м в городе, где лежали и его собственные вещи. Теперь велосипед посылали в то же место.
В конторе "Газеты" начало становиться всё тише, разнообразные точки зрения Люнге в политике испугали его друзей. Только тот или иной из наиболее преданных людей, которые сплотились, чтобы образовать промежуточную партию, адвокат, пара профессоров, три-четыре политиканствующих дамы ещё посещали его постоянно и сдержанно беседовали с публикой через посредство его газеты. Никто не знал больше, к какой партии Люнге собственно принадлежал.
Он и сам едва ли знал это. В своей конторе, среди кип газет и бумаг, Люнге сидит на своём кресле в мрачном настроении, разочарованный и унылый, и думает. Его кресло когда-то можно было сравнить с троном, теперь его едва ли можно было считать просто крепким стулом, а он сам опустился до положения обыкновенного редактора среди других редакторов, который допускал ошибки, колебания, даже некрасивые поступки. Многое, многое бывает на свете.
Последние дни были неудачны для Люнге. Против своего ожидания, он был грубо отвергнут фру Дагни после театра, получил отказ, был почти выгнан за дверь этой красивой женщиной. Он никогда раньше не осмеливался заходить так далеко, не будучи уверенным в успехе, здесь его горячее сердце затрепетало и довело его до неприятного положения по отношению к этой холодной, расчётливой даме из приморского города! Он почти не мог этого понять. Правда, он не мог доставить фру Дагни удовольствия и добыть ей крест. Обстоятельства были против него, министерство пало, и песенка была спета. Но он надеялся, что фру Дагни находила и в нём самом, в его личности, нечто, заслуживающее внимания. А тут оказалось, что эта безделушка - крест - имела действительно значение для этой дамы, что если крест нельзя было достать, значит, всё было кончено между ним и ею. Разве это не было смешно?
Он её почти не трогал, он только взял её за талию и засмеялся нутряным смехом, как всегда: хи-хи-хи-хи-хи, ты моя, моя! Но она вдруг вырвалась, вошла в свою спальню, где она просто-напросто заперлась на ключ. Она предоставила старой фрёкен Гудэ выпроводить его: таков был печальный конец посещения.
Несколько ночей подряд Люнге снова спал с сжатыми кулаками, как в те первые студенческие дни, когда он предлагал свои услуги везде и всюду и везде получал отказ. Неприятности начали случаться с ним чаще, брошюра Гойбро вызвала в нём тоже массу забот и размышлений, от которых он раньше был свободен. Что ему делать с этим памфлетом? Высмеять его, поиздеваться над ним? Теперь ведь не было больше фру Дагни, чтобы просить за этого дурака с блуждающей кометой, можно было убить его насмешками на месте и похоронить среди всеобщего смеха? С другой стороны, было ли целесообразно связываться с этим человеком, бросать ему такой дерзкий вызов? Бог знает, что он может сделать; от такого негодяя можно было всего ожидать. Люнге решил молчать как о брошюре, так и об авторе; это было самое благородное. И он знал наверное, что, если он молчит, значит, будут молчать и другие газеты, даже "Норвежец", который будет ждать три недели, прежде чем скажет слово, которое следует сказать, и тем погребёт дело навсегда.
Но, когда прошло две недели, Люнге не в состоянии был выполнить своё намерение, он не мог продолжать быть таким сонным, это не было в его силах. Он, во всяком случае, должен был восстановить славу "Газеты", как сам го осведомлённого органа, и сказать всему свету, что анонимный клеветник был известен... Человек этот служил в таком-то и таком-то банке, в его поведении, может быть, ничего предосудительного не было, Люнге ничего об этом не знал, но он попробует сделать намёк на его дурной образ жизни. Человек, которого выдал один из его собственных друзей, не мог быть вполне безупречен, а Эндре Бондесен определённо назвал его болваном, разбойником... Для большей уверенности Люнге послал опытного Лепорелло к начальнику Гойбро, чтобы разведать всё; но Лепорелло указали на дверь. Тут Люнге находит, что это уже начинает переходить всякие границы; представителю "Газеты", его представителю, указали на дверь? Его смелость ярко вспыхивает, он сам отправляется к директору банка, во имя закона и порядка. Он ещё чувствует в себе свою прежнюю силу и он входит в банк с поднятой головой, как человек, который никогда не наклоняется, никогда не отступает ни на вершок. Он сообщает директору наедине своё дело - покажите книги! Но дверь так же вежливо, так же любезно раскрылась и перед ним, и когда он очутился наружи, дверь была снова закрыта!
Тогда терпению Люнге настал конец, он пошёл в свою контору и со сверкающими глазами написал первую предварительную заметку; честь этого клеветника была запятнана, его репутация была так плоха, что хуже и не могло быть.
Брошюра Гойбро была действительно так несправедлива, так пристрастна, что гнев Люнге был вполне понятен. Ах, как она была пристрастна! Человека с такими большими заслугами и добрым сердцем нельзя было делать посмешищем всей страны, даже если он в бедные событиями времена допускал повороты в политике и пускался со своей газетой на разные хитрости. Среди всех этих препятствий Люнге находил возможность интересоваться не только собой, но и другими людьми. Разве он совсем забыл о бедном поэте на чердаке, на улице Торденшольд? Люнге не отказал ему в помощи. До сих пор ещё Фредрик Илен сидел в конторе "Газеты", но теперь наконец Фредрика надо было удалить; Люнге нашёл другого человека на его место, как раз этого нового многообещающего гения с улицы Торденшольд. Люнге читал его начатый роман и нашёл его очень интересным; нельзя было дать погибнуть таланту, надо было поддержать этот талант. И Люнге при этой мысли стал снова открытым сердцем, вновь показал свою прекрасную способность воздавать должное даровитым людям.
Он отворяет дверь и кричит:
- Илен, на минутку, мне надо поговорить с вами!
И Илен входит.
- Мы решили на собрании пайщиков газеты облегчить немного наш бюджет, - говорит Люнге. - Я думаю, что, вероятно, сумею обойтись с меньшим числом помощников в редакции, и, может быть, никакого другого исхода нет, как нам с вами расстаться.
Илен смотрит на него. Его лицо за последнее время вытянулось и побледнело, он в течение многих недель трудился, как раб, чтобы заплатить по счёту булочника за свою мать. Жалкое вознаграждение, на которое Люнге посадил его, привело его к писанию днём и ночью отрывков и заметок, бесполезных заметок, которые Люнге через несколько дней просматривал и отвергал. Если он бывал в хорошем настроении, он выбирал из этих жалких бумаг пару заметок и отправлял их в типографию со снисходительной улыбкой. Илен не мог понять, каким образом его работа вдруг стала такой непроизводительной, он писал и перечёркивал, мучил себя до крайних пределов, чтобы в следующий раз вышло лучше. Но всё это не помогало, его отрывки возвращались ему обратно целыми связками, целыми листами, иногда даже не просмотренные.
- Мы, конечно, с радостью будем принимать ваши статьи, - продолжает редактор, так как Илен молчит, - но мы принуждены лишить вас места при газете.
- Но почему? - спрашивает наконец Илен и смотрит с удивлением на редактора в своей простоте.
- Да, почему? Прежде всего, таково постановление, а кроме того... Но вы можете уйти не сегодня, вы можете это сделать завтра или в другой день.
Однако Илен всё ещё никак не может понять.
- Я нахожу это не совсем справедливым, - говорит он.
По отношению к такой наивности Люнге должен быть снисходителен, он только пожимает плечами и говорит:
- Справедливо? Как различны бывают мнения людей! Разве мы уже не напечатали многие из ваших работ и не заплатили хорошо за них? Кажется, на несправедливость вы не можете пожаловаться. Насколько мне помнится, мы даже однажды поместили заметку о рукоделии вашей матери и старались найти ей заказчиков.
- Да, но это к делу не относится, - отвечает Илен.
Люнге начинает терять терпение, он садится на своё кресло и берётся за какие-то бумаги, которые он просматривает.
Тут пробуждается благородное негодование Илена. Разве он не был взрослым человеком, и разве сама "Газета" не составила ему имя в отечественной науке? Он говорит:
- Я совсем не так уж много зарабатывал за последнее время, и даже эту мелочь у меня теперь отнимают.
- О, Господи Боже, послушайте, - отвечает Люнге запальчиво: - неужели вы этого не понимаете?.. Для нас не годится то, что вы пишете. Вы сами должны были бы видеть, что это не годится, это не интересно, никто этого не читает.
- Но вы сами однажды сказали, что это было хорошо.
- Ах, да, никогда ведь не сумеешь быть достаточно осторожным, чтобы не давать подобных отзывов.
Ну, в таком случае Илену ничего не оставалось делать, он молчит и пятится задом к двери. А стипендия? Разве Люнге не подал ему надежду на стипендию при первом же подходящем случае?
Илен входит в контору. Секретарь спрашивает:
- Что случилось?
- Уволен, - отвечает Илен с бледной улыбкой.
Он начинает собирать свои бумаги и очищает свой стол, он вынимает свои связки непринятых заметок из ящиков и с полок, он хочет захватить с собою даже рукопись своей первой знаменитой статьи о великом народном вопросе в два миллиона, которая ещё лежит среди его бумаг, как дорогое воспоминание о его прежнем величии. Но кончив с этим, он хочет войти к редактору, попрощаться, но ему пришлось подождать некоторое время: только что вошёл какой-то человек, чиновник из департамента, Конгсволь; он входит прямо в контору редактора, словно его дело не терпит отлагательства.
Люнге встречает старого знакомого вопросительным взглядом.
- Пожалуйста, садись.
Конгсволь таинственно оглядывается вокруг, благодарит тихим голосом и вынимает из кармана бумагу.
- Это список, - говорит он, - назначений присяжных судей. Сегодня вечером он будет отослан в Стокгольм.
От этой неожиданной радости благодарность Люнге достигает крайних пределов, он пробегает список, глотает его своими жадными глазами и пожимает Конгсволю руку.
- Ты оказал мне большую услугу, старый друг.- Будь уверен, я буду помнить о ней.
Но Конгсволь не хочет отдать список из страха, что его почерк может его выдать; никто не мог знать, что случится, может возникнуть вопрос о поручительстве, об источнике.
И Люнге принуждён сам переписывать лист.
- Я надеюсь, что ты не выдашь меня! - говорит Конгсволь. - Это будет равносильно немедленному увольнению.
- Как ты можешь это подумать! Ты, конечно, ни одной минуты не думаешь обо мне так плохо?
- Нет, нет, но я очень боюсь. Нет, ты меня, конечно, не выдашь намеренно, но, я думаю, ненамеренно, нечаянно. А что будет, если на тебя окажут давление?
- На меня никогда не оказывают давления, если я сам этого не хочу, Конгсволь. Я, конечно, никогда не выдам твоего имени, я не предатель.
Конгсволь встаёт, чтобы уйти.
- Ну, - говорит Люнге, - теперь у тебя снова правый начальник?
- Да, так оно вышло.
И Люнге кивает.
- Что я говорил! Нет, правительство, которое нарушает верность и обещания, не может удержаться в Норвегии. До этого мы ещё не дошли.
Они оба смотрят друг на друга. Люнге не сморгнул.
- До свидания, - говорит Конгсволь. Но Люнге хочет его удержать.
- Подожди минутку, мы пойдём вместе, пойдём в "Гранд".
- Нет, этого я не могу, люди именно теперь не должны нас видеть вместе.
Конгсволь ушёл...
И когда Илен вошёл к Люнге, чтобы проститься, он застал редактора совсем другим человеком, необычайно бодрым от радости. Если бы он каким-нибудь образом мог оказать помощь Илену, он бы это охотно сделал. Он сказал:
- Я дам вам расписку на получение причитающихся вам денег; вероятно, кассир уже ушёл, но вы придёте к нему завтра.
- Мне с вас ничего не следует, - отвечает Илен? Я получил всё, сполна.
- Да, да. Пришлите нам ту или иную статью, когда вздумается.
Затем Илен простился и ушёл.
Никто уже больше не оглядывался на него на улице.
Люди его знали и спокойно давали ему идти своей дорогой со связкой непринятых заметок под мышкой. Илен отслужил своё время, он удовлетворил любопытство и стал лишним. Теперь очередь была за следующим. Илен дошёл до самого дома, и никто не снял перед ним шляпы.
Когда Гойбро пришёл вечером домой, его в прихожей встретила фру Илен и в высшей степени удручённо, печальным голосом, рассказала, что случилось с Фредриком. Теперь у него не было никакого другого исхода, как попытать счастья в Америке; если он продаст свои книги и свой рабочий стол, ему, может быть, хватит на проезд. Он, во всяком случае, не хотел идти ни к кому из своих родственников, от этого он решительно отказался; да это, вероятно, и не помогло бы. С тех пор, как Илен стал сотрудником "Газеты", все Илены стали относиться к нему с величайшей холодностью... Впрочем, фру Илен была очень рада, что наконец могла уплатить Гойбро свой большой и давний долг, эти полтораста крон; да, да, это было вполне своевременно; она слишком долго не могла уплатить его, он должен её извинить...
Но разве она могла отдать эти деньги, когда семейству предстояли такие большие перемены?
Да, она получила деньги исключительно для этой цели, это Шарлотта дала их ей, Шарлотта скопила их... скопила, значит. Бедная Шарлотта, она была так добра! Как только она услышала, что мать должна была Гойбро деньги, она тотчас же сказала: "Этого не должно быть ни одного дня больше!". Теперь её желание исполнено. Бог знает, что стало с Шарлоттой, ей пришлось так много пережить в эту зиму, она никогда ничего не говорила, но мать ведь всё понимала. Фру Илен не была слепа, прошло уже много недель, как Эндре Бондесен перестал ходить к ним, а это тоже что-нибудь значило, вероятно, что-то произошло. Но ей было так больно - Шарлотта бросилась ей на шею и сказала, что поехала бы в Америку, если бы у неё только были деньги; но у неё их не было.
Фру Илен рассказала всё это тихим и доверчивым голосом, чтобы девушки в комнате не слышали. Затем она ему сунула деньги в руку. Гойбро хорошо знал, откуда взялись эти деньги: они были взяты под залог велосипеда. Он возражал, не хотел взять их теперь, они должны были остаться у Шарлотты, она могла их употребить на путевые расходы. Но фру Илен покачала головой. Нет, она получила приказание отдать деньги ему, Шарлотта просто заставит её вернуть их назад, если она придёт с ними снова. Пожалуйста, возьмите!
Гойбро вбежал в свою комнату и бросился в сильном волнении на качалку. Слава Богу, теперь он мог покончить с банком! Он мог погасить бумаги уже завтра утром, ровно в девять, даже до прихода директора. Итак, ему оставалась только одна ночь, одна единственная ночь, и в эту ночь он будет спать так счастливо, как только может человек, - если вообще радость позволит ему закрыть глаза.
Как он страдал зимой, не видел никакого спасения! Он, правда, написал брошюру, которую, вероятно, покупал то тот, то другой, но от этого Гойбро не имел никаких доходов. Он подарил рукопись первому попавшемуся хозяину типографии и был рад, что хоть мог издать её без издержек. Дни шли своим чередом, и время взноса придвигалось всё ближе и ближе.
Сегодня вечером он как раз пришёл, чтобы ещё раз подумать, сесть в ту же самую качалку и основательно поразмыслить о способе достать деньги. Напрасно он был у двух, даже у трёх своих товарищей и просил о помощи; но, может быть, он вспомнит ещё одного доброго друга, который мог бы оказать ему услугу, это не было невозможно, если бы он ещё раз подумал. Он сидел бы здесь, на этом самом месте, не зажигая лампы, точь-в-точь как теперь, и думал бы об этом в течение многих часов. А теперь он сидел с деньгами в руках! От двух больших кредитных билетов пахло немного мускусом, они шуршали между его пальцами. Он не ошибался, он ими обладал. Разве это не было удивительно?
Он не мог сидеть спокойно, он поднялся среди своей тёмной комнаты и улыбнулся. Когда он услышал шаги в передней, он быстро отворил дверь и выглянул. До сих пор в таких случаях он всегда тихо сидел и сдерживал дыхание, прислушиваясь, но теперь он отворил дверь весёлым движением, без всяких намерений, не желая никого встретить,
- Добрый вечер! - послышалось из передней.
- Добрый вечер, фрёкен Шарлотта! - ответил он и остался стоять у двери, в его комнате было темно.
- Вы собираетесь уходить так поздно? - спросила она.
- Уходить? Нет. Я только думал, что пришёл ваш брат, я хотел ему сказать: "добрый вечер".
- Мой брат в комнате, - сказала она. - Позвать его?
- Нет, не надо, я только хотел... Нет, ничего, ничего.
Они стояли друг против друга, она заглянула в тёмную комнату позади него и спросила:
- Вы, может быть, не получили лампы сегодня вечером?
- Ах, да, лампа? Я сейчас...
Он стал зажигать поспешными и неуверенными руками, между тем как они говорили друг с другом. Наконец она вошла в комнату и закрыла за собою дверь. Они оба сели.
- Я должна у вас попросить извинения, - сказала она.
- Я не знаю, за что. Наоборот, я должен поблагодарить вас за...
Он указал глазами на деньги, которые лежали на его столе, но она прервала его.
- Я прошу у вас извинения за то, что я была такой за последнее время.
Ну, глупости, за это не стоило просить извинения. И, кроме того, он, быть может, сам был виноват в этом. Он ответил:
- Вы можете относиться ко мне, как хотите. Но, впрочем, вы за последнее время не были хуже, чем всегда... да, я думаю...
- Да, я надеюсь, - прервала она, смеясь. И она добавила вполне серьёзно. - Я не знаю, я была так раздражительна, почти больна от злости. Поняли вы это?
- Нет.
- Да, такова я была. Но больше я никогда не буду, Гойбро. Это меня совсем лишило спокойствия, я хотела попросить вас простить меня ещё в тот же вечер, но когда я постучалась к вам, вы не ответили.
- Так, значит, это вы были! Да я так и думал, но я не мог видеть вас, смотреть вам в глаза.
- В глаза?
- Да. Иногда совершаешь тот или иной поступок, после которого приходится опускать глаза. Но вы не можете этого понять, вы не можете.
- Нет, я очень хорошо могу это понять. Совершенно верно, иногда совершаешь тот или иной тайный грех, после которого опускаешь глаза перед людьми.
Он принял это за полувопрос, за предложение продолжать, - ну, а дальше? Она хотела показать, что она сочувствовала, что она могла понять и простить. Он приготовился рассказать ей, в чём состоял его грех; это был обман, подлог, ему однажды недоставало денег для пари, которое он проиграл, истинная правда, для пари на честное слово, тогда он предъявил документ и получил деньги.
Он начал:
- Это было так...
Но она снова прервала его.
- Нет, нет, нет. Не рассказывайте мне ничего! Мы ничего не будем рассказывать: хорошо? Нет, милый, повеселимся немного в этот вечер, а то мне так плохо. Я почти не могу больше...
Она сделала над собой усилие, чтобы не разрыдаться.
Он был слишком изумлён, чтобы продолжать, он не сказал ни слова. Одно мгновение он снова подумал, не поблагодарить ли её за деньги; но, может быть, было неделикатно с его стороны напоминать ей так упорно о бедности её матери, о ростовщике, велосипеде, и он молчал.
Затем она принялась расспрашивать его о старинных портретах, которые стояли на его столе, о его родителях, о его единственной сестре, обо всех этих вещах, о которых она раньше совсем не упоминала. И она удивилась и обрадовалась, когда он показал ей портрет своей сестры.
- Вы сегодня вечером такая добрая, - сказал он, - не показать ли вам моё последнее письмо из дому? Но оно не совсем правильно написано.
Она взяла письмо и прочла его с искренней радостью. Какие здоровые и веские суждения, какая любовь! Их обоих рассмешило заключение, где отец, который никогда не шутил, наставил целую массу знаков один за другим и написал: "При сём прилагается дюжины две знаков препинания, которые ты сам можешь расставить в письме". О, это была глубоко честная душа, наивная и сильная, настоящий верующий человек.
И в то время, как Гойбро опять складывал письмо, Шарлотта сидела и смотрела на него, думала и смотрела. Они заговорили о Фредрике. Он теперь решил попытать счастья в Америке и уже начал сбывать свои книги; у него было немало книг, на билет, вероятно, хватит. Шарлотта хотела бы поехать с ним, но у неё не было средств на это. Она рассказала с улыбкой, которая была почти вздохом, что она весь вечер просила Бога о деньгах на проезд, хотя она не заслуживала его помощи.
- Нет, вы не должны этого делать, - сказал Гойбро неосторожно. - Вы не должны уезжать.
- Почему нет? Мне хочется, Я здесь так надоела самой себе.
- Но, кроме себя, вы никому другому не надоели. Многие будут сильно тосковать по вас, если вы уедете.
- Кто будет по мне тосковать?
Прежде всего он сам, он будет тосковать дни и ночи. Но он ответил:
- Если уж вы спрашиваете: Эндре Бондесен, например.
Она крикнула: "нет", сжала руку и крикнула: "нет", бледная от волнения, резким голосом. И она захохотала отрывисто, насмешливо.
- Я не хочу, чтобы он тосковал по мне, не хочу, чтобы даже вспоминал. Нет. - Она перешла на другой тои и сказала: - Нет, мы ведь должны быть весёлыми сегодня вечером?
- Да, давайте, - ответил он тоже.
Впрочем, она сама не могла забыть про Эндре Бондесена, она снова начала говорить о нём. Он сделал её несчастной настолько, насколько один человек может сделать несчастным другого. Но теперь они не должны больше говорить об этом, должны быть только весёлыми.
- Но вы его, вероятно, любили когда-то, - сказал Гойбро, - и затем...
- Я вам кое-что скажу, но вы мне не поверите, вы мне, должно быть, не поверите. Но если бы это было моим последним словом в жизни, я его никогда не любила. Я в этом теперь так же уверена, как уверена в том, что сижу здесь. Да поможет вам Бог понять, что я говорю, но вы этого, вероятно, не понимаете. Я не любила его. Но я была в него влюблена один вечер, и в этот вечер я стала... произошло... Но я никогда его не любила, я только была в него влюблена один вечер. И с того вечера я всё время знала, что я не любила его, но я пыталась верить, что я люблю, да, я упрашивала себя любить. Это одному Богу известно.
Гойбро почувствовал сильную тайную радость, его лицо покраснело, и он даже не делал попыток скрыть это. Да, так оно было: кому радость, а кому - горе. В своём ненасытном и весёлом волнении он хотел говорить дальше, хотел больше узнать; но она протянула руку к нему, дотронулась до его волос своими пальцами и сказала с умоляющим взглядом:
- Милый, давайте лучше говорить о другом!
Она невольно погладила его волосы, когда отвела свого руку назад. Трепет пробежал по его телу с головы до ног, и он взял её руку, сжал её.
- Но я буду тосковать по вас, если вы уедете, - сказал он почти у самого её уха.
- Да, может быть, вы, - сказала она так же тихо. - Но вы должны знать, что я этого не стою.
- Вы - не стоите!
Он пододвинулся ближе к ней, опустился на колени у её кресла и взял обе её руки. Она позволила ему держать их и прошептала с улыбкой:
- Да, но этого вы не должны делать. Кто-нибудь может войти.
- Нет, мы никого не слышим, никто не идёт. Я так счастлив в эту минуту, как никогда в моей жизни, никогда. Смотрите же, я держу ваши руки, знаете вы это?
- Да.
В передней послышались шаги, кто-то прошёл по ней в кухню. Шарлотта вскочила, но сейчас же опять села. Гойбро снова взял её руки и поцеловал их; он гладил эти тонкие, белые руки, которые он так часто целовал мысленно, теперь его губы покоились на них в горячем восторге.
И он сказал, прошептал несколько слов, он надеялся, что всё это не было сновидением, просил её о позволении любоваться ею, как любовался всё время. Никто, никто не знал, как его сердце стремилось к ней всю эту зиму.
Она ответила на это:
- Вы говорите, что вы счастливы, Гойбро; но завтра вы этого не скажете.
- Завтра и всегда, если можно. Скажите, можно ли? Вы решите это, вы одна. Почему не завтра? Да, именно завтра, непременно завтра. Потому что завтра я улажу одно неприятное дело, которое угнетало меня, и, если мне можно будет встретиться с вами завтра вечером, я спрошу вас кое о чём, буду кое о чём просить на коленях, Шарлотта.
Но вдруг Шарлотта встаёт и защищается от него обеими руками.
- Нет, нет, больше не надо, ради Бога! Теперь я должна уйти. Спасибо, спасибо за сегодняшний вечер! Гойбро, вы не должны просить меня о чём-то на коленях, хорошо? Господи, я отвечаю вам: "нет", наотрез. Вы этого не должны делать, слышите! Потому что я отвечаю вам: "нет". Так, теперь мне надо идти.
- Вы мне отвечаете "нет"? Я держал ваши руки, я целовал их, а вы всё-таки отвечаете: "нет"? Слушайте, слушайте, вы никогда не согласитесь, не согласитесь ни в каком случае? Дайте мне маленькую надежду, на долгое время подвергните меня испытанию, дайте мне долгий срок для ожидания, Я могу ждать долго, если только надеюсь...
Снова послышались шаги в передней, в это время никто ничего не сказал; затем шаги затихли в комнатах, и всё было тихо.
Шарлотта уже держала руку на дверной ручке, она выпрямилась и пылала, её грудь высоко вздымалась.
- Я люблю вас, - сказала она спокойно, - да, я вас люблю; но я говорю: "нет".
Они смотрели друг на друга.
- Вы любите меня! Да? В самом деле? Милая, но не говорите этого "нет", не навсегда! Почему, скажите мне?
Она быстро подошла к нему, взяла его голову руками и поцеловала его в губы, прямо в губы.
Она зарыдала от волнения, когда это делала. Затем она закрыла рукой лицо и поспешила к двери.
Но он закричал ей вслед, не соблюдая больше осторожности, он подошёл к самой двери и закричал:
- Но, Шарлотта, почему ты так уходишь?
- Потому, - ответила она сухим шепотом, - потому, что я уже больше не невинная женщина. Я не чиста, нет.
И она ещё держала руку на лице, чтобы скрыть себя. Затем она сделала несколько шагов по передней, открыла дверь из комнаты и исчезла...
Гойбро закрыл свою дверь и остановился посреди комнаты. Не невинна? Что это значило? Шарлотта была не невинна? Она целовала его, это было в действительности, он ещё чувствовал это. А почему она сказала, что была не невинна? Невинность - это его собственное, давнишнее, глупое слово.
Но, Боже правый, Шарлотта не была невинна? Ну, так что же, если и так? Она поцеловала его, она любила его; как это случилось, что она так прямо сказала, что она его любит? Но она не была невинна, сказала она после, совсем не в этом дело, раз она его любила. Кто был невинен, чист? Он сам тоже не был, он был даже преступником, злодеем, и только завтра он сумеет уничтожить свою бумагу.
Он смотрел на деньги на столе, эти большие кредитные билеты лежат на прежнем месте. Да, завтра он пойдёт к Шарлотте со своей великой просьбой. Она не была чиста? Ах, чище, чем он, чище всех; он станет перед ней на колени. Ведь она любила его, она поцеловала его!
Он во власти этого воспоминания, потрясён безумным восторгом и продолжает стоять посреди комнаты, ничего не предпринимая. Она была в своём утреннем платье, в этом тонком платье, сквозь которое обрисовывался корсет, и руки были голы почти до самого локтя, так коротки были рукава. Как необыкновенно милы были и эти рукава! Но что, если кто-нибудь другой целовал эти руки? Да, что, если так? Конечно, и другие целовали их, она ведь сама сказала, что она не была чиста. Эти руки вдобавок обвивались вокруг шеи других, талии других, раз она не была чиста. Но она была вполне чиста, он любил её.
Лампа спокойно горела на столе, её свет ярко и ровно лился сквозь колпак, и она горела, словно ничего, ничего не произошло с тем, который стоял один в комнате и думал.
Он сел в качалку. Но эти руки, значит, обвивали других; разве можно совсем забыть это? Они будут обнимать его, как обнимали других, они не могли принадлежать только ему. Она могла делать сравнения между его объятиями и объятиями других.
Глубже и глубже он погружается в думы. Нет, неужели она действительно не была чиста? Он вспомнил, что однажды встретил её около двери Бондесена, что сталкивался с ними обоими на лестнице и в уединённых местах. Её, перед которой он благоговел каждый день, каждый час, с тех пор, как в первый раз её увидел! Она придёт к нему полная опытности, привыкшая ко всему, будет нежна с ним, как с другими, будет обнимать его своими приученными руками. И вот всю жизнь ходить и знать, что это так! Он этого не мог, нет, это было невозможно. Лучше уж наложить руки на самого себя.
Лампа продолжала гореть, продолжала гореть.
Час за часом проходит, то в восторге, что Шарлотта любит его, то в непреодолимой скорби. Он ударил себя по лбу. Нет, это было невозможно, и он превосходно знал, что он этого не выдержит. Она могла украсть, убить, только не это. Лампа догорела, и когда она стала мигать, он её потушил. Он лёг на кровать, совсем одетый и с широко раскрытыми глазами. Поцелуи Шарлотты ещё горели на его губах. Подумайте только, она просила Бога о деньгах на проезд! Она не была испорчена, и он любил её очень; но это разве поможет? Ходить всю жизнь и знать всё!
Только когда настало утро и гардина не могла больше бороться со светом, его глаза тяжело закрылись, он словно умер, погрузился в сон, от которого очнулся не раньше, чем постучали в его дверь.
Фредрик Илен вошёл к нему.
- Уже десять часов, - сказал он, - но вы, может быть, свободны сегодня от службы?
- Неужели десять часов? Нет, я не свободен.
Гойбро вскочил.
- Я уволен из "Газеты", поэтому я дома.
- Да, я знаю.
- Да, так иногда складываются обстоятельства... Лучше бы мне было послушаться вашего совета и быть подальше от этого, но...
- Да, да. Но...
- Теперь в этом нет никакого сомнения. Пауза.
- Вы одеты, вы, значит, встали слишком рано и затем захотели немножечко вздремнуть? - говорит Илен.
- Да, совершенно верно.
- О, со мною это тоже случалось. О чём это я хотел сказать? Вы издали брошюру, про вас, между прочим, сегодня в "Газете" опять есть.
- Неужели?
И в то время, как Гойбро умывался, Илен пошёл за газетой. Это была, в сущности, та же заметка, что и в прошлый раз, только резче. Обвинение в нечистой совести было сильнее подчёркнуто, оно получило определённую форму, речь шла уже не о слухах, все знали об этом. В этом повторении, в этом желании не упустить дело из виду, но повторять его день за днём во всё более резкой форме, можно было узнать Люнге. Гойбро прочёл заметку с интересом и не сказал ни одного слова, когда кончил.
- Что вы скажете, какого вы мнения?
- Рассказывают, - ответил Гойбро, - про Актеона, что он однажды на охоте застал Артемиду с её нимфами в купальне, врасплох. В наказание за эту непреднамеренную ошибку Артемида превратила Актеона в оленя, и его собственные охотничьи собаки разорвали его в куски. Так и со мной. Я застал Люнге врасплох в его стихии и написал брошюру, и моя собственная брошюра уничтожает меня через посредство Люнге. Ах, ведь против этого ничего не поделаешь.
- Да, против этого ничего не поделаешь.
Когда Илен ушёл, Гойбро несколько раз ударил себя по лбу, расхаживая взад и вперёд по комнате. Каждый раз, когда он подходил к двери, он останавливался на секунду и прислушивался к шагам, но ничего не слышал. Шарлотты, может быть, совсем не было дома, она могла уйти. Он ломал руки и просил её шёпотом прийти, а сам всё ходил и ходил. А "Газета" снова взялась за него, она нахально говорила о его совести, словно знала каждое пятно на ней.
Здесь, на столе, лежали деньги, ему стоило только в несколько минут сбегать в банк и выкупить бумагу, всё было бы улажено в продолжение получаса, честь спасена, и намёки "Газеты" навсегда прекращены.
Ну, а дальше что? А Шарлотта, это грешное, прекрасное дитя! Вдруг он подбегает к столу, хватает деньги и быстро складывает их. Затем он вынимает конверт и кладёт в него кредитные билеты, в него же он вкладывает записку, на которой он написал: "Прости, спасибо за всё, милая". Затем он адресует этот конверт на имя Шарлотты и сжигает всю свою остальную переписку. Стол очищен, всё в порядке. Деньги для Шарлотты лежат на полу, на тёмном ковре, чтобы их сейчас же подняли.
Он спешит уйти из комнаты и выходит на улицу незамеченным. Он бросает взгляд на второй этаж и видит лицо Шарлотты. Она медленно отступает назад. Он берётся за шляпу и кланяется, его тёмное лицо мулата судорожно подёргивается, он улыбается. Она отвечает ему сверху кивком и, так как он продолжает стоять и смотреть вверх, она отодвигает занавеску в сторону и подходит вплотную к окну. Затем он опять кланяется.
Через полчаса Гойбро отдался полиции.
Уже через две недели "Газета" - первая в сообщении новостей, как всегда - могла уведомить в тёплой, сочувственной заметке, что Фредрик Илен, высоко ценимый сотрудник "Газеты", уехал в Америку. Ему сопутствовала его сестра, хорошо известная в спортсменских кругах фрёкен Шарлотта Илен. Желаем им успеха в новой стране! По слухам, господин Илен вёл переговоры о посте профессора при одном из американских университетов, и "Газета" поздравляет Америку с удачным выбором.
Таким образом Люнге проявил свою доброжелательность к Илену до конца. Он сам смеялся над этими "слухами о посте профессора", которые он изобрёл, придумал тут же, когда писал заметку. Он придал своей насмешке безобидную форму, лишил её колкости, и только сам сидел и улыбался ей наедине. Его шаловливая натура так часто проявлялась в нём и сокращала ему не один скучный час.
Он, впрочем, совсем не отстранился от серьёзных дел. Выборы в стортинг были в разгаре, Люнге в течение нескольких недель вёл наступление своими избирательными статьями, он защищал чистейшую точку зрения левой с такой решительностью, что даже "Норвежца" отстранил на задний план. Эндре Бондесен помогал ему, молодой радикал, который собственно, выступая как поэт, приносил от времени до времени вполне годные статьи о выборах, полные искреннего чувства и силы. Люнге был очень благодарен за эту помощь, у него самого не было уж такого бойкого пера, как раньше, и он очень нуждался в помощи. Его старая ловкость исчезла, его удары становились всё более и более похожими на удары "Норвежца", от которых ни один человек не терял равновесия. Отчего это происходило? Разве у него не было прежнего непоколебимого убеждения в правоте своего дела, как и раньше? Или, может быть, он берёг себя, обленился? Ни в коем случае! Люнге, наоборот, работал усерднее, чем когда-либо. Несмотря на свой убывающий журналистский талант, он работал так прилежно, словно никогда в своей жизни ничего иного не думал и не чувствовал, кроме того, что левая должна победить именно на этих выборах.
Никто не мог упрекнуть его в недостатке веры в дело и желании защищать его; каждый день "Газета" помещала передовицу о выборах. Только заводчик Бергеланн ходил один со своей мрачной подозрительностью и говорил:
- Если Люнге будет писать, как чистейший левый, десять лет подряд, не отступая, я всё-таки не уверен, что у него при этом не будет какой-нибудь задней мысли.
Но Бергеланн - как много достоинств у этого человека ни имелось - был одной из самых тупых голов в стране, до смешного тупых. Как часто он раскрывал рот и глядел на Люнге, когда этот превосходный редактор грациозно плясал на цыпочках среди затруднений и проделывал самые забавные фокусы с каждым вопросом. Бергеланн не мог следовать за ним, его голова была слишком тупа, и он повторял только мрачную фразу о десяти годах и о задней мысли, в которую он, между прочим, всё менее и менее верил, к сожалению.
Люнге знал, в самом деле, что его политические обманы не были серьёзно задуманы, он был таким же норвежским либералом, как и всякий другой, когда это было необходимо. Правда, он иногда упрямился, но он сам чувствовал, что этого он не должен был делать, и нередко, наедине с самим собою, он начинал горько раскаиваться в своих выходках, с тех пор, как они оказались такими неудачными. Что, если бы они просто-напросто лишили его всякого влияния! Он был на волоске от того, чтобы быть отовсюду исключённым. А Люнге ведь не хотел быть исключённым отовсюду, он ещё чувствовал в себе богатые силы, мог совершить больше, чем кто-либо предполагал.
Разве его догадливость не праздновала теперь нового триумфа в деле Гойбро? Люнге чувствовал в своей крови, что Гойбро был такой личностью в обществе, которая созрела для разоблачения, и стоило ему произвести два-три укола иголкой наугад, как тот сдался.
В то же время он мог поразить страну полным списком новых присяжных судей задолго до того времени, когда назначения имели место. Это сообщение произвело огромное впечатление, люди снова увидели, что хотя. Люнге можно было упрекнуть за то или за другое, но равных ему всё-таки не находилось. И Люнге радостно потирал руки при этих новых победах, эти сообщения имели для него свою привлекательную сторону, они наполняли его фантазию новыми планами, новыми неожиданностями. И его-то хотели лишить влияния? Никогда! Никогда!
- Войдите!
Посыльный из главной квартиры левой, письмо, просят ответить.
Люнге пробегает письмо и отвечает немедленно же. Союз левых хочет издать некоторые из его избирательных статей отдельным оттиском, рассеять их в десятках тысяч экземпляров по всей стране. Пожалуйста! Разумеется, он с радостью даёт разрешение на это, статьи были к услугам бесплатно, без всякого вознаграждения, на пользу отечества.
Он дал посыльному крону; это был молодой посыльный, юноша с голубыми глазами, который, вероятно, никогда раньше не видел редактора Люнге в его кресле.
- Возьми! Купи себе книгу с картинками.
И, тронутый благодарностью юноши, Люнге вскакивает и отыскивает в своих кипах бумаг несколько иллюстрированных газет и журналов, которые он тоже отдаёт ему. Это письмо от союза левых имело для него большое значение именно теперь и доставило ему радость. Его энергичную избирательную работу ценили, признавали полезной, союз левых не издал бы отдельным оттиском статьи из "Газеты", если бы они этого не заслуживали. Теперь он хотел написать ещё одну статью, исключительно для этого отдельного оттиска, он хотел выполнить это ещё сегодня, тема уже была готова, она заключалась в одном выражении, произнесённом в шведском риксдаге.
Вдруг Лепорелло просовывает голову в дверь.
Конечно, когда у него бывало какое-нибудь спешное дело, являлся Лепорелло. Люнге уже не нуждался особенно в Лепорелло, он не так часто прибегал к его помощи, как раньше; к этому присоединялось ещё то, что он тайно подозревал Лепорелло в болтливости, благодаря которой Гойбро получил секретные сведения для своей брошюры. Люнге возмущался этой мыслью; разве он заслуживал такого вероломства? Он встретил однажды женщину на улице, и его первой мыслью было заставить Лепорелло разведать об этой женщине, но он, к счастью, одумался и произнёс только несколько неопределённых слов. Он не дал Лепорелло никакого поручения. Он ведь уже был не юноша, его сорок лет были возрастом не для шуток; его жар исчезал, и его маленький остаток пылкости нужен был для газеты. Нет, он в самом деле за последнее время начал бывать чаще дома по вечерам. Он перечитывал рукописи, снабжал их надписями с многочисленными подчёркиваниями и нередко трудился над отрывками и заметками. Утром он убеждался в превосходных результатах работы.
- Даму, о которой вы говорили третьего дня, зовут мадам Ольсен, - говорит Лепорелло.
Люнге отрывает взгляд от своего стола.
- Голубчик, пусть её зовут мадам Ольсен, сколько ей угодн