и не перечесть; а что сталось с Мстиславом из Буженина, ведомо всему миру. Жену забрали, сегодня самого схватили в замке и бросили в темницу за то, что осмелился придти на королевский двор...
   - Пане! - вставил Бжехва. - А у сына моего, пока тот ходил с королем под Киев, все забрал королевский управитель: и жену, и землю, и имущество. А когда сын, проведав о том, вернулся, его же погубили за то, что он посмел потребовать свое обратно: и по сей день женой и всем имуществом владеет управитель... Что с нами станется? Чернь перебьет нас, когда вздумает, а король и словом не обмолвится.
   Отважился и Крук.
   - Если королю нельзя, то кому же жаловаться, как не вам, святой отец?.. Спасайте, помогайте, советуйте... не то языческий народ захватит все...
   - Дети мои! - молвил епископ. - Вы знаете, что я себя не жалею: ходил, просил, напоминал, но все напрасно. Увы! Я перестал надеяться на его исправление! Он опьянен своею силой, погряз в грехах, окружил себя сбродом, который льстит ему и потакает. Он помазанник; восставать против него не гоже; а погубит он и себя, и нас своею злобой.
   - О, несчастная земля наша! - вздохнул Лелива. - Мало ли натерпелись мы после бегства Казимира, а что нас ждет теперь?? Повсюду разруха; холопы и рабы, чуя поблажку свыше, чуть что издеваются над нами!
   Так нарекали старики, подкрепляя свои жалобы все новыми примерами. Епископ скорбно их выслушивал.
   Время от времени, среди речей, он бросал многозначащие взгляды сидевшему у стола священнику, точно хотел обратить его внимание на значение земских утеснений. Иногда удачно поставленными вопросами епископ давал Леливе и Круку случай нарисовать яркую картину бедствий края и грозившей всем судьбы. Старый Лелива говорил:
   - Разве когда-либо нам довелось видеть короля среди нас, узнать его, приблизиться к нему? А он выслушал ли нас хоть раз? Ему не минуло еще двадцати лет, когда он принял бразды правления, а с тех пор ни единого года не покоролевствовал у себя дома: все воевал да бился, то в Венгрии, то на Руси. Из рыцарства, бывшего при нем, иные по семь лет не видели ни жен, ни детей, ни родного крова...
   - А когда наступило безначалие, - продолжал Крук, - виновата была только челядь... Слабые женщины не могли и не смели защищаться... Король винит их, называет сучками за то, что поизменяли мужьям... Все это неправда, мы, старики, видели своими глазами. Несчастные жены и дочери отбояривались, как могли, от холопов и челяди, скрывались в лесах, иные умирали голодной смертью, лишь бы избежать позора. Вы, отче, знаете... сами были там когда-то настоятелем... что сделала в Зембоцине Малгожата {Маргарита.} с сестрами: заперлась на колокольне и умерла от голода, не желая отдаться черни и покрыть себя позором. А таких, как она, было не мало. Конечно, не всем удалось вовремя спастись: женщины слабы, одоление великое, насилие ужасное... Чем же они виноваты?
   - А как станет он карать чернь за захват чужих жен, - перебил Бжехва, - если сам поступает так же и бесстыдно держит в замке Христю рядом с королевой.
   Водворилось короткое молчание. Епископ не хотел растравлять наболевшие раны своих гостей и отвечал немногими словами утешения. А когда земские люди выложили свои жалобы, он благословил их и отпустил.
   - Дети, - сказал он, - Бог умилосердится над нами...
   И он остался глаз на глаз с другим священнослужителем, безмолвным, но внимательным свидетелем предшествовавшего разговора.
   Когда дверь за земскими людьми закрылась, а шаги их уже едва слышались вдали, епископ подошел к молчавшему прелату, сел рядом с ним и, взяв за руку, стал говорить.
   - Отче, я хотел, чтобы вы видели собственными глазами и слышали ушами не от меня, а от посторонних, что у нас делается: и передали от себя королю Братиславу и королеве Святаве. Нечего мечтать об исправлении или о вразумлении короля, или о соглашении; надо подать руку помощи земле, чтобы ей не погибнуть, оскверненной. Пусть лучше возьмет нас под свою опеку родственник и побратим короля, нежели чужой...
   - А куда вы денете короля? - тихо спросил прелат, в речи которого слышалось чешское произношение. - Затевать войну? Да он сильнее нас, с ним не так легко разделаться.
   - Он сам погибнет от своей вины, - возразил вздохнув епископ, - чтобы сокрушить его не надо сил земных: Божий гром разразит развратника. Церковь не может примириться с тем, что делается. Я долго ждал, был терпелив, и теперь еще терплю... но мера зла переполняется... Еще мгновение, и чаша его грехов исполнится и перельется через край... Сегодня он, меня... помазанника-пастыря, вверенного мне стада... стада, в котором он только первая овечка... он, меня... когда я властью, данной мне от Бога, увещевал его... прогнал... прогнал, как кабального холопа и словами выбросил за дверь...
   Священник содрогнулся, слушая епископа, и заломил руки.
   - Не о себе беспокоюсь я, - продолжал епископ, - и, как человек, я со смирением перенес бы унижение. Но в моем лице (он ударил себя в грудь) оскорблено и попрано достоинство церкви. Он хочет стать выше церкви, обратить нас в своих невольников и слуг. Я буду защищаться оружием, которое дает мне в руки церковь.
   - Что же вы думаете сделать? - спросил прелат с тревогою и любопытством.
   Епископ встал, прошелся несколько раз по комнате, постоял, устремив взоры, перед алтарем, потом взглянул на священнослужителя, ждавшего ответа, и воскликнул сильным, непреклонным, не своим, глубоко убежденным голосом:
   - Я прокляну его! Anathema sit {Да будет он анафема!}!
   После этих слов воцарилось продолжительное молчание. Священник, потупив глаза, как бы колебался, примкнуть ли к тому, что слышал и поддержать решение епископа или же постараться утихомирить справедливый гнев пастыря церкви.
   Ксендз Станислав из Щепанова стоял в ожидании ответа и пронизывал глазами собеседника.
   - Отче, - возразил тихим голосом священник, - не пристало мне, чужому человеку, не знающему обстоятельств, ни вмешиваться, ни судить, ни улещать. А все же, умоляю, обдумайте сначала, навстречу какой опасности вы идете сами: если человек этот помыкает церковью, то что ему служитель церкви? Он безумец; опьянен, как вы говорите, своей силой... но такое безумие излечивается, а опьянение проходит.
   Епископ продолжал стоять, спокойный, с любопытством прислушиваясь к увещаниям священника. Когда тот закончил, он прибавил:
   - На моей стороне не только могущество христианской церкви, но что еще важнее в нашем краю: со мною заодно земские люди и рыцарство... со мной, против него. На его стороне только горсточка безумцев... да и те отступятся, как только ударит Божий гром. Вспомните, что есть церковное проклятие! Смерть и хуже смерти! Отлученного от церкви чуждается семья, жена и дети оставляют, порываются все узы, соединявшие извергнутого с живыми во Христе! В минуту кончины ему не дадут воды, в смертной истоме никто не смеет приютить его; все отвернутся от него, как от нечистого и прокаженного... Никто не смеет сжалиться над ним! Отлученный не человек, а дикое животное. Священник слушал молча, удрученный.
   - Но неужели, раньше чем страшное свершится, нельзя испробовать другие меры? Попытаться сломить его иным путем?
   - Не помогает! Он отвечает бранью и угрозами. Проклятие последнее, единое оружие: все прочее сокрушилось о его закованную в железо душу... прогнал, надругался, оттолкнул!.. Он не хочет знаться с церковью, а церковь не хочет знаться с ним.
   При этих словах епископ снова прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Голова его свесилась на грудь, а из уст вырвался тяжкий вздох.
   - Отче! - молвил он, остановившись перед священнослужителем. - Не вините меня в душе за недостаток христианского милосердия. Лучше погибнуть единому недостойному, нежели через нега всей стране и землям погрязнуть в язычестве, вернуться в дикость путем безудержного разврата. Такова воля Божия, так повелевает жалость ко всему народу. Ты слышал их жалобы, я видел недостойные его дела. Он намеренно предается разврату и жестокостям, чтобы подчеркнуть свое неповиновение перед лицом Бога и церкви! А знаете ли вы, что он сотворил сегодня, чтобы обесчестить священническое облачение и унизить сан наш?
   Прелат отрицательно покачал головой.
   - Ему вносили дань, - сказал епископ, - и вот казначей призвал в помощь себе клирика, чтобы выкликать земли и поветы. Король прочел в глазах бедняка, как тот жадно пожирает взорами сокровища, и позволил ему взять, сколько сможет унести. Клирик пал мертвым под тяжестью набранного золота, на радость черни и на посмеяние сана. А тело его злостно, без обряда погребения, приказано бросить в Вислу... С какою целью?.. А вот, чтобы показать народу, черное на белом, как мы безмерно алчны и охочи до денег, как жадны и прижимисты... он же не охоч до денег, щедр и добродетелен! В лице клирика безбожник дал пощечину всему духовенству, а по существу приговор и суд его неправильны, так как бедняк жаждал золота не для себя, а для родителей... Anathema sit! - повторил епископ возбужденно. - Anathema sit! Да будь он проклят, чтобы через его грехи не была проклята и не обратилась в бесплодную пустыню вся страна!
   На мгновение он смолк; потом, успокоившись, подошел к прелату, который уже не решался возражать.
   - Отправляйтесь, отче, возвращайтесь в Прагу, - молвил он, - расскажите там, что видели, что слышали, и не умолчите о моем решении. Я поступлю так, как сказал. Не бойтесь... Рим и вся святая церковь, духовенство всего мира на моей стороне, я чувствую свою мощь и силу! Такое сотворю, ибо так должен сотворить: кто прощает виноватого, тот возводит в добродетель его грех, сам же становится участником соблазна. Такое сотворю, ибо так велит мне совесть служителя Божия, долг пастыря. Изреку на него проклятие! Anathema sit! Замкну перед ним двери церкви, провозглашу его отверженцем!.. А тогда пусть Вратислав возьмет наш осиротелый край и королевствует, чтобы земли наши не сделались добычею врагов и черни. Пусть королевствует, но помнит, что на державе его крест, и что править нами он может только в согласии со святою церковью и от ее имени!
   Епископ умолк. Священнослужитель тревожно и смиренно прислушивался к его словам, не смея возражать.
   - Отправляйтесь в Прагу, - повторил епископ, - и повторите там мои слова: корона польская на безголовьи, жезл Св. Маврикия на безручьи, престол Пястов на безкоролевьи, край ныне на безотцовьи, ждет Братислава, чтобы отдаться под его высокую руку! Земские люди его примут, рыцарство обрадуется... Два мощных королевства сольются воедино!
   - А что будет с отверженцем? - спросил прелат. Ксендз Станислав презрительно повел плечами.
   - Бог решит... Гром может разразить его средь поля, волки растерзать в лесу, голод изморить во время бегства... задушить стыд... погибнуть от укоров совести... Разве дано нам знать, что предопределено свыше, и какою карою посетит его Тот, Который не прощает?
   - В путь, отче! - прибавил он еще раз. - Убеждай, склоняй, дабы были наготове, а здесь им отворят настежь все ворота, как спасителям.
   - Но у короля есть братья... сын... - осмелился шепнуть священник.
   Епископ на мгновение задумался.
   - Люди земские однажды уже прогнали все это отродье, - молвил он, - не хотят его. И что могли бы они дать народу, если бы снова завладели властью? Безумство Мешка? Жестокость Болеслава? Месть за прошлое?.. Нет, довольно с нас того что было, пора обновить кровь. Сын ли, брат ли... Земские люди относились бы равно враждебно и не доверяли бы... А в потомстве Владислава течет кровь сестры его, Святавы.
   Сильным жестом епископ как бы смел с пути преграды и окончил разговор, почувствовав внезапно утомление.
   - Поезжай, отче, - прибавил он слабым голосом, - и да ведет тебя Господь. Расскажи, что видел и что слышал.
   С этими словами епископ обнял и благословил священнослужителя; когда же дверь за ним закрылась, пал на колени перед алтарем, облокотился на него, закрыл лицо руками и стал молиться словами псалма Давидова, в котором излита скорбь тоскующей души.
  

V

  
   Старый городок в Якушовицах, испокон веков владение Ястшембцев, был в правление Болеслава все таким же, каким помнили его предки. Расположенный на крутом берегу небольшого ручейка, у его устья, там, где он широко разливался по болотам, сам дом был поставлен на довольно высоком холмике, но так заслонен валами, что почти не был за ними виден. На старинных валах успели вырасти, с внутренней их стороны, деревья и кусты, покрывавшие их густыми зарослями. Только одна крутая тропка вела под гору, к валам и въездным воротам, а последние были так защищены окопами, что совсем не были заметны, так как дорога за окопом круто поворачивала и лишь за поворотом открывались частоколы и почерневшие крылья двустворчатого въезда.
   Издавна уже никто не покушался напасть на городок или завладеть им, такою он пользовался славой. Он пережил величайшие военные бури и ни разу его не переделывали и не перестраивали. "Старым" он слыл уже при Земомысле, а сидели в нем всегда Ястшембцы, как в родовом гнезде.
   От этого одного гнезда много пошло других ястшембих гнезд по всем землям, так как род был ветвистый и плодовитый, и нередко вылетали в свет сразу по двенадцать единокровных братьев, сыновей одного отца. А звали их и Ястребами, и Каневами, и Кудбжинами и Кобузами, как где и под какою местной кличкой была известна птица, давшая имя всему роду. Иные получили прозвища от тех поместий, которыми владели, чаще же всего, когда клич шел на войну, и собирались воины, звали их Каневами.
   А жил в старом гнезде в это время дед болеславцев - ястшембцев, которых мы видели при дворе Болеслава Щедрого; а было ему без малого сто лет. Он помнил первых королей, пережил все, и на его глазах вершились судьбы родной страны; слепой, он не выпускал из рук старшинства в роде. Его сыновья, внуки и правнуки разлетались из городка по свету; искали счастья с оружием в руках; оседали по берегам Вислы, Варты, Одры, Буга. Поумирали жены, а женат он был не раз; повыходили замуж дочери и ушли из дома, за исключением одной, вдовой и бездетной, вернувшейся под отчий кров; так доживал он век свой, не сломленный ударами судьбы; и хотя года лишили его зрения и надорвали силы, но не сломили старика.
   Никто и никогда не видел слепца за пределами Якушовиц: он никогда не выходил и не выезжал за околицу своих валов; но кому хоть раз удавалось его видеть, то помнил век.
   Он был мужчина сильный и живучий; не такой рослый и плечистый, как зачастую бывали люди того века, но сухощавый, с широкой костью, огромной годовой и продолговатым лицом, на жилистой, сухопарой шее. Руки были большие могучие; ноги маленькие и кривые.
   Цвет лица издавна был мертвенно бледный, быть может, от частых припадков ярости. Ибо, как все ястшембцы, старик легко впадал в гнев и, разъяренный, доходил до бешенства.
   На пожелтевшей коже густою сетью расползлись складки и морщинки, пересекавшиеся по всевозможным направлениям. Большие, серые глаза, угасшие, затянутые бельмами, были всегда открыты, как у зрячего. Взгляд был грозный, приводивший в трепет; и хотя все знали, что старик слепой, многие не могли выдержать его пристального взора. Седые с желтизною волоса густыми прядями падали на плечи, борода была по пояс. Он сам пальцами расчесывал ее надвое, посередине, и, когда она мешала, забрасывал одну коему за правое, другую за левое плечо.
   На ходу, ничего не видя, он высоко подымал голову и смотрел кверху; рот невольно раскрывался, брови морщились, и весь он был как упырь, вставший из могилы.
   Одевался старик по простоте; летом и зимой носил один кафтан из грубой ткани; шея была голая, а сорочки, по старому обычаю, не признавал. Голос сохранился сильный, хотя грудь уже ввалилась; а слух такой, что издалека улавливал жужжанье мухи. Этим отчасти возместилась утрата зрения: ослепнув, старик так изощрил слух, что он частью заменил ему глаза. Из-под старой сукманы, когда она была расстегнута, виднелось тело, обросшее, как у медведя, густою грубой шерстью, покрывавшей руки и почти все лицо.
   Все в доме боялись старика, так как он был гневен, а в гневе забывался, хотя порой мог быть без меры добр. Припадки ярости были для его необходимы, как насущный хлеб; не посердившись, он не мог и есть. Только распалившись гневом, накричавшись, набранившись, нагрозившись, старик чувствовал, что как будто оживает.
   С тех пор, как зрение погасло, у него всегда был под рукою, взамен глаз, десятилетний малец, служивший ему поводырем, глядевший за него и говоривший, что прикажут. Старик держался вытянутой рукою за длинный отложной ворот его кафтана, а в другой руке нес посох.
   Так обходил он замок, а где не доверял глазам ребенка, там нащупывал рукой. Пальцами он распознавал даже людей; и если кто молчал, то слепец проводил ладонью по его лицу и называл по имени. А память была такая, что раз кого увидев или услышав голос, старик уже не забывал.
   Старый Ястреб - а звали его излюбленным в роду Ястшембцов именем, Одолай - похоронил четырех жен. Четвертая умерла бездетной, когда старику было уже под семьдесят. И, верно, он женился бы и в пятый раз, если бы вскоре не ослеп.
   - Слепому жениться безрассудно, - говаривал он, - когда и четырьмя глазами за бабой не усмотришь.
   Тогда-то он и вернул немолодую уже дочь-вдову, по имени Тыту, чтобы она вела хозяйство. И хотя Тыте было уже за пятьдесят, отец помыкал ею, как ребенком.
   Шла молва, будто в клетях у старика накоплено много всякого добра. Он и слепой никого не допускал к своим сокровищам. Старик был скуп; детям давал мало, а то и ничего. Чаще всего щедроты старика ограничивались дорожным снаряжением и оружием, чтобы дети сами добывали счастье и богатство.
   Обширные земли, входившие в состав Якушовицкого поместья, приносили хорошие доходы. Но владелец жил, как простой батрак, ничего на себя не тратя. Когда же изредка принимал гостей, то кормил их и поил так же, как сам ел и пил. Несмотря на слепоту, он все держал в руках: и людей, и ключи, и воду; никто не смел ступить без его ведома.
   Потомство Одолая от трех первых жен насчитывало, пожалуй, до сотни человек, с внуками, правнуками и праправнуками. Все они рассыпались по свету. А когда родня в дни семейных празднеств съезжалась на поклон, каждый, несмотря на хорошую память пращура, должен был доподлинно выложить, чей он сын или кому доводится внуком, так как старик уже потерял им счет. А так как в семье много было тезок, то не всегда можно было разобраться, какого Одолая сын приехал на поклон к прадеду Одолаю.
   Городище, даже во времена глубокого и нерушимого мира в государстве, оберегалось так примерно, содержалось стражею в таком порядке, как будто бы война стояла у порога. Менялись ополчения из деревень, ходила стража, ворота закрывались на данный с угловой вышки знак и снова открывались утром, когда пастухи выгоняли стадо. А у ворот всегда стоял дозор, вооруженный короткими рогатинами.
   Старик спал плохо, так как для него вечно была ночь, а потому в любое время суток расхаживал по замку. Городище он изучил в подробностях и обходил ей без помощи поводыря, умея попасть в любое место. За ним по пятам следовал огромный, косматый, бурый пес со страшными желтыми глазами. Кличка старого приятеля была Хыж, а Одолай пережил четыре поколения таких Хыжей. Пес никогда не лаял и не ворчал, а если ему что-нибудь не нравилось, бросался молча, сразу, рвал и хватал за горло. Только когда бывал не совсем уверен в своих чувствах, он рычал, чтобы заставить хозяина высказаться. Потому было невозможно напасть на старика врасплох.
   Старые замковые хоромины, с незапамятных времен чинившиеся и подпиравшиеся, были скорее похожи на сараи, чем на жилые помещения. Одолай не любил строиться и был пропитан общеславянским предрассудком против новых срубов, для прочности которых, по преданию, непременно кому-нибудь да надо умереть. В конце концов, из строений уцелели те, которые раз выстроенные кое-как держались; а если рушились от ветра, то их подымали и латали, и чинили, как могли. За исключением одного сруба, выстроенного много лет тому назад из толстых бревен, и званого "избицей", все остальное были мазанки, плетень да глина, низкие и жалкие. Многие от старости вросли в землю, так что в общей куче походили на семью грибов, разросшихся после дождя, ибо высокие омшаники и кровли, крытые соломою и дранкой, напоминали грибные шляпки.
   Даже в избицу приходилось спускаться как в подполье, ибо она также осела, провалилась в землю.
   Одолай уже родился в христианстве и даже с большою ревностью придерживался новой веры; строго соблюдал посты, уважал одаривать церковников, но с юных лет сохранил немало языческих воспоминаний и привычек, слившихся в его мозгу в странную путаницу религиозных верований, в которой он уже не различал новое от старого. Потому вера его слагалась из двух вероучений; он страшно боялся чар и злых духов, что, впрочем, не шло вразрез с христианством, и в то же время верил в наваждение и заговоры. Он любил слушать сказки о волхвах, ведьмах-лятавицах {Ведьмы-лятавицы, летавшие на шабаш.}, вилько-лаках {Вурдалаки, упыри.}, лихе, извое {Вий.}, лешем и прочей нечисти, да и сам знал их не мало. У него были очень точные познания о том, как можно сглазить и как уберечься от дурного глаза. Он немилосердно засекал старух, бывших в подозрении за волхование, особенно, когда коровы теряли молоко; и каждый раз получал потом обильные удои.
   Челядь держал в чрезвычайной строгости и за провинности карал без жалости; но если к кому-нибудь привязывался, то уж благоволил без меры и верил безгранично. Несмотря на без малого столетний возраст (в точности никто не знал, сколько ему лет), старик был еще крепок, в полном рассудке и обладал прекрасной памятью. Бодрость поддерживал постоянной непоседливостью; днем спал редко; а ночью, пробудившись, сейчас же приходил в себя и знал что, где и как. Пока спал, Хыж и малец были при нем неотступно и не смыкали глаз.
   Как-то раз весенним утром, когда солнце уже пригревало, Одолай с мальцом и Хыжем обходил, по обыкновению, свои владения. На валах он приостановился и прислушался.
   Ветер дул со стороны далеких боров, и слышно было только его однообразное дыхание. Но чуткое ухо старца уловило что-то далеко за лесом: указав рукой туда, откуда шла, извиваясь средь полей, лугов и нив, проезжая дорога, он спросил мальца:
   - Слушай, ты! Что там такое?
   - Ничего, милостивый пан.
   - Ослеп ты, что ли? На дорогу гляди, бездельник, открой глаза!
   Мальчик вытянулся, встал на пальцы, вылупил глаза и увидел облачко пыли.
   - Ничего не видно, добрый барин, пыль только крутится от ветра по дороге... либо гонят скот, или овец...
   - Дурак, - ответил Одолай, - гляди лучше, увидишь больше.
   Хыж, точно поняв слова хозяина, обернулся в ту же сторону, насторожился и потянул носом воздух. Внезапно мальчик крикнул:
   - Милостивый пан, верховые!
   - Сколько?
   Ребенок снова замолчал, а старец, поникнув головой, прислушался.
   - Слеп ты, как я вижу, - молвил он, - их пятеро, бездельник, говорю - пятеро! Считай!
   Действительно, вдали уже можно был разглядеть всадников, из которых двое ехали впереди, а трое сзади: паны и челядь.
   - Говори же! - приказал старик.
   Этими словами он обычно приказывал своим "очам" давать отчет о виденном, и малец должен был начать свой сказ.
   - Спереди двое на конях, в панцирях и шлемах... так и горят на солнце; одеты чисто; за ними трое челяди. Кони у всех добрые; едут скорой рысью, прямо к замку.
   Тут малец всплеснул руками.
   - О, пане! - прибавил он. - У одного челядника на руке сокол!
   - Наши! - буркнул старец. - Должно быть, что ястшембы.
   И в самом деле, небольшая кучка верховых приближалась к старому городищу и с каждым шагом становилась все виднее. Ехавшие впереди были закованы в блестящие доспехи, на лошадях сверкали богатые наборы. Они смотрелись по-барски, но и челядь была щегольски одета.
   Когда старый Одолай убедился, что верховые действительно повернули к замку, он сошел с валов и поспешил в избицу, чтобы не показалось, будто он выбежал навстречу гостям во двор.
   Комната, в которой он обычно сиживал, мало отличалась от деревенской хаты, хотя и была больше, чем заурядная светлица. Ее бревенчатые стены сплошь были покрыты блестящей сажею от дыма. Под потолком, на балках, висели разные зелья, одни от чар, другие для здоровья, третьи для запаха. Более острый взгляд заметил бы в темных закуточках спрятанных за срубами деревянных, неуклюжих идолов, выбросить которых не хватало духа.
   Вдоль стен тянулись узкие и твердые скамьи, а у дверей стояло ведро с водой и ковшиком. Грубо отделанные полки, подвешенные к потолку над самыми скамьями, были сплошь заставлены мелкой домовой утварью и глиняной посудой, чтобы старик мог, протянув руку, достать, что нужно.
   В одном из углов избы, куда не доходили лавки, помещалось логовище Хыжа, у самых дверей господской спальни. Собака спала с одной стороны, а малец с другой, и во дворе его называли панским "оком". Настила под ногами не было, а только ток {Глиняный, твердо убитый пол.}, местами покрытый соломенной плетенкой.
   Когда старик уселся за стол, на лавку, в комнату вошла дочь, в синем суконном платье и белом переднике. Она была сильная, здоровая женщина, похожая скорее на служанку, чем на барыню, на вид приниженная.
   - Гости едут, слышу, - сказал он, узнав дочь по походке. - Что у нас сегодня на обед?
   - Клецки, каша, для вас мясо... для гостей что сделать? - спросила Тыта.
   - А разве они лучше нас? - крикнул старик. - Могут есть, либо не есть...
   - А, ну! - вздохнула баба. - Скажу, что у нас пусто... охают дом...
   - Пусть себе хают, как хотят, - наставительно сказал старик, - в людях лучше прослыть бедным, чем богатым, а у родных тем паче. Каждый не прочь содрать...
   Тыта, ничего не говоря, вытерла стол, осмотрелась и ушла; с Одолаем напрасно было спорить. Раз он сказал, нельзя было перечить.
   Одолай внимательно прислушался; лицо его нахмурилось; он, очевидно, не был рад ни гостям, ни родственникам, так как всегда боялся, как бы сыновья и внуки не потребовали помощи.
   - В дом никто ничего не привезет, - говаривал он всегда, - а стащить у старика рад всякий.
   В это время, соскочив с коней, пешком шли от ворот два юных болеславца, внуки Одолая, Доброгост и Земя. Оба, собравшись проведать старика, прифрантились по-придворному и с любопытством разглядывали старое гнездо. Тыта поджидала их у дверей избицы.
   Они поклонились ей, хотя, конечно, хорошо не помнили, кто она такая. Но слышали раньше и догадывались, а потому спросили, можно ли земно поклониться деду, объяснив, что они сыновья Мщуя, внуки Мешка, сына Одолая.
   С удовольствием и радостью, разлившеюся по лицу, старая Тыта глядела на красавцев; потом кивнула им следовать за собою в комнаты.
   Одолай уже слышал их шаги. Он предусмотрительно велел Хыжу лечь на место и не трогаться, а сам стал ждать.
   Они, переступив порог, приветствовали старика, по христианскому обычаю, прославлением Христа {Обычное польское простонародное приветствие: "да будет прославлено имя Христово"; и ответ: "во веки веков, аминь".}. Старик ответил им, как подобает, а потом спросил:
   - Кто вы такие?
   Тыта взялась отвечать за них.
   - Доброгост и Земя.
   - Которые?
   - Мщуевичи.
   - Какого Мщуя?
   - Мешковича, - ответил Доброгост.
   - Ну... Бог с вами! - сумрачно ответил старец и оперся на локоть.
   Тогда оба припали к его ногам и целовали ему колена.
   - Путь наш по королевскому приказу лежит мимо Якушо-виц, - объяснил Доброгост, - вот мы и хотели напомнить о себе и поклониться вашей милости. По службе не всегда выходит.
   При упоминании о короле лоб старика угрожающе наморщился, а седые брови низко нависли над глазами. Он вздрогнул и что-то проворчал, похожее на брань, но что именно, нельзя было расслышать.
   Молодые стояли перед старцем.
   - Много вас там, при панском дворе, слышу, - молвил старик, - не то шесть, не то девять, а то и больше ястшембов. И прозвище вам дали рабы: болеславцы. Значит, продались и телом, и душою!
   Приезжие молча переглянулись. Земя, как младший, даже не смел ответить.
   - При дворе, - объяснил Доброгост, - нашего прозвища и рода человек по несколько. А чем мы виноваты, что зовут нас болеславцами? Не нас одних: есть между нами и Шренявы и Дружины. Так кличут нас завистники за то, что верно служим королю и пользуемся его милостями. Разве это значит быть рабами?
   Старик снова что-то буркнул, как бы про себя, потом сердито облокотился на руку и стал шамкать ртом.
   Медленно, угрожающе поднялась его рука, и он промолвил:
   - Эй, плохи ваши дела, молокососы, плохи! Воевать вместе с королем - земская повинность; а прихлебателями быть около мис да кубков - не наше дело!
   Потом он стал ворчать что-то невнятно под нос, и только слышны были отдельные, бессвязные слова. Но мало-помалу они сливались в плавную речь и, как бы забыв о правнуках, старик громко продолжал:
   - Э? Что такое? Зовут вас болеславцами? Болеславцами! Значит, верно служите вы пану, да? Даже когда он рубит вашим братьям головы? Э? Так как же не любить вас, не кормить, не одевать?.. А что будет, когда пан отпанствует, и придется возвращаться на родные пепелища? Э? Какую тогда песню запоете, болеславцы?
   И опять членораздельная речь сменилась гневным шамканьем, к которому старик привык в дни одиночества.
   - Ко мне! - прикрикнул он. Подошел старший, Доброгост.
   Старик поднял руки и медленно провел обеими ладонями по лицу, по доспехам, по опояске, вниз до самых ног, а потом с силой оттолкнул от себя внука.
   - Эй! Цацы! - воскликнул он. - Откуда у вас, у бедняк

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 511 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа