в лице Грея ответил, что таковое воздействие с большими основаниями должно быть произведено... в Вене берлинским кабинетом.
И указал, что сербский ответ на австрийскую ноту превосходит по умеренности и примирительному тону все, что можно было ожидать. И если Австрия и при таких условиях пойдет на военные действия, это будет значить, что она имеет заранее определенную цель - уничтожить Сербию.
Вопрос же, поставленный так, вызовет положение, при котором может последовать война, и в эту войну будут втянуты все державы.
А было несомненно, что Австрия не рассчитывает отступать, и, объявив всеобщую мобилизацию, она тем самым отрезает себе путь к отступлению.
События так быстро росли, что к ним не успевали привыкать, не успевали успокоиться, как новый день приносил новое событие.
Восточный вопрос, запутываясь и усложняясь, превращался уже с полной очевидностью в общеевропейский вопрос. Но чем больше он запутывался, тем больше интереса вызывал к себе, в особенности со стороны русского общества.
Готовилась возможность чего-то поистине грандиозного, возможность общеевропейской катастрофы. И у всех было ощущение замирания сердца при мысли о том, что будет, если эта катастрофа разразится. И в то же время боязнь, что все может кончиться ничем: поговорят, попишут и разойдутся.
Так бывает, когда пробьет пожарная тревога и тяжелые пожарные лошади, гремя железом машин, с кучей пожарных в медных начищенных касках уже скачут к какому-нибудь огромному дому. Народ бросается туда и с замиранием сердца ждет, успеет разгореться или не успеет: вдруг потушат раньше времени и не удастся посмотреть захватывающую картину разрушения каменной громады с языками пламени из окон, со спасением погибающих.
Все настроились бодро, оживленно, точно рамки однообразной тусклой жизни вдруг раздвинулись и судьба готовилась показать нечто необычайное.
Говорили, что жизнь дошла до тупика и что так жить дальше нельзя, нужно обновление и возрождение; что возрождение осуществится только тогда, когда внешние условия создадут к тому возможность.
Каждая катастрофа, какая бы она ни была, несла в себе надежду на то, что она как-нибудь сбросит эти внешние условия, переменит среду и проветрит затхлую атмосферу.
Говорили о том, что изжиты все идеалы, что нужен был бы какой-нибудь пророк, который пришел бы и сказал новое слово. Упрекали молодое поколение в том, что оно не зажгло никаких идеалов. И хотя грядущие события идеалов тоже пока не зажгли, но было что-то новое, что захватило вдруг всех и всем дало найти какое-то содержание жизни.
Так как вопрос войны еще был нов и в нем пока не успели наметиться принципиальные различные оттенки и партии, то все с удовольствием увидели возможность говорить друг с другом без вражды. Под влиянием этого чувства были даже размягченно-дружелюбны со своими вчерашними врагами.
И с истинным удовольствием вступили в эту новую полосу жизни, ожидая дальнейших событий.
Федюков неожиданно для себя оказался в невозможном положении, в котором он всецело обвинял баронессу Нину.
Он только на другой день с ужасом понял, что произошло: он, связанный семьей человек, остался поджидать друга и в первый же день обманул его с его любовницей.
Профессора он оставлял уже в стороне, во-первых, как лицо незаинтересованное, во-вторых, - такое, с которым он не был связан духовными узами, как он считал себя связанным с Валентином. И потом - принципы!.. С такими принципами и требованиями, которые он предъявлял среде, попасть в такое положение.
Хуже всего было надеяться, что это не повторится, что вовремя можно будет остановиться.
Но преднамеренности и расчета не было никакого, и потому не было надежды в будущем избавиться от этих неожиданностей. И хотя Авенир, пророчествуя, говорил, что мы бескорыстные души, не знающие мелкого расчета, наследуем землю, но Федюков только испытал все тяжелые последствия, а земли не наследовал.
Проснувшись на другое утро в кабинете Валентина, он понял всю нелепость своего положения. В особенности при встрече с Ниной, а потом с профессором.
Он видел во сне как бы продолжение того, чем он грезил за несколько мгновений до падения Нины: было много каких-то женщин в белых воздушных платьях.
Когда же он проснулся и увидал себя в кабинете Валентина, где он остался, как верная душа, ждать друга, и вспомнил, что произошло, - его точно невидимой силой сбросило с дивана, и он вскочил на ноги.
Первое, что ему пришло в голову, это то, что он связан с семьей и что баронесса Нина по своему легкомыслию может проболтаться мужу, Ольге Петровне, и тогда все узнают.
Может, наконец, к нему, несвободному человеку, предъявить права.
Что ей отвечать? Сказать, что это вышло нечаянно, что он ее не любил совсем, - было неудобно, можно оскорбить женщину. И она тогда до приезда Валентина уже не позволит себя обнимать.
А Валентин еще неизвестно когда приедет, может быть, он запоздает дня на два, и эти два дня только пропадут даром.
При мысли об этом перед Федюковым вставал соблазнительный образ молодой женщины с ее роскошным телом и способностью терять голову от охватившей ее страсти.
- Нет! - сказал вдруг Федюков сам себе и протянул вперед обе руки с выставленными вперед ладонями, как бы отгоняя от себя призрак. - Нет, надо держать себя в руках, надо быть твердым, безжалостным, упрямым. Лучше один раз выдержать слезы, упреки, чем потом всю жизнь...
Он невольно оглянулся на дверь. Ему представилось, что самое лучшее в его положении - бежать.
Его решение мгновенно созрело, и он сказал себе, что нужно привести его сейчас же в исполнение, иначе ее ласки, ее виноватый, застенчивый, признающийся вид растрогают его.
Но, когда он, решив обдумать вперед все это хорошенько, задержался, дверь распахнулась, и вошла баронесса.
Федюков сделал странное движение по направлению к окну и, покраснев, остановился.
Баронесса несколько удивленно посмотрела на него, но, очевидно, не придала этому движению никакого значения. Федюков совершенно не ожидал услышать того, что услышал.
Во-первых, у баронессы Нины был совсем не такой вид, какого он ждал и который должен был бы быть, по его мнению, у женщины, которая изменила своему семейному долгу, а баронесса изменила ему уже вдвойне, в квадрате, - он не знал, как это можно еще определить.
И первое слово ее было, когда она вошла, это то, что она беспокоится о восточном вопросе.
- Да, мой друг, вы ничего не понимаете. Я тоже ничего не понимаю. Но у меня есть нехорошее предчувствие. У профессора - тоже предчувствие. Я сейчас читала в постели газету. Сербы и австрийцы или австрийцы и сербы - это такой ужас, который может совершиться, и может быть, уже совершился. И чувствуешь себя бессильной помочь. Валентин пропал. Сегодня вторник, завтра среда, четверг, пятница. Четыре дня? - сказала она, сев и прижав четыре тонких пальчика. - И вообще я не знаю, что будет. - Она вздрогнула и стала смотреть в сторону.
Федюкова это поразило.
Какая должна быть взбалмошная голова у этой женщины! Прийти к человеку, с которым у нее случилось только вчера нечто, от чего она трепетала и он трепетал, и равнодушно сесть и заговорить о каком-то восточном вопросе и о сербах, которых она вдобавок путает с австрийцами.
Федюков уловил только одно: что эта женщина, трепетавшая еще вчера в его объятиях, в забытье налетавшей на нее страсти, сейчас, вместо того, чтобы броситься к нему на шею, оказалась совершенно чужой, холодной, равнодушной.
Это было ужасно. Только что он рассчитал, приготовился держаться, как весь расчет - все летело к дьяволу. Он подошел, стал около кресла баронессы, взял ее за руку и, пристально глядя ей в глаза, сказал:
- И это все, что я услышал? Валентин, сербы, сербы и Валентин? Больше всего меня возмутили эти сербы!
Баронесса сначала удивленно посмотрела на него, потом, вздохнув, проговорила:
- Милый друг, я не виновата. Я не могу справиться с своим состоянием, и потом у меня предчувствие... Я не понимаю, что! - сказала она, делая резкое движение встать.
Федюков умоляюще удержал ее за руку, потянув книзу в кресло, и встал около нее на одно колено. Он почувствовал такое острое отчаяние от того, что эта женщина уходит от него, равнодушна в его присутствии, когда он только что с ужасом ждал, что она свяжет его своими ласками и любовью.
- Нина, - сказал он тихо, - за что? Если бы вы знали, с каким чувством я ждал вас. Я ждал нежности, поцелуя, я стоял здесь и считал каждую минуту, когда вы придете. Я из-за любви к вам и пошел на все. Вы знаете мои принципы, о них вам нечего говорить. Я им не изменял вот настолько, и ради вас я им изменил и обманул своего единственного друга. Вы знаете, - сказал он, торопливо встав и указав себе на грудь, - у меня друзей в настоящем нет, я слишком презираю людей, но у меня был друг Валентин. И неужели за все это, - прибавил Федюков прежним тоном и опускаясь на колени, - неужели за все это нет ни поцелуя, ни ласкового слова?
Он говорил, не останавливаясь, чувствуя, что если он остановится и баронесса перебьет его каким-нибудь нелепым вопросом вроде восточного, то он собьется и не будет знать, что говорить.
Баронесса Нина повернула к нему голову и ласково-печально улыбнулась.
- Ну что же я могу, милый друг? - Она развела при этом руками. - Вы очень страдаете? Профессор тоже очень страдал. Можно подумать, что я бессердечная. Но я не бессердечная. Я виновата перед вами, бесконечно виновата. Я не знаю, как это все случилось, я совсем не рассчитывала, что это произойдет. Я не могу бороться. Вы понимаете, мой друг? Я не могу бороться, всякая сила подавляет меня. И вы меня вчера подавили. Что? Теперь вы меня просите... Я не могу равнодушно слушать просьб; у меня сейчас же в горле появляется комок от подступающих слез, и я не могу... Но вы не просите меня сейчас ни о чем. Мне будет тяжело, я буду чувствовать себя несчастной, если я уступлю вам. А я уступлю обязательно, потому что не могу выносить мужских слез. Это какой-то ужас, - сказала баронесса, содрогнувшись. - И я всегда страдала от этого. Не требуйте от меня сегодня ничего. Вы будете умным? Да? - говорила она уже ласково, гладя голову Федюкова, которую тот положил к ней на колени. - На меня налетела буря, и я не знаю, как это произошло.
- Баронесса, я буду ждать, я об одном прошу, не лишать меня ласки.
- Нет, милый друг, будьте спокойны.
- Я буду доволен теми крохами, которые вы мне дадите, и не буду требовать большего.
И Федюков увидел ясно, что он не может отсюда уйти, как он хотел, потому что, может быть, эта легкомысленная женщина до тех пор только и будет принадлежать ему, пока он здесь.
А потом приходила как-то сама собой без всякого расчета мысль о том, что как раз не оказалось ничего сложного, и она не виснет у него на шее и не поставит его, человека, связанного семьей, в безвыходное положение. Слава богу, у нее оказалась к нему не такая уж безумная любовь, которая может толкнуть на безумства, и она не заставит человека попасть в тяжелое положение.
И он остался в кабинете Валентина, думая, что о его пребывании здесь никто не узнает...
Авенир, уйдя от работ Общества, сначала храбрился, говорил, что он доволен, что он отстранился.
Но в последнем случае он упустил из виду одно: полную невозможность человеку с его темпераментом и огнем сидеть одному и остаться на долгое время без разговора, без спора и без возможности кого-нибудь громить.
Вот тут-то он и вспомнил о профессоре, с которым иногда беседовал прежде и в ком тогда чувствовал противника своим идеям о свободном, естественном развитии без научной механики и дисциплины.
Теперь это казалось ему пустяками, в которых он мог бы и уступить профессору, лишь бы он только выслушал его по общественным вопросам.
И он стал частым собеседником профессора.
Придя однажды к профессору и поднявшись в знакомую ему светелку наверху, Авенир застал профессора в плоской матерчатой шапочке, так как было прохладно, собирающего свои книги и, очевидно, намеривающегося куда-то переселиться.
Оказалось, что, ввиду отъезда Валентина, профессор решил перебраться в кабинет.
Увидев Авенира, профессор сказал:
- Ну, вот и прекрасно, пойдемте в кабинет, там будет просторнее. Кстати уж захватим эти книги.
И он хотел было один нести стопу книг. Но Авенир не допустил этого. И они, разделив труд, пошли вниз, неся по стопе книг, прижатых к животам обеими руками.
Когда профессор открыл дверь кабинета, он некоторое время стоял в неподвижности со своими книгами, потом несколько раз моргнул и хотел даже поправить за мочку очки, точно не будучи в состоянии сообразить и понять что-то.
Авениру, шедшему сзади него, было не видно, в чем дело, и он, натолкнувшись от непредвиденной остановки на спину профессора, тоже остановился и заглянул через плечо в кабинет, даже несколько приподнявшись на цыпочки.
Федюков, смущенный появлением двух людей, которые, точно судьи, несли ему перечисление его преступлений в нескольких больших томах, не знал, что ему сказать и как вести себя.
И потому он молчал.
Профессор был сбит с толку этой неожиданностью и даже не сразу рассмотрел, кто это стоит перед ним, так как не мог поправить очков. И тоже молчал. Он в растерянности только повернулся к Авениру и сказал:
- Нет, здесь занято, пойдемте наверх.
Но Авенир все-таки не выдержал и заглянул в кабинет.
- Ты как сюда попал? - спросил он с удивлением и спросил, главным образом, потому, что у Федюкова был такой испуганный и растерянный вид, какой бывает у кота, который забрался в чулан, и его накрыли там, отворив нечаянно туда дверь.
- Я жду Валентина... - сказал он, но сейчас же все рассказал Авениру, прося его помощи и совета.
- Тебе предстоит великая роль! Ты понимаешь, - говорил Федюков, затворив осторожно дверь и возвратившись на цыпочках к Авениру, который все еще стоял с книгами, точно ошеломленный новостью, на которую он не знал, как реагировать. - ...Ты понимаешь, что все это случилось помимо моей воли, ты, конечно, веришь, что у меня ни секунды не было в мыслях расчета, обдуманного намерения. Я в отчаянии. Конечно, не потому, что я нарушил заповедь глупой морали или общественных правил. Я всегда плевал и плюю на это! - сказал Федюков, отступив на шаг от Авенира и почему-то ткнув пальцем по направлению к полу. - Ты знаешь это.
Авенир, перехватив поудобнее книги, кивнул головой с серьезным вниманием друга.
- Если бы только это одно, я считал бы себя счастливейшим из смертных, - это такая женщина!.. Я с увлечением... И боже тебя сохрани подумать, что это какая-нибудь развратница! - сказал Федюков, вдруг предостерегающе-торжественно подняв палец. - Она - святая! Это сама чистота, сама невинность...
- Но как же?.. - сказал было Авенир.
- Как? - горячо воскликнул Федюков. - Я сам не знаю как! Но это - сама истина. У нее невинная, незапятнанная душа. У нее нет ничего искусственного, нет... да положи ты эти дурацкие книги!.. нет надуманного разврата. На нее, как она говорит, налетела буря.
- Ну, а ты-то? - спросил Авенир.
- Что я?
- Почему ты ее не остановил? - спросил Авенир.
- Я не знаю, как это случилось. И вообще ничего не могу понять и потому прошу тебя, как друга, под величайшей тайной, - сказал Федюков, оглянувшись на дверь, - помоги мне в этом. Я просто был удручен одиночеством, отсутствием смысла своего существования, живого дела. Ты можешь сказать, что это глупо, идиотски глупо, похоже на фарс, на водевиль, на что хочешь. Но одно оправдание всего этого ты для меня должен оставить: это то, что я не умею рассчитывать. Я действую непосредственно. Хватит у тебя духа за это осудить меня?
- Нет, не хватит, конечно, - сказал Авенир, все еще не будучи в состоянии уяснить себе, в чем должна заключаться его великая, как сказал Федюков, роль.
- Я знал, что не хватит! - воскликнул Федюков. - Потому что у тебя широкий масштаб души, способной понять многое, способной понять все. И вот я тебе повторяю, что в данном случае я вовсе не беспокоюсь о нарушении общественной морали. Перед профессором я тоже не чувствую себя вот настолько виноватым, потому что нас с ним не связывают ни единство убеждений, ни высшие отношения. Мы с ним чужие! - сказал Федюков, резко черкнув по воздуху пальцем, как бы подведя быстрый итог. - С ним мы - квиты. Но Валентин!.. ты понимаешь, это совсем другое, это необыкновенная душа; нас связывает с ним многое и притом такого порядка... который не похож на обывательскую дружбу и мещанские приятельские отношения. Это другая проба. И вот только что он отвернулся, как это случилось. Дальше! - сказал он, махнув рукой на хотевшего что-то сказать Авенира, как бы давая ему понять, что свиток еще далеко не весь исчерпан. - Далее, сама Нина. Что мне делать с ней? Я десять минут назад хотел одним ударом разорвать эти отношения, как это ни тяжело мне было. Но я вдруг увидел, что она холодна ко мне. Что же это? - подумал я. - Ошибка? Заблуждение, вздорный порыв? И решил испытать ее. И убедился, к счастью, что я неправ. Она только просила меня не оказывать на нее давления. Согласен. Но я теперь почувствовал, что упустил момент для разрыва, тогда как я связан по рукам, по ногам, связан своей семьей, от которой не знаю куда деться.
Федюков вдруг сел на стул и сдавил голову обеими руками, точно она готова была разорваться от распиравших ее противоречивых мыслей. Потом сейчас же опять вскочил с каким-то неожиданно грустным, просветленным выражением лица.
- Авенир! как хорошо и высоко себя чувствуешь только тогда, когда не спускаешься к людям. Друг! Если бы мне когда-нибудь удалось благополучно ликвидировать эту историю, я бы тогда на версту не подходил к ним. Помоги мне как-нибудь освободиться от этой женщины, - неожиданно закончил он.
В дверь постучали.
Вошла баронесса Нина.
- Вот поговори с ним, - сказал ей как-то кротко и грустно Федюков, - я ему все рассказал. - И он вышел из комнаты, оставив вдвоем Авенира и баронессу.
Авенир был крайне смущен неожиданностью такого оборота дела. Первый раз в жизни ему приходилось иметь дело с женщиной по такому вопросу, т. е. говорить о любовных делах, да еще в качестве посредника. Он так испугался от необходимости сказать баронессе жестокую истину, что стоял некоторое время потерявшись и совершенно молча.
Когда он представил себе, что сейчас начнутся слезы, быть может истерика, которой он боялся больше всего на свете, он совершенно не находил, что ему говорить баронессе.
Но то, что произошло, что сказала ему баронесса, он ожидал менее всего.
- Милый друг, вы знаете, я дурная женщина, - сказала баронесса. Она подошла к Авениру, взяла его за руку и опустила глаза. - Но я очень несчастна. Со мной постоянно случаются вещи, которых предвидеть невозможно. Федор вам рассказал все. Это одна из неожиданностей, которую я меньше всего могла предвидеть, так как, клянусь вам всемогущим богом, - сказала баронесса, повернувшись в ту сторону, где висели образа, - клянусь всемогущим богом, что за минуту до того я не знала, что это случится. Но это случилось. Как? Почему? - не спрашивайте. Я не знаю. Он тоже не знает. Никто не знает. И это ужасно. Во всем этом я виню Валентина. Он уехал так неожиданно, я была к этому не приготовлена, что впала в какое-то состояние... Милый друг, не пугайтесь и не презирайте меня, нет, впрочем, презирайте, так как я того заслуживаю. Да, да, заслуживаю, несмотря на ваши свободные, честнейшие убеждения, перед которыми я всегда преклонялась, - сказала она, когда Авенир в этом месте торжественно протестующе поднял руку. - Но на меня это так подействовало, что я не могу больше скрывать. Я призвала вас и вам говорю об этом. Я сказала бы всем об этом! Спасите меня! Я и всегда была легкомысленна, нет, я просто мало следила за собой и не отдавала себе отчета. Сейчас я невольно отдала себе отчет. Я во всем отдала отчет. Вдруг отдала. Я несчастна тем, что не могу оставаться без поддержки. Валентин уехал, и меня охватили страх и предчувствие.
И пока у меня мужчины менялись, когда вместо князя был барон, вместо барона - профессор, то все это было хотя тоже неожиданно, но понятно. По крайней мере, свет понимал. Он понял даже профессора и Валентина вместе, и я ему благодарна от всей души. Но то, что произошло теперь, равносильно тому, что у меня при муже два любовника! Я готова ломать руки. Я уже ломала их... У Валентина это никакого сочувствия не вызовет. Он взял себе в голову эти несчастные священные воды Тургояка, и все остальное для него нуль: два - так два, три - так три...
Но сейчас же с живостью прибавила:
- Да в том-то и дело, что здесь три и ни одного. Вы же знаете меня, что я - недалекий человек. Не прерывайте, я отлично успела убедиться в этом, потому что я знаю, что у всех людей в голове ясно и просто, а у меня... - она, вздохнув, опять развела руками, - я сама никогда не могла узнать, что у меня в голове, - у меня какой-то туман, и все вот так, - она показала руками, повертев их перед собою: - Когда со мной ничего не случается, я этого еще не замечаю, но как только что-нибудь случится, так все - вот... - Она опять пошевелила пальцами перед лбом: - Так вот я прямо и честно говорю: я недалекий человек, у меня в голове путаница, но сердце мое перед вами - ни на какую интригу и на все остальное оно неспособно, неспособно!.. Я сказала - "три и ни одного". Так это и есть. - Она, загнув один пальчик и посмотрев на стоявшего перед ней Авенира, сказала: - Профессор - раз! Но он... вы понимаете... я с ним могу быть в одном доме, в одной комнате, в одной... ну вы понимаете, так что он отпадает.
Она отогнула пальчик.
- Валентин - два! - она опять загнула тот же палец, взглянув продолжительно на Авенира, как бы испытывая его, и потом быстро сказала: - Но его нет уже второй день.
И опять выпрямила пальчик.
- Так что опять никого. Теперь - Федюков... Вот тут-то как раз и касается дело той моей способности или вернее неспособности следить за собой, благодаря чему и получилось...
Она в третий раз загнула все тот же пальчик.
- Но получилось... - проговорила она медленно, - получилось недоразумение. Я увидела, что это был порыв и что сейчас уже ничего нет. Вот!
Она показала Авениру свою руку и на его глазах, точно выпуская из руки птичку, отогнула пальчик.
- В результате - ничего. Три - и ничего. Поняли? Да? Почему со мной, именно со мной, а ни с кем другим случаются такие вещи? И вот теперь я говорю себе: ты поддалась минутной слабости, мужчина полюбил тебя; он, несмотря на свою связанность семьей, бросил все ради тебя (он уже третий день ночует у нас) - и ты ему скажешь, что все случайность, ты его не любишь и он должен уйти куда-то. Я не знаю куда. Одним словом, должен! А он только пять минут назад умолял меня, просил.
- Он умолял? - переспросил Авенир.
- Ну да, он вот на этом месте стоял передо мной на коленях, - сказала баронесса, перейдя по ковру несколько шагов к дивану и показав пальцем то место, где стоял на коленях Федюков.
Авенир в рассеянности тоже сделал несколько шагов и посмотрел на это место.
- И вот меня теперь мучает - мучает эта мысль и чувство вины перед ним. Я задаю себе вопрос: "А имею ли я право оттолкнуть его после того, что произошло? Что же, я должна продолжать быть его женой?" И мне какой-то голос, внутренний, конечно, голос, - прибавила она, - говорит, что должна: "Иначе ты будешь причиной страданий". Но мои-то страдания от этого! Вот видите? Я бросаюсь из стороны в сторону, в голове еще больше начинает от этого путаться. Я ищу и не нахожу ответа, никакого ответа! - сказала баронесса с выражением отчаяния и безвыходности, пошевелив пальцами перед лбом.
- Так это великолепно! - воскликнул Авенир, уяснив наконец суть дела. - Говорите: слава богу.
- Как великолепно! Почему это великолепно? - спросила озадаченная баронесса, зачем-то сделав ударение на слове "это".
- Потому великолепно, что он связанный семьей человек и что он сейчас же вспомнил об этом, как только это произошло.
- Но он сейчас только... - сказала ничего не понимающая баронесса, показав опять на то место, где стоял на коленях Федюков.
- Ничего не значит: он после этого уже опять понял. Баронесса, - воскликнул торжественно Авенир, - я ничего не понимаю в этом, я только чувствую одно ваше чистое сердце и безмерную доброту; да, да, я понял, что оно чистое, несмотря ни на что. Он запутался... вы должны понять его и простить. Он, обделенный, заеденный средою человек, бросился, как голодный, на ласку, на возможность счастья, отбросив все общественные предрассудки, все! - потому что в этом человеке заложена истинно бунтарская душа, но потом вспомнил про семью. Он мне пять минут назад рассказал все это. И у него одна мысль была о том, что он запутал вас, запутался сам. Его мучает мысль, простите ли вы его за то, что он вас запутал.
Баронесса несколько времени стояла неподвижно и смотрела на Авенира широко открытыми глазами. Потом повернулась к образу:
- Слава богу, слава богу! Как же я могла бы его не простить? Позовите же его скорее, - сказала баронесса Нина и стала в волнении прохаживаться по комнате, поминутно оглядываясь на дверь, за которой скрылся Авенир.
Через минуту показался пристыженный Федюков, которого Авенир с торжеством вел за руку, как ведут прощенного уже человека, а он отказывается еще верить в свое прощение и не решается поднять глаз.
- Вот он, преступник, налицо перед вами, - сказал Авенир.
Баронесса молча подошла к Федюкову и, взяв его за голову, поцеловала в лоб.
- Он не преступник, а чистый и чудный человек, - сказала баронесса, - такой же, как вы.
Федюков молча, с порывом схватил руку баронессы и целовал ее. Баронесса Нина с тихой улыбкой смотрела на него и сказала:
- Боже, отчего около меня столько хороших, столько чистых сердцем людей. Я готова сделать все, чтобы всем было хорошо. И если бы это было необходимо для его счастья, - сказала она, указав на Федюкова, - я сделала бы и это. Так как я сейчас узнала счастье большее, чем то счастье. Вот и прошло... всем легко... - прибавила она, просветленно и с наивностью ребенка улыбнулась Авениру. - Идемте же скорее к профессору.
Но сейчас же обернулась к Федюкову и сказала:
- Вот так у меня еще никогда не кончалось. Я не знаю, что это такое, но я вас искренно и глубоко полюбила, как моего самого близкого хорошего друга.
Федюков еще раз поцеловал руку баронессы. И они все втроем отправились в столовую.
Митенька Воейков переживал самое трудное время. Дело самоусовершенствования и самоуправления требовало столько невероятных усилий, что он изнемогал под их бременем.
Тем более что он сказал себе: "уж если делать, так делать", и так приналег, что обыкновенно к вечеру оказывался совершенно измученным.
В особенности тренировка воли много отнимала сил: если ему хотелось спать, он нарочно не спал. Хотелось есть - нарочно не ел.
Он резко, раз навсегда разделил жизнь на две половины: внешнюю и внутреннюю.
Первая рубрика вообще вычеркивалась из жизни. В нее попало эксплуатируемое большинство с его пресловутыми насущными потребностями, до которых Митеньке теперь не было ровно никакого дела. Там же очутилась вся общественная жизнь, политическая.
Он положительно растеривался в безграничных глубинах внутренней жизни и никак не мог найти основного стержня, вокруг которого бы все вращалось.
Решив все-таки, несмотря ни на что, идти до конца в намеченном направлении, он сузил свои потребности до минимума. Переселился опять в одну комнату, где ел, работал и спал. А чтобы не развлекали красота и прелесть природы, спускал шторы.
В доме были сор, грязь. Цветы в зале все посохли, потому что у Настасьи не было никакой потребности поддерживать их существование. А хозяина их гибель тоже не могла теперь беспокоить, так как они были для него - внешним.
Здесь какими-то невидимыми путями девственная душа Настасьи встретилась с усовершенствованной душой хозяина, который частенько скорбел о том, что вот живут два человека под одной кровлей, а расстояние между ними - целые века.
В прошлой жизни у него был беспорядок во всем и грязь потому, что не стоило заботиться о чистоте, так как все равно - уезжать. В этой новой жизни - потому, что грязь по существу своему есть внешнее и потому не входит в его задачу.
Получался роковой круг: какой бы строй жизни ни появлялся у него, - все равно, хаос, грязь и беспорядок незыблемо оставались на своих местах.
Что касается воздействия на людей при помощи добрых отношений, то тут дело совсем защелкнулось: добрые отношения были, а результатов, какие ожидались, совсем не было.
Всякий встречный мужичок говорил с ним как с отцом родным - и о душе и о чем угодно. Говорил, что таких господ, как он и его родители (царство им небесное), вовек не видели.
А когда Митенька пошел в рощу и наткнулся глазами на деревья, то увидел, что многие из них срезаны и увезены. И что, судя по следу, возили их прямо через его же усадьбу.
А от куч хвороста и колотых дров, которых он просил не брать, и мужики друг друга просили о том же, не осталось и следа.
Можно было сейчас пойти к ним на деревню и сказать:
- Твари вы несчастные, дикари! Хороших отношений вы не понимаете и не цените, а если и понимаете, то не можете сладить со своими инстинктами, поэтому вы и не заслуживаете доброго отношения, и я теперь каждую шельму буду штрафовать да в острог!..
Но встречаться с какой-нибудь недобросовестностью и прямо в глаза говорить о ней тому, кто ее допустил, у Митеньки Воейкова никогда не хватало силы. Было даже немножко страшно и неприятно видеть перед собой уличенного.
А потом и фраза, с которой нужно было обратиться к мужикам, была несколько длинновата, да там еще замешалось иностранное слово - инстинкт, без которого он не мог обойтись, а мужики его не поймут. Какой-нибудь Щербаков заменил бы его таким словцом, которое сразу прочистило бы все мозги, но Дмитрию Ильичу мешала сделать это известная внутренняя совестливость, мягкость и неспособность ни к чему грубому.
И выходило так, что иностранного народ не понимает, а на грубое Дмитрий Ильич неспособен.
Опять - круг.
Потом стоило только развить эту мысль о воздействии на мужиков, как сейчас же по обыкновению вылезали вопросы:
- А имею ли я на это право? Не судебное, глупое право, а внутреннее, - говорил Дмитрий Ильич, садясь на пень срезанного мужиками дерева.
- Да, но в свою очередь я имею же, наконец, право защищать себя, свое существование на земле? - говорил он кому-то, для убедительности приставив палец к средней пуговице тужурки.
Но тут он вспоминал, что он находится в полосе новой жизни, в перерожденном состоянии, а перерожденное состояние как-то молчало об этом праве и, по-видимому, скорее склонялось к отрицательному ответу.
- Если подсчитать всю цепь наследственных грехов, какие я несу на себе против них, - говорил Митенька, задумчиво глядя в землю перед собой, - то эта кража деревьев окажется такой... таким вздором, о котором стыдно даже и говорить.
Было ясно, что против мужиков он оказывался совершенно бессилен, так как они имели право расширять и улучшать свое положение на его счет, а он не имел права даже защищать свое собственное существование.
И оставалось только сидеть, молчать и не подавать признаков жизни - жизни скверной, преступной, - если принять в соображение всю цепь наследственных грехов, какие он нес в себе против них. И всецело положиться на время и на их милость и быть благодарным им, если они позволят вообще-то существовать ему на земле.
Митрофан, оставшийся без направляющей руки, ничего не делал, хотя, как всегда, сохранял вид делающего. Он ходил по двору, искал что-то, разгребал ногой щепки и все поглядывал на окна, как бы оттуда ожидая источника для направления его энергии.
Но источник ничем себя не обнаруживал, и у Митрофана не было чувства раскаяния от своего безделья, так как не он был виноват в нем, а хозяин, который не заставляет его делать что нужно.
Все это было так трудно, так все расползалось, что в один из моментов упадка духа Митенька решил поехать к одному человеку, крепкому верой во внутреннее - именно к графине Юлии, в ее монастырь или усадьбу, и подкрепиться ее одобрениями и верой.
Графиня Юлия принадлежала к тому разряду светских женщин, которые с тонким изяществом наружности соединяют глубину и тонкость души, боящейся всего грубого и слишком земного.
Тонкость и глубина ее души не дали ей возможности пользоваться супружеским счастьем, товарищем в котором она имела гвардейского полковника, полнокровного мужчину с большими усами и хриплым басом. Полковник грубо поставил перед ней слишком ясные супружеские обязанности, в то время как ее душа питала отвращение и боязнь ко всему ясному, т. е. примитивному и упрощенному.
Когда полковник умер, она получила свободу. Но ее жизнь опять осталась несчастной благодаря той же глубине души. Она растерялась от своих внутренних богатств, не зная, куда деть и тонкость и глубину душевную.
Большинство мужчин отличались отсутствием тонкости и смотрели на дело слишком просто, когда подходили к ней. Они думали, что если перед ними молодая интересная вдова, то ей хочется того-то и того-то.
Вполне может быть, что ей хотелось того-то и того-то, но не в тех формах и не с тем подходом, на какие они были способны. Они забывали одно - что главное в ней было - ее душа, стоящая как бы на грани здешнего и потустороннего мира, а тело - второстепенное. Они же прямо хватались за второстепенное.
Сидя иногда в лунные ночи у раскрытого окна, в которое видна была часть сада с аллеей, - темной с одной стороны и освещенной призрачным светом месяца с другой, - она, опустив руки, с грустью смотрела перед собой, и у нее на глазах выступали слезы. Графиня Юлия чувствовала, что она еще молода, хороша, что она со всей своей глубиной и утонченностью предназначена к иной жизни, вне грубой оболочки реальной действительности, с которой бы, собственно, не следавало иметь никакого соприкосновения, чтобы остаться совсем чистой.
Она была несчастна и бедна от внутреннего богатства своего. И одно время она срывалась и набрасывалась на выезды с их светским легкомыслием и тонкой игрой страсти, которой она боялась вполне отдаться. В другое время пробиралась ночью в свою образную, где иногда в нижней юбке при свете восковой свечи простаивала до утра на коленях перед суровыми темными ликами святых на древних иконах.
И вот один раз случай привел ее, как ей казалось, к тому успокоению, в котором она находилась теперь.
Недалеко от ее имения был священник, совсем не похожий на обыкновенных священников. К нему отовсюду стекался народ, чтобы получить утоление своей мятущейся, ищущей, жаждущей душе.
Его имя стало известно в народе больше, чем имена епископов. И целые вереницы истомленного душевно и телесно люда, с котомками, с палочками, с малыми детьми, пробирались сюда за много верст. И, добираясь к храму, складывали свои убогие сумки и мешочки у недостроенной ограды нового большого храма с одной мыслью увидеть батюшку о. Георгия и рассказать ему свое душевное горе.
На одном из интимных вечеров графини Юлии во время ее вдовства все решили поехать туда, к этому необыкновенному человеку, к которому так стремился простой народ, и самим посмотреть, в чем там дело.
И ровно через месяц после этой поездки графиня Юлия Дмитриевна надела свои черные одежды, перестала быть графиней, а стала называться просто сестрой Юлией.
Когда Митенька Воейков подъехал к графскому дому, сестры Юлии не оказалось дома. Ему сказали, что она поехала к вечерне в монастырь.
Он поехал туда. Еще издали завиднелись в зелени елок и сосен белые стены женского монастыря. Блестел крест небольшой колоколенки, и прятались в деревьях домики келий с тесовыми крышами и белыми трубами.
А когда он въехал в лес, где было прохладно, его сразу охватила какая-то вековая тишина. Он нарочно пустил лошадь шагом и смотрел на белевшую вдали по дороге, меж двух стен темных елей, монастырскую ограду и святые ворота с образом над ними.
Когда Митенька Воейков спросил у проходившей по двору с ключами рябой после оспы монашенки, где сестра Юлия, - монашенка, низко поклонившись, сказала, что ее нет: она заезжала сюда только слушать акафист, а потом поехала к вечерне к о. Георгию.
- Как досадно, - сказал Митенька, не зная, что предпринять, и оглядываясь по двору и на оставленную у ворот лошадь.
- А вы поезжайте, батюшка, туда, коли очень нужно, это недалеко, почти все лесом, и сворачивать никуда не нужно.
Так ему казалось хорошо подождать ее в этом тихом монастыре и ехать с ней в усадьбу по лесной дороге, он так ждал наверное увидеть ее здесь и как-то внутренно приготовился к этому.
Там, у о. Георгия, обстановка, наверное, будет не та, что здесь, и чувство, с каким он подъезжал, разрядилось неудачей. И он хотел было повернуть домой, но почему-то подумал, что вдруг монашенке это может показаться странным: если сестра Юлия ему очень нужна, то почему же он не мог проехать лишних четыре версты до о. Георгия, а если не очень нужна, то и сюда было странно ехать.
Какое могло иметь для него значение, что подумает или не подумает про него монашенка, но он почувствовал, что придется ехать.
- Что за глупая зависимость от того, что подумает там кто-то!.. - сказал вдруг Митенька, садясь в шарабан, но, оглянувшись на монастырский двор, он увидел, что монашенка все еще стоит и смотрит. И его руки почти против воли и с досадой повернули лошадь к о. Георгию.
Когда он проехал лес, перед ним открылось поле, и вдали завиднелись какие-то большие здания и большой новый храм из красного кирпича.
По дороге он стал нагонять богомолок, странников с обшитыми холстиной корзиночками, слепых с высокими палками и холщовыми сумами за спиной. А когда он подъехал к храму, то везде - в вечерней тени ограды, - где были привязаны лошади, жевавшие насыпанный в длинное корыто овес, - везде сидел и лежал народ - старушки в беленьких платочках, закусывавшие яичком из узелка, слепые, смотревшие куда-то выше голов своими вытекшими, побелевшими глазами.
У ограды сидела плакавшая все время девушка, которую держала, прислонив к своей груди, пожилая крестьянская женщина с добрым скорбным лицом и, как бы укачивая больную, рассказывала обступившим ее людям, с однообразно и тупо любопытными лицами смотревшими на девушку, - рассказывала, что ее испортили, и она пятый день плачет и бьется.
Неподалеку сидела другая девушка в черном платочке с неподвижно остановившимися на одной точке глазами и упавшими на колени руками.
Высокая женщина в платке и лаптях рассказывала про чудесное исцеление батюшкой своей дочери. Другая говорила, что батюшка одним дает маслица, другим - свечку.
<