его; пресмыкающиеся не хотели удалиться прочь, они садились на задние лапы перед ним и выли! Нет, его ошибка заключалась в том, что он был слишком мягок, слишком долго терпел. Человек с самым острым пером в государстве не должен был сносить всё. Впоследствии всё это изменится!
Вот сидит этот Илен во внешней конторе и истребляет чернила без всякой пользы: Люнге держал его на месте из одной только жалости. Теперь его надо удалить. С какой стати, чёрт побери, он должен был держать этого человека, если даже его рыжеволосая сестра старалась избегать встречи с ним на улице! И разве газета не потеряла подписчиков из-за его статей об унии? Теперь он был посажен на самую жалкую построчную плату, и половина его идиотских заметок о рынке, о базарах совсем не помещалась. Но этот человек ничего не понимал, он не вставал и не уходил, он только удваивал свои усилия, чтобы хоть немного заработать, продолжал сидеть и всё худел и худел. Он, Люнге, был слишком добр, впоследствии всё это должно измениться.
И он снова принялся за свою работу изменения состава министерства. Он был как раз в подходящем настроении, чтобы не бояться употребления сильных зарядов, и написал в эти мгновенья три таких сильных, уничтожающих заметки, как никогда до сих пор, за всё время этой полемики. Этим дело должно было завершиться.
Вечером, прежде чем Люнге оставил контору, он не мог больше удержаться, призвал к себе своего секретаря и сказал:
- В один из ближайших дней выйдет брошюра против меня. Я желаю, чтобы о брошюре был напечатан такой отзыв, как будто она совсем не против меня написана.
Секретарь не может понять этого приказания. Редактор ведь первый получит брошюру в руки, вся почта доставлялась в его контору.
- Надо быть выше таких вещей, - продолжал редактор, - надо показать благородство.
Но, чтобы объяснить, почему он уже теперь думал о брошюре, которая даже не вышла, он добавил:
- Я опасался, что вы, может быть, напечатаете отзыв в моё отсутствие; я, вероятно, поеду домой, в деревню, на несколько дней.
Да, тут секретарь уже понял приказание. Но Люнге вовсе не думал о поездке в деревню и совсем не поехал.
По коридорам и кабинетам стортинга расхаживали депутаты, все вместе - правые и левые - занятые тем большим событием, которое предстояло. На лицах всех была написана глубочайшая серьёзность. Редакторы, корреспонденты, посыльные, знатные посетители, депутаты смешались в толпе, шептались в углах, качали головами, отстаивали свои убеждения и не знали, как быть. Люнге ловил то одного, то другого из колеблющихся, поддерживал его, подбадривал и ожидал победы своих приверженцев.
Редактор "Норвежца" расхаживал тоже то с одним, то с другим, он был взволнован, совсем бледен; в виду торжественности момента, он почти ничего не говорил и с нетерпением считал минуты. Теперь в зале слово принадлежало Ветле Ветлесену, никто его не слушал, его речь касалась ассигнования на новый маяк на морском берегу. Но все знали, что, когда Ветле Ветлесен кончит, наступит очередь запроса, правые будут интерпеллировать. Редактор "Норвежца" меньше, чем кто-либо, желал видеть, как это когда-то любимое министерство падёт таким постыдным образом; но если правая займёт его место, то это вполне справедливо, этого нельзя и не должно отрицать. Правительство целые годы поступало против желаний левой, вело реакционную политику в вопросах церкви, нарушало обещания, глумилось над честностью, - оно должно пасть.
Люнге начал мало-помалу терять надежду. Он под конец завязал беседу с заводчиком Бергеланном, но не мог ни на волос сдвинуть этого честного человека. Он пожимал плечами, но уже не чувствовал себя на высоте положения. Он, наоборот, утомился. Ему надоело всё это, и он чувствовал себя нехорошо в этой толпе печальных серьёзных людей, которые относились к делу с возмутительной торжественностью. Люнге не выдержал, его мальчишеская натура восстала против этих забот о стране, он не мог больше предаваться грустным размышлениям. Первому же человеку, которого встретил, он сказал маленькую шутку:
- Интересно знать, добьется ли Ветлесен огня сегодня ночью.[*]
[*] - Игра слов: по-норвежски Fyr - маяк и Fyr - огонь.
А когда редактор "Норвежца" тут же прошёл мимо, сгорбившись, согнувшись под тяжестью глубокого огорчения, Люнге не был в состоянии оставаться серьёзным, он указал на редактора и сказал:
- Посмотрите-ка на эту Божью овечку, которая несёт на себе тяжесть всего света!
Нет, было невозможно оставаться в этой тесноте и Люнге посмотрел на часы: ему предстояло сегодня вечером встретиться с фру Дагни, они собирались пойти наконец в театр вместе; время приближалось, он не хотел прийти слишком поздно, как в тот раз; исход был сомнителен, но разве он станет определённее, если он будет присутствовать здесь? Это может занять ещё целых полчаса. Правда, Ветлесен уже кончил свою речь, и депутаты повалили в залу, чтобы голосовать; но Люнге совсем не мог больше оставаться. Ведь он всё равно ничем не мог помочь. И Люнге пошёл в театр.
А внутри, в зале стортинга, голосование производилось с чрезвычайной медленностью. Словно все боялись покончить с ним и очутиться перед чем-то новым. Наступила небольшая пауза.
Галерея была битком набита публикой. Лео Гойбро нашёл себе место в бывшей ложе журналистов, сидел и почти не дышал. Все люди на галерее знали, что должно было произойти, и сидели в беспокойстве. Вот встаёт вожак правой. Господин председатель!
Депутаты собираются около него, образуя кольцо вокруг говорящего, стоят перед ним, смотрят ему в лицо. Запрос был краткий и дельный, вопрос, подчёркнутый вопрос, требование ответа. А когда вожак правой сел, старый председатель смотрел то на того, то на другого, совершенно измученный своим желанием склониться на обе стороны. Наконец он переслал запрос дальше, по его настоящему назначению, к самому первому министру, который сидел на своём месте и перебирал какие-то бумаги, словно никакого запроса не было.
Его сиятельство помолчал мгновение. Ждал ли он теперь той поддержки, которую Люнге старался кое-как собрать? Почему никто не был на его стороне, ни одного человека? В прежние времена никто ведь не мог так, как он, приводить сердца в трепет, заставлять глаза сверкать в этой зале. Теперь всё было тихо; только позади себя в большой зале он слышал дыхание депутатов.
Его сиятельство поднялся и сказал несколько слов. Нельзя ли было предотвратить эту грозу маленькой парламентской хитростью? Он пытался сказать пару слов о своей долгой трудовой жизни, заявил, что, если страна больше не нуждалась в его услугах, он сумеет найти убежище и покой на старости лет без указаний со стороны правой. Когда он сел, оказалось, что он сказал много слов, не ответив ничего. Его ловкость была очень велика.
Но вожак правой не дал ему вывернуться. Да или нет, ответ, определённость.
И снова ждёт одно мгновение его сиятельство. Чего он ждал, если ни один из штопальщиков чулок не осмелился первым нанести хоть небольшой удар в его защиту. Никто не встаёт, никто не подходит к нему.
Тогда его сиятельство кладёт конец мучительному состоянию.
Завтра министерство подаст свои прошения об отставке. Его величество король был, впрочем, заранее подготовлен.
И его сиятельство закрывает свой портфель на конторке, берёт его под мышку и оставляет залу, холодный, спокойный, словно никакого запроса и не было. Его советники следуют за ним пара за парой.
Министерство было свергнуто.
Гойбро старался выйти из своей ложи и наконец с большим трудом пробрался к выходу. Итак, министерство пало, манёвры Люнге не могли его спасти. Каков теперь следующий вопрос, которым Люнге привлёчет к себе внимание?
Гойбро только что был в городе и разослал свою брошюру. Она не вышла так своевременно, чтобы могла оказать какое-нибудь влияние на падение министерства, да этого совсем и не требовалось; ведь убеждённая левая победила, рекламная политика "Газеты" потерпела поражение.
И Гойбро радовался в душе, левая была ещё на правильном пути.
Он не раскаивался ни в одном слове своей брошюры, он и теперь не изменил бы ни одного предложения. Он изобразил Люнге, как погибшего человека, как талантливого духовного банкрота, испорченного уже в самые лучшие годы, а теперь опустившегося до степени прислужника города, бульварной публики. Что говорил город? Город превратился в сплошной смех вчера по поводу унизительного отзыва правой о председателе нижней палаты; в эту неделю темой для разговоров города была новость "Газеты" о нападении в Сандвикене; интересно знать, получают ли другие люди в городе такое же удовольствие от статей "Вечерней Почты", как сама "Вечерняя Почта".
Не успеет что-нибудь случиться, как Люнге уже прибежит, поклонится, спросит высокочтимый город о его высокочтимом мнении. И он снова кланяется, когда узнаёт его.
Ну, против этого ничего ещё нельзя было возразить.
Но заметьте, что этот человек без убеждений, без выдержки, управлял людьми и вещами исключительно благодаря своей способности прислушиваться к мнению города. Его личное лёгкомыслие понижало достоинство публичных споров, вносило смятение всюду, куда ни обратись, и ослабляло чувство ответственности у людей. Прочь с дороги, Люнге хочет пройтись колесом, Люнге хочет поразить публику новой интересной вещью! Он показывает себя с незнакомой стороны, он изумляет, он переворачивает на изнанку всё постоянное и прочное, даже к своему собственному мнению он относится без всякого уважения, он высмеивает его легко и непринуждённо, разрушает его шуткой и затем предает забвению.
Для такого человека моральное постоянство является только красивой и приятной домашней добродетелью, политическая верность и правдивость - фразой, словом, и он поступает сообразно с этим. Своими внезапными манёврами он делает честную работу левой сомнительной, теряет всякое благоразумие, даёт печати братской страны ложные представления о мнении норвежского народа и отодвигает нас назад на целые годы в переговорах со шведами относительно наших прав.
Он не желает уничтожить левую, он просто хочет играть свою собственную, своеобразную мелодию в концерте, чтобы его газету читали; он хочет иметь свою роль, быть предметом разговоров. О, нет, он совсем не хочет уничтожить левую, это было бы слишком грубо, он отнимает у неё внутреннее содержание, всё её значение и затем оставляет жить. Если он три месяца был надёжным либералом, то на четвёртый месяц он выдумывает способ изумить публику и выпускает номер, в котором совершенно искажает точку зрения левой и доставляет правым удовольствие полускрытыми уступками.
Таким образом Люнге хочет пробраться к правым. Он хочет иметь подписчиков среди правых, он хочет привлечь внимание правых. И правые не указывают ему на дверь. Правые - вежливые люди - не выбрасывают его вон. Привлечёт ли он их интерес? Допустим, он действительно интересен, он даже делает им уступки! И колеблющиеся правые, бессознательные члены партии, с любопытством дают себя одурачить этому человеку с уступками.
Всюду Люнге суётся со своей поддельной честностью, "Газета" стоит на правильной точке зрения в вопросе о самоубийстве и преступлениях против нравственности, "Газета" не даёт возможности погрязать в грехах разным беспутным ворожеям и агентам, она их разоблачает открыто и бескорыстно, с холодной беспристрастностью, открывает презрению других людей доступ к ним и тем самым очищает общество от преступлений и отбросов.
Но должно же было что-нибудь быть в этом человеке, который создал себе такую прочную славу в качестве редактора? Это было то, что он долгое время был талантливым журналистом в такой бедной талантливыми журналистами стране. В своё время он развил сильную агитационную работу. Он стрелял своими эпиграммами с молодым задором, выстрелы были слышны, выстрелы рождали эхо вверху, между гор, и внизу, среди долин, выстрелы были смелы, никто не мог ему подражать. Высоким и низким, великим и малым, всем пришлось служить для него мишенью, только самые недоступные личности, величайшие поэты, величайшие композиторы, величайшие спортсмены, эти популярные герои всех сортов, которых защищало мнение города, только они избегали эпиграмм Люнге. Но, благодаря этому, он укрепил свою позицию: он нападал беспощадно, он стрелял, он клеймил, - да, но он щадил тех, которые были достойны пощады.
И, казалось, никому в голову не приходило, что только в стране, где журналистика так неразвита, как в Норвегии, этот человек мог играть роль. .
В большой стране он был бы вырезывателем заметок в каком-нибудь листке, в Афганистане он сумел бы достигнуть положения деревенского знахаря и делал бы фокусы на песке.
Но теперь левая должна остерегаться этого человека. Пока левая является разрозненной партией и занята спорами из-за унии, Люнге будет левым три месяца и почти правым на четвёртый; если же, наоборот, левая в один прекрасный день объединится, Люнге будет снова принадлежать самой большой партии вполне и безусловно. Но такими борцами не должно пользоваться честное и идеальное дело левой, Люнге показал себя слишком большим спекулянтом, от него можно всего ожидать. Он в состоянии сделать всё, что угодно. В наших публичных спорах он сделал серьёзность ненужной и создал бесстыдное лёгкомыслие по отношению к людям и вещам, лёгкомыслие, которому до сих пор не было видано равного на родине. К нему надо относиться, как к тому стрелку, который убежал с поля битвы и удивлял всех женщин в стране массой крови, которая была на его одежде. А когда женщины спрашивали, как обстояли дела, он отвечал: "Дела? Я застрелил десять тысяч и больше не мог, мне всё стало казаться красным. Но я снова пойду туда, клянусь Богом, я то сделаю... как только дела примут лучший оборот"...
Таково было содержание брошюры Гойбро.
Впрочем, в ней заключалось много вещей более личного характера, тайны, про которые Гойбро узнал от самых близких Люнге людей, от Лепорелло, относительно амурных связей редактора в городе и вне его. В общем он изобразил Люнге с жаром, с горячей насмешкой. Этот великий человек, который сидел в своей конторе и произносил свои суждения обо всём и обо всех, был уличным мальчишкой, у которого едва ли было чисто под носом. В конце своей брошюры Гойбро объяснил, что целью этого произведения было сорвать маску с журналистского лёгкомыслия Люнге и заклеймить его продажную политику. Левая не стояла в настоящее время так непоколебимо, чтобы сильно не нуждаться в верности и нравственном благородстве своих приверженцев, её цель этого требовала и заслуживала...
Гойбро шёл, понурив голову, домой. Через неделю истекал срок его последнего взноса в банк. Он не в состоянии заплатить, если не произойдёт чуда; не было никакого исхода. Фру Илен два раза говорила с ним о своём долге, теперь Фредрик почти ничего не зарабатывал в "Газете", за последний месяц он уплатил по счёту за хлеб, - вот всё, чем он мог помочь. И фру Илен не была даже в состоянии отказываться от платы, которую Гойбро приносил каждый месяц; конечно, она должна была Гойбро эти полтораста крон, но что же ей было делать, если для неё настали плохие времена?
Добрая фру Илен была действительно достойна сожаления, и, когда Гойбро платил ей за комнату, она не могла не брать этих денег. Когда-нибудь настанут и лучшие дни; в крайнем случае, Фредрик может отправиться в Америку, туда ведь уехало много хороших людей.
Но всё это немного помогало Гойбро. Ему пришлось сходить к самому директору банка, рассказать про свою нужду и попросить об отсрочке только на этот месяц. Он не хотел объяснить всего, не хотел выдать себя, но только получить отсрочку, отсрочку на месяц, чтобы найти какой-нибудь исход. Разве это не было мучительно, он с такой точностью выплачивал все свои взносы в назначенный день, а теперь оказался в беспомощном положении, как раз при последнем взносе? Ещё целый месяц боязни; может быть, именно в этот месяц всё будет открыто?
Гойбро подошёл к дому прежде, чем сам это заметил. Он открывает входную дверь и встречает Шарлотту, которая выходит из комнаты с миской в руках. Он не разговаривал с ней несколько недель, она тоже была так молчалива и тиха. Гойбро заметил, что Эндре Бондесен совсем перестал ходить к Иленам, и он не мог понять, в чём тут дело.
Он кланяется, Шарлотта отвечает. Она тут же благодарит за брошюру, которую Гойбро вчера прислал к ним на квартиру, она прочла её с большим интересом. Но Фредрик покачал головою, когда увидел брошюру, и даже рассердился.
Затем она уходит с миской в кухню, а Гойбро в свою комнату. Он садится в качалку и наполовину зажмуривает глаза... Как она побледнела и посинела, маленькие красные пятна на её лице выступили яснее, губы едва заметно дрожали.
Нет, стоит только вспомнить про первое время, проведённое им в этом доме, как она тогда смеялась и сияла! Теперь даже её голос стал глуше, и она избегала смотреть людям в лицо. И всё-таки звуки флейты запели в нём, когда он к ней приблизился, и это несмотря на её неряшливость, - она даже не заплела своих волос.
Вдруг кто-то стучится к нему, он кричит:
- Войдите!
Это была опять Шарлотта. Она умылась, принарядилась, как в былые дни, её руки были тонкие и белые.
Простите, она не помешала? Она хотела только спросить: знал ли Люнге, кто написал брошюру.
- Может быть, ещё нет, - ответил Гойбро, - но он это узнает... Не угодно ли ей присесть? Пожалуйста! - Он встал и предложил ей качалку.
Она села и продолжала сидеть в качалке совершенно спокойно.
- Вас, вероятно, привлекут к суду? - спросила она. - Я не знаю, что это значит, но, наверное, будет допрос?
- Вы думаете? - ответил он и засмеялся. - Вам кажется, что я поступил с редактором слишком жестоко?
Но Шарлотта молчала, Шарлотта, которая тоже знала Люнге, не заступилась за него ни одним словом. Высокая и стройная, она сидела в кресле, глаз она почти не открывала. Но что же, что сделало её такой робкой? Впрочем, почему она пришла к нему именно теперь?
- Поклон вам от Мими Аренцен, - сказала она и быстро взглянула па Гойбро.
Но Гойбро почти совсем забыл, кто такая Мими Аренцен; только после нескольких вопросов он вспомнил, что он в эту зиму однажды вечером провожал молодую даму домой, в снег и бурю, из вежливости.
- А? Спасибо! - сказал он. - Да, теперь он её вспомнил хорошо, она была необыкновенно красива, он вспомнил её невинное лицо, оно было так невинно и чисто; не правда ли? Правда, у неё были стриженые волосы, но...
Шарлотта нагнулась и подняла с полу нитку от ковра.
- Да, она красивая, - сказала она.
- Удивительно, - продолжал он, - как этот отпечаток невинности может, в сущности, много сделать. Можно быть безобразной, отвратительной, но доверчивые глаза, невинный лоб придают всё-таки красоту, привлекательность.
Шарлотта воспользовалась этим поводом, чтобы ответить, возразить ему:
- Да, говорят, будто это так.
- Конечно, - ответил он, - многим так кажется. Некоторым старым бабам. И я один из них.
Больше, в сущности, нечего было сказать по этому поводу, но Шарлотта вдруг взволновалась, она заговорила с горечью, возбуждённо, не будучи в силах удержаться:
- Кое-что в этом смысле вы уже говорили раньше. Господи, но что же делать с собою тому, кто... Я не думала, что вы такой отсталый человек, Гойбро.
Он удивлённо посмотрел на неё. Неужели она тоже стала защищать распутство? Ведь она, конечно, была с ним раньше согласна. Он тоже разгорячился и сказал:
- Отсталый? Конечно, я не сторонник радикализма норвежского радикала Эндре Бондесена - если вы у него позаимствовали эти суждения. Но это ведь не от него? Нет, нет, разногласие здесь только между вами и мной. - Немного спустя он продолжал: - Вообще у нас на родине стали всё меньше и меньше стыдиться вступать в брак более или менее испорченными. К целомудренной девушке относятся не с большим уважением, чем к развратнице, - простите! Последняя расхаживает так же свободно и непринуждённо по улице Карла-Иоганна, как и всякая другая. Сегодня она открыто кланяется своему любовнику, и все это видят, и музыка при этом играет, завтра она вступает в брак с другим. Я говорю только: я не мог бы жениться на ней. Вы бы могли? Знать, что этот человек, с которым ты теперь связан, был... спал... фи! Всю жизнь ходить и знать, что эта грудь, эти руки... что, в сущности, женился на остатках человека... И к тому же быть обречённым на то, чтобы постоянно вдыхать в себя этот запах падения, запах другого, с каждым дыханием! Но я ничего не сказал, кроме того, что я, со своей стороны, не мог бы так поступить.
- Но так ведь может говорить только тот, кто сам чист.
- Я не понимаю, что с вами случилось сегодня вечером, вы непременно хотите оправдать некрасивые вещи. Почему вы это делаете? Я этого не понимаю. Чист? Знайте, я совсем не чист; но я всё-таки говорю то, что сказал. Я, к несчастью, так мало чист, что, если бы свет узнал, что я сделал, я бы теперь сидел за замками и задвижками. - Гойбро поднялся, разгорячившись, и теперь стоял прямо против неё. - Итак, я не чист. Но поэтому каждая может сказать мне: "нет, я не могу выйти за тебя замуж, ты не чист". - "Правильно, - отвечу я, - я сам поступил бы точно так же". А затем я убью себя, или уеду, или постараюсь забыть, в зависимости от того, как сильно я люблю.
Шарлотта молчала. Он произнёс спокойнее, с полуулыбкой:
- Но если бы нашлась чистая девушка, которая согласилась бы выйти за меня замуж, несмотря на то, что сам я не чист, ну, так что же, значит, она иначе чувствует, чем я, и мы бы поженились.
Так, теперь он не обманывал, не скрывал ничего. Да и зачем ему пытаться прикрашивать себя? Шарлотта всё равно была для него потеряна, совершенно потеряна, это он знал уже давно. Даже теперь это было ясно видно. Шарлотта была олицетворением равнодушия. Всё, что он говорил, её не затрагивало. Даже то, что он выдал себя, не произвело на неё никакого впечатления.
- Ну, и женитесь! - сказала она с задумчивым видом. Но она добавила, в то время, как поднялась и посмотрела на него. - Я, впрочем, прекрасно понимаю, что вы правы.
Этого заключения он не ожидал.
- Нет, - прервал он поспешно и поморщился. - Я совсем не прав, в широком смысле слова, и я этого совсем не хотел сказать. Но я прав по отношению к самому себе, исключительно по отношению к себе. Я бы иначе не мог поступить.
Затем Шарлотта ушла: у неё, оказалось, не было никаких особенных дел. Она не произнесла больше ни одного слова и ушла с поднятой головой, холодная, уверенная, как сомнамбула.
Несколько дней спустя Гойбро шёл из дому, направляясь с банк. Было всего только восемь часов утра. Был тёплый и ясный день, первый вестник весны, и Гойбро пришло в голову рассказать кому-нибудь из своих товарищей о своих затруднениях в банке. Ему, конечно, помогут, если он к кому-нибудь обратится, и надежда на это привела его в весёлое настроение. Какое светлое и ясное утро; снег таял, а птички оживлённо шумели на деревьях, перелетали с ветки на ветку и пели.
Он уже прошёл часть пути, когда увидел перед собой обеих сестёр Илен, Софию и Шарлотту; Шарлотта уже начала носить светлую кофточку.
Он почти остановился, его сердце охватило трепетное беспокойство, которое всегда им овладевало в присутствии Шарлотты. Несколько мгновений он словно сидел на качелях, почти подавленный жуткой истомой, которая наполняла его сердце, когда он летел вниз. Он хотел замедлить свои шаги, всю дорогу идти позади них, но дамы уже увидели его, и у него не было никакого удобного предлога, чтобы свернуть в поперечную улицу. Почему обе сестры были на улице уже в восемь часов утра?
Они поклонились друг другу, и София тотчас же сказала, что это ясная погода выманила их наружу. Шарлотта имела удивительно бодрый вид, она уж больше не шла, повесив голову. Если тот или другой прохожий, которого они встречали, бросал на неё взгляд, - ведь она была сегодня так хороша, - она громко смеялась и отпускала на его счёт смешные замечания. Гойбро она не сказала ни одного слова.
- Теперь дамам следовало бы воспользоваться возможностью посетить в девять часов выставку, - сказал он.
София согласилась; что думала Шарлотта? Шарлотта сказала коротко:
- Нет.
- Нет, - сказал Гойбро тоже, - ну, тогда они могли бы пойти в стортинг. Там было в настоящее время очень интересно.
Но Шарлотта не желала идти и в стортинг. Шарлотте хотелось идти по улице и смотреть на людей.
Ну, тогда ничего не оставалось делать. Если всё, что он предлагал, отвергалось, то он больше ничего не скажет.
Гойбро замолчал...
- Вы очень рады весне? - спросила София.
- Да, я никогда так не тосковал по ней, как в нынешнем году, - ответил он.
- Это вполне понятно, - заметила Шарлотта и усмехнулась. - Вы ведь ни в какую зиму так сильно не мёрзли, как в эту зиму.
София бросила на Шарлотту удивлённый взгляд. Они вошли в парк. Вдруг София останавливается и говорит огорчённо:
- Я забыла книгу. Теперь мне придётся возвратиться назад.
- Это может сделать господин Гойбро, - сказала Шарлотта и кивнула головой на Гойбро.
София снова взглянула на неё.
- Я положила книгу на стол и, конечно, забыла её, - сказала она.
- Да, но Гойбро ведь может принести её, - сказала Шарлотта опять.
Она произнесла это с нахмуренным лбом.
- Надо сначала спросить господина Гойбро, будет ли он настолько любезен, - сказала София.
- С удовольствием, - должен был он ответить. - Какая это книга? Где она лежит?
Она лежала там и там. Это книга, которую надо было обменять в библиотеке. Но не стоило его беспокоить...
- Пусть сходит, - перебила Шарлотта.
И Гойбро пошёл.
Когда он пришёл обратно, сёстры ещё расхаживали на том же месте.
- Как вы скоро; большое спасибо! - сказала София. Она была от души благодарна за эту услугу.
И они пошли дальше.
- Скоро можно будет ездить на велосипеде, - сказала София сестре.
- Я больше никогда не буду ездить, - ответила Шарлотта. - Теперь ты можешь пользоваться велосипедом целый год, если хочешь.
- Вот вам и благодарность, - сказала София шутливо к Гойбро. - Не успела она получить велосипед, как уже бросает его.
- Я дарю тебе его! - сказала Шарлотта резко и решительно.
- Так, час от часу не легче!
София попыталась замять разговор, но раздражительное состояние сестры привело её в замешательство.
- Как тебе не стыдно! - сказала она тихо.
Но вдруг лицо Шарлотты побледнело, и она закричала:
- Ты просто несносна со своей важностью, София. Когда я сказала, что господин Гойбро принесёт книгу, это было глупо. Если я говорю, что ты можешь целый год пользоваться велосипедом вместо меня, значит, я знаю, что господин Гойбро ничего против этого не имеет. Но тебе скоро и это покажется глупым. Я не делаю ничего, что не было бы глупо. Это уж слишком.
Пауза. София шла и искала, что сказать.
- Недостаёт только, чтобы и господин Гойбро начал исправлять меня, - продолжала Шарлотта.
- Я? - ответил Гойбро. - С какой стати мне вас исправлять?
- Я сказала, что только этого недостаёт.
Они подошли к университетским часам, и Гойбро сказал:
- Не пойти ли нам в "Гранд" и не заказать ли чего-нибудь? Я вижу, что у меня ещё есть на это время.
- Спасибо, - ответила Шарлотта, - но нам ведь нужно в библиотеку, по этой дороге. - И она показала вниз, на Тиволи. - Большое спасибо, впрочем, но...
Она ответила более любезно, чем за всё время прогулки. У него возникло подозрение, что его одежда была причиной её отказа пойти с ним в "Гранд": на нём не было пальто, и даже его куртка вытерлась но швам. Он сказал с горькой улыбкой:
- Да, да. Я пойду в "Гранд" на минуту, чтобы немного согреться чем-нибудь. Фрёкен Шарлотта говорит правду, мне немного холодно.
Он хотел дотронуться до шляпы и исчезнуть, но вдруг Шарлотта подала ему руку. Он был очень удивлён. Она пожала его руку, пожала её, и, идя по улице, он принялся размышлять о том, почему она вдруг пожала его руку. Хотела ли она постараться быть любезной, только для того, чтобы сгладить впечатление своей злости в течение всего утра? Он всего раза два раньше держал её руку в своей,
он ещё чувствовал радостное струящееся волнение в груди и слышал её голос, когда она сказала: - "Вы ведь тёплый? Я чувствую вашу теплоту через перчатку. Вы ведь не озябли?" - Это было зимой.
Но что должно было всё это означать? Почему она была прямо-таки невежлива, хотя он ей ничего не сделал? И даже велосипед она хотела отдать. Ну, что же, ещё одна связь порывалась. Но почему он шёл и думал о ней?
Он посмотрел ей вслед. Вот она идёт по Студенческой роще: светлая кофточка так поразительно шла к ней. Она была похожа на бабочку между деревьев. Но, Боже правый, пусть она идёт, пусть улетит, исчезнет! Теперь он был от неё дальше, чем когда-либо, она прямо-таки издевалась над ним всё утро.
Он остановился. Вон там - там она исчезла! И Гойбро смотрел ещё минуту на кусты, которые скрыли её. Он тихо и резко сжал свои руки; нет, она больше не покажется.
Затем он пошёл дальше. Когда он подошёл к "Гранду", он думал сначала пройти мимо: собственно говоря, не по его средствам было пить кофе в "Гранде". Но когда он вспомнил, что сказал, что всё равно пойдёт в "Гранд", он захотел сдержать своё слово. Наконец это не так-то много стоило.
Он получил своё кофе и стал размышлять, к кому из своих товарищей мог бы обратиться с просьбой с займе. Он искал человека с сорока-пятидесятью кронами, ведь было бы странно, если бы ему не удалось найти такого человека. Вдруг около него кто-то говорит:
- С добрым утром!
Это Эндре Бондесен. Он в новой, изящной паре, на его лице написана радость.
Бондесен нашёл совершенно новый способ достать себе деньги. После неудачного разрыва с Шарлоттой Илен, он решил переменить квартиру, чтобы скрыть свой адрес. Никто ведь не мог знать, не придумает ли эта девушка чего-нибудь, может быть, она даже вернётся к нему когда-нибудь. Он совсем не нанял комнату на Парквайене на продолжительное время и когда месяц кончился он переселился в квартиру из двух комнат на улице Берндта Анкера. Он прожил здесь несколько дней, когда в нижнем этаже вспыхнул небольшой, безобидный пожар в кухне. Огонь тотчас же потушили, имущество не было повреждено, квартиранты легли спать и спали спокойно до утра, как будто никакого пожара не случилось. Только Бондесен не спал, он был в затруднительном положении, у него не было денег, и он придумывал самые хитроумные планы, чтобы их достать. Что, если он использует пожар? Нельзя ли рассматривать это маленькое приключение с пожаром, как счастливый случай, который явился ему на помощь? Он сам отнёс живо написанную заметку в "Газету", изобразил всё, но изменил частности: от пожара никто не пострадал, кроме одного студента, который был назван инициалами. Он сам едва спасся, всё его имущество, его платье погибло в пламени. Но у студента в руках был портрет его родителей, когда он выскочил из окна.
На этот номер "Газеты" Бондесен обратил внимание своего отца: этот студент был его собственный Эндре, дело обстояло так и так. Впрочем, он твёрдо надеялся, что сумма таких и таких размеров может снова поставить его на ноги; пока он взял в долг платье, так что он не был совсем гол.
И это обращение к отцу оказало своё действие, в особенности история с фотографией, которая была спасена от огня, растрогала старого крестьянина из Бергена; он дал гораздо больше, чем, собственно говоря, мог, продал немного скота, занял немного у соседа и собрал много денег, очень много денег. Эндре мог, начиная с этого дня, не только уплачивать свои мелкие долги то здесь, то там, но даже иметь дам в Тиволи в течение всей весны; кроме того, он приобрёл себе превосходную одежду. Теперь Эндре Бондесен снова ликовал, был весел и доволен.
- Да, - сказал он Гойбро, - вот видите! Я не спал три ночи напролёт, но разве это отзывается на мне, а? Разве от меня осталась только кожа да кости? И всем этим я обязан велосипеду. Вы не можете себе представить, как велосипед укрепляет здоровье. Если бы вы имели велосипед, вы тоже не были бы таким бледнолицым. Простите!
И Гойбро, этот медведь, который мог бы поставить Бондесена на колени одной своей рукой, ничего не возразил.
- Да, конечно, когда-нибудь надорвёшься, - продолжал Бондесен, - ведь это не шутка, не спать три ночи. Но зато умрёшь, проживши счастливо до смерти... Между прочим, вы читали сегодня "Газету"? Люнге поместил отзыв о памфлете, я думаю о брошюре. Вот, вот здесь это напечатано, первая страница.
Гойбро взял газету и прочёл маленькую заметку. Она была в высшей степени сдержанна, только в конце всегдашний удар, который наносит рубец. Автор сделал попытку опорочить известных людей, которые служили обществу в течение целого ряда лет, "Газета" и её редактор были выше этих подлых анонимных нападок. От "Газеты" ничего не было скрыто, она знала этого клеветника, человека, у которого на совести были кой-какие тёмные делишки и чьё поведение было небезупречно.
Гойбро закусил губы. "У которого на совести были кой-какие тёмные делишки"! От "Газеты" ничего не было скрыто! Гм!
- Но, - сказал Бондесен, - этим дело ещё не исчерпано, оно будет ещё снова поднято.
- Да, - сказал Гойбро тоже, - насколько я знаю Люнге, он ещё подымет это дело.
- И это совершенно справедливо. Да, я вспомнил ваше мнение о Люнге, оно далеко не из хороших. Люнге, в действительности, не настолько уж плох, и если бы автор брошюры пришёл к нему и сказал: "Вот я перед вами, это я нападал на вас и пришёл с тем, чтобы сказать вам это", - если бы этот человек так поступил, Люнге почувствовал бы себя польщённым таким вниманием к себе и простил бы его. Хе-хе! Он едва ли побеспокоился бы, чтобы нанести ещё удар. Так, в сущности, не плох Люнге, это значит: так непостоянен, так неискренен его гнев. Мне кажется, что вы совершенно согласны с автором брошюры?
- Да, я совершенно согласен с ним.
Пауза.
- Вы знаете автора?
- Да.
- Смею ли я спросить, кто он?
- Это я.
Бондесен не ожидал этого ответа, он посмотрел на Гойбро и замолчал. Снова настала пауза.
- Прочтите стихи на второй странице, - говорит Бондесен.
Наконец-то Бондесен выступил с первым произведением. Это был гимн весне, три стиха, напечатанные большими огромными буквами, бодрое "ура" всему зарождающемуся и расцветающему в народе и отечестве, ведь всякое начинание служит добру. Бондесен действительно много трудился над этими строчками и вложил в них глубокий смысл.
- Как это вам нравится? - спросил он.
- Вас можно поздравить! - ответил Гойбро. - Это превосходно, по-моему. Я немного понимаю в таких вещах, но...
- В самом деле? Тогда надо выпить по стаканчику, - воскликнул Бондесен и застучал по столу.
Но тут Гойбро поднялся, ему надо было идти в банк, если он не хотел прийти слишком поздно. Ему осталось только пять минут.
Он ушёл.
"У которого на совести были кое-какие тёмные делишки". Да, он был у Люнге в руках. Он уже знал, чего ему надо было ожидать. Люнге не пощадит его, не таков он был. Если этот человек наткнётся на стену в темноте, он от злости ударит по стене кулаком, чтобы дать волю своему ребяческому гневу. Но он мог вполне простить, если его попросить об этом. Хуже этого он не был.
Но знал ли он действительно что-нибудь? Откуда он мог узнать? От директора банка? Но в таком случае Гойбро немедленно же арестовали бы. Или Люнге исключительно из дерзости бросил ему эти слова о нечистой совести? Когда он придёт в банк, всё выяснится.
И Гойбро вошёл, как всегда, через двойную стеклянную дверь, он поклонился, и служащие ответили. Он не заметил ничего необыкновенного в выражении их лиц. Когда директор пришёл, он тоже ответил на его приветствие, без всякой суровой мины, казалось, что взгляд директора был даже мягче обыкновенного. Гойбро не мог этого понять.
Час проходил за часом, и ничего не случалось. Когда директор собирался оставить банк, он вежливо призвал Гойбро в свою контору.
Вот-вот, теперь! Гойбро спокойно положил перо и вошёл к директору. Конечно, теперь он получит удар.
- Я хотел только задать вам один вопрос, с вашего позволения, - сказал директор. - Мне рассказали, что вы автор одной брошюры, которая вышла недели две тому назад.
- Да, это я, - ответил Гойбро.
Пауза.
- Вы читали сегодня "Газету"? - продолжает спрашивать директор.
- Да.
Опять пауза.
- Я надеюсь, вы настолько уважаете самого себя, что оставите без всякого внимания всё написанное этой газетой относительно вашей нечистой совести, и следовательно вы ничего не будете предпринимать в этом направлении. Ваше поведение хорошо.
Губы Гойбро задрожали. Он понял бы, если бы его лишили места, прогнали, арестовали на глазах у директора. Этот необыкновенно честный человек был ему словно отцом в течение десяти лет; он ничего не подозревал. Гойбро едва мог произнести:
- Благодарю вас, господин директор, спасибо, спасибо!
Этот медведь заплакал. Директор посмотрел на него, кивнул и сказал коротко, более коротко, чем это было в его привычке:
- Да, это всё. Гойбро может идти.
В своём волнении Гойбро сказал ещё раз: "спасибо", и ушёл.
Теперь он стоял за своею конторкой перед закрытием банка, полный спутанных, тревожных мыслей. Знал ли Люнге что-нибудь? Если он знает самую ничтожную часть правды, он сразит его внезапно, без всяких предупреждений, завтра с такой же вероятностью, как и во всякий другой день. Если бы только ему удалось спасти бумаги заранее! Целый день был Полон беспокойства и неожиданностей: сначала насмешки Шарлотты утром, затем её рукопожатие, которое ещё грело его глубоко внутри, и наконец дружеское участие директора, которое подействовало на него больше, чем всё остальное. Если бы его только не заставили вырвать этого честного старика из его заблуждения!
Когда он пришёл вечером домой, он зажёг лампу, но повернул ключ в двери и сел в качалку, не желая ничем заниматься. Приблизительно через полчаса в его дверь постучали, но он не поднялся, чтобы открыть. Постучали ещё раз, но он всё-таки не открыл, напротив, он потушил лампу и с беспокойством сидел в кресле. Боже упаси, если это было Шарлотта! Он не был в состоянии видеть её теперь; она, вероятно, тоже читала "Газету" и составила себе своё мнение; что он должен был сказать ей, ответить на первый вопрос? Но, впрочем, это, конечно, не была Шарлотта; если бы это была она, она, вероятно, просто немного посмеялась бы над ним, это было очень возможно; что он знал!
Стук прекратился. Он сидел в кресле, заснул в этой качалке и проснулся поздно ночью, в темноте, озябший, с омертвевшими ногами и руками, с головой, в которой ещё проносились разнообразные сновидения. Интересно знать, сколько сейчас времени?
"У которого на совести были кое-какие тёмные делишки"...
Он подошёл к окну и отодвинул занавеску.
Лунный свет, тёплая погода, тишина. По улице идёт посыльный, единственное живое существо, которое он видит; при свете газовых фонарей он видит, что у посыльного рыжая борода и кожаная шапка. Да, правда ли, что у этого человека была борода, или нет? Не лучше ли раздеться и лечь спать?
Вдруг он останавливается и задерживает дыхание, он слышит слабый шум внизу, что-то катится, что-то тащат, он подходит снова к окну и видит, что посыльный остановился внизу, у входной двери. Что тут происходило, что такое словно катилось? Он немного приотворяет окно и смотрит вниз. Велосипед, велосипед появляется из двери, медленно, осторожно, его выкатывает Шарлотта. Посыльный стоит рядом с нею и помогает ей. Затем Шарлотта отдаёт велосипед и что-то говорит, произносит тихим голосом имя, адрес и просит посыльного прийти завтра, рано утром, с деньгами, которые он получит.
Но какой это был адрес, и почему велосипед куда-то отсылали? Велосипед отправляли к ростовщику. Гойбро хорошо знал этот адрес, этот до