Главная » Книги

Крашевский Иосиф Игнатий - Сфинкс, Страница 8

Крашевский Иосиф Игнатий - Сфинкс


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

align="justify">   - О! Многих вещей, ваше величество! Например, увидел, что пан Рудольф рисовал карусель, а не заметил, что рисунок, который ваше величество похвалили, был другой руки.
   - Другой руки? Чьей же, например?
   - Какого-то бедного литвина, который вследствие этого ушел от Баччиарелли и потерял место, не желая дать писать со своего замысла.
   - Глупости говоришь! - равнодушно сказал король.
   В этот день в мастерской было назначено заседание для нового портрета его величества, что повторялось ежегодно. Немного погодя Станислав Август перешел в другие залы посмотреть начатые работы; он подошел к Рудольфу и спросил, смотря на него в упор:
   - Ну, как моя карусель?
   - Ваше величество, - живо подхватил итальянец, - мы еще готовимся писать ее.
   - Ведь это Рудольф нарисовал? - спросил с ударением король, не спуская глаз.
   Фаворит заметил или, вернее, почуял по выражению глаз короля, что что-то нехорошее готовится, и хотел отпереться от непринадлежащей ему работы, но итальянец перебил его, не давая сказать:
   - Кажется, - заговорил он, - я ошибся, говоря вашему величеству, что это он рисовал. Но верно, что такой мелкой работы с тысячью деталей никто не сумеет сделать лучше его. Под моим наблюдением он бы прекрасно исполнил это поручение.
   - Кто же все-таки рисовал? - спросил равнодушно король.
   - Его здесь нет, - ответил Баччиарелли, - не знаю почему, уже несколько дней не является, вероятно болен.
   - Пусть пишет карусель тот, у кого явилась впервые счастливая идея нарисовать ее, пожалуйста, господин Баччиарелли.
   Промолвив это, король ушел. После полудня итальянец послал за Яном, но тот сначала не хотел явиться. Послали за ним вторично, настаивая; он, наконец, пришел. Баччиарелли встретил его холодно, сделал вид, будто не знает, почему Ян так долго не появлялся, и велел взяться за карусель. Однако желая уничтожить эффект картины, он дал столь малый размер, что при большом числе лиц почти немыслимо было выйти удачно из столь трудного положения. Ян, воодушевленный трудностью работы, в несколько дней создал настоящий шедевр: мелкие фигурки, исполненные легко и с душой, жили; все было ясно, хотя мелко, но не сухо; выполнение восхищало красками и светотенью. Под видом поправлений Баччиарелли испортил картину. Ян это заметил и тайком стер терпеливо свежие еще поправки и привел работу в прежний вид. Художник ничего об этом не знал, а шпионы мастерской не заметили и не донесли. Картина сохла в углу. Несколько дней спустя король спросил о карусели. Принесли ее; но каково было удивление Баччиарелли, когда он не смог найти следы своей работы! Глаза его от гнева налились кровью, он закусил губы, но сначала промолчал.
   - Это бестия! - шепнул лишь сквозь зубы.
   Станислав Август так был доволен работой, так она ему понравилась, что под влиянием минуты, не обращая внимания на кислые замечания и критику итальянца, велел призвать Яна и спросил его: чего бы он пожелал?
   Ободренный ласковым и веселым взглядом короля, Ян бросился ему в ноги, в нескольких словах изложил историю своей бедной жизни, а из груди вырвалось у него это неукротимое желание каждого художника:
   - Италия!
   - Поезжай, - сказал король, - и возвращайся к нам мастером кисти! Там уже наш Смуглевич, от которого многого ожидаю. Дать тебе много на дорогу не могу, но художник устроится и скромно. Назначу тебе пенсию и деньги на дорогу. Присылай мне свои работы. Кроме того, добавил тихо - здесь у тебя, кажется, нет друзей.
   Ян в порыве восторга вторично упал к ногам короля и залился слезами от счастья. Несколько дней спустя с деньгами, паспортом, рекомендательными письмами, написав несколько утешительных слов матери, Ругпиутис уже пустился в путь к воротам бессмертного Рима.
   Его отъезд из Варшавы омрачился печальным случаем. Товарищ Яна, добрый Феликс, усталый, отчаявшийся и повергнутый ниц внезапной болезнью, протянул ему на прощание холодную руку, остывшую навеки в этом пожатии! Несколько начатых картин, папка с рисунками, полными энергии и необыкновенного огня, воспоминания в одном сердце, вскоре долженствующие исчезнуть, - вот что после него осталось.
  

VII

  
   - Здравствуй, наследница Греции, отчизна возрожденного искусства, мать великих артистов, вскормившая их на развалинах старой мыслью умершего мира, взлелеявшая их неземными голосами прошлого, здравствуй, Италия! Здравствуй, Рим! - восклицал тронутый Ян, вступая на старинную дорогу, где скорее чувствовал, чем видел следы римских колесниц, заметив старую придорожную колонну, одну из тех, какими измеряли громадные дороги громадного государства.
   С двойным чувством христианина и художника он отдал поклон великим развалинам и глубоко задумался над ними. Нигде прошлое не говорит так внятно, как здесь. А для Яна римская гробница была также и колыбелью. Здесь качалась на волнах христианской крови вера Иисуса, новая религия, новый закон для мира. Искусство древних, на мгновение позабытое, уступило место в его уме катакомбам с бесформенными символическими фигурами, а также преданиям первых героических веков христианства.
   Волнение, непонятным образом сплетавшее веру и искусство, овладело его сердцем. Ведь Ян, несмотря на запущенное воспитание, перенял от матери, всосал с молоком глубокое, сильное религиозное чувство, до сих нор нестертое и ничем неослабленное. Он верил сердцем; голова его еще слушалась сердца.
   Здесь все говорило ему; а первые дни, проведенные в Риме, он посвятил не его великолепному и достойному удивления искусству, а осмотру христианских памятников и святых мест. В храмах св. Петра, св. Станислава dei Polacchi, св. Яна в Лятеране, св. Петра in Vinсоli он молился сперва как паломник, вздыхая в молитве за мать. Лишь остыв от этого первого возбуждения, вначале исключающего все остальное, Ян почувствовал себя творцом, подумал, что он явился сюда не в качестве пилигрима, а художника. А шедевры искусства в свою очередь сильно привлекали его к себе. Подготовленный Батрани видеть их и оценить, он все-таки не сразу сумел распознать их величие и красоту чувства.
   В искусстве, как во всем другом на свете, надо выработать разносторонний вкус, широкое понятие о его целом, чтобы понять все столь разнообразные проявления человеческого гения, чтобы восхищаясь одними не быть несправедливыми к другим. Мало найдется людей, которые смогли бы одновременно понять и почувствовать рисунок, линии божественного Рафаэля, наивное выражение старинных мастеров, могущество Микеланджело, волшебный колорит венецианской школы, увлекательность Альбано, не исключая одного ради другого, не будучи несправедливыми по отношению к кому-либо из этих великих мастеров.
   Ян тоже сначала не почувствовал всего величия увиденных им творений. Он блуждал, переходя от одних к другим, размечтавшись среди тысячи противоречий, не будучи уверен, что выбрать и кого послушать; он был как бы в шуме ста красивых голосов, из коих каждый пел по-своему. Сначала это проходит всякий человек, не обладающий многогранным восприятием искусства и не выработавший в себе высшего о нем представления. Позже, чаще всего один маэстро, сильнее всех говорящий душе, темпераменту, образованию, становится избранником и ему поклоняются в ущерб остальным. Его мы ставим наверху здания, а других кладем под ноги героя. Но справедливо ли такое суждение, таков ли должен быть суд? Нет, это попросту слепая любовь к самому себе в другом. Одни лишь действительно высшие умы не удовлетворяются этим: они работают над собой, чтобы создать чувство, необходимое для понимания закрытой для них красоты, и достигают этого трудом, желанием и волей. Ян долго блуждал от картины к картине, от статуи к статуе, спрашивая самого себя: что является истиной в искусстве? Линия, цвет, выражение, увлекательность, сила? Каждое творение по-иному отвечало на его великий вопрос; он не нашел ни одного, которое собрало бы воедино все единичные условия искусства и удовлетворило им одинаково сильно. Тут только он понял, что такое идеал, этот вечный образец божественного Платона, в который должен всматриваться маэстро в минуты созидания. Идеал - это то именно несозданное творение, которое мы, истолковывая - и несовершенно воплощая, всегда слишком наклоняем в одну сторону в ущерб цельности.
   Идеал, это творение энергии Микеланджело, привлекательных линий Рафаэля, выражения Фиезоле, колорита Тициана, жизненности Рубенса, увлекающей красоты Гвидо и Альбано. Идеал, это несомненное совершенство, соединяющее в себе все земные совершенства, неполные, субъективные.
   Отдать должное, понять, оценить каждого из великих творцов шедевров - вот что пытался сделать Ян раньше чем сесть работать. Он блуждал по галереям и музеям, целые часы проводил у статуй и картин, чтобы в них прочесть мысль автора. Чем менее симпатичен был ему какой-нибудь шедевр, тем усиленнее он старался проникнуться и слиться с мыслью художника. Таким образом он пополнял недостатки своего образования, развивая в себе силы, которые уснули в зародыше. После долгих часов, проведенных в созерцательном изучении того или иного творения, понемногу начинала просвечивать скрытая в нем мысль, пока наконец, не окружала туманную до того картину своим блеском. Она становилась ясна; он читал ее значение, понимал ее смысл; он чувствовал в душе, что у него появилось новое ощущение, новое чувство в сердце. Слово одной загадки разрешало сотни других.
   Так миновали первые дни пребывания в Риме, первые недели целиком; можно было сказать, что это было странствование бездельника, но оно было решительным моментом в жизни Яна для развития его души. Художники, как Ян, приехавшие в Рим издалека, из Франции, Германии, Голландии и других государств, приехавшие учиться, смотрели на этого чужака с удивлением и насмешкой. Это было время самых превратных понятий об искусстве. Молодежь спешила в Рим писать картины, а не думать и учиться; она ловила на улицах красивые или оригинальные модели, мысли для картин, виды развалин, тысячу раз зарисованные; обнимала красивых римлянок, кутила в Cafe Greco, веселилась в минуту свободы, в минуту молодости; но неглубоко вникала в тайны искусства, закрытые перед ней. Искусство было прекрасной лилией, понимаемой самым странным, плоским образом; быть может, скептицизм XVIII столетия лишил его привлекательности, высушил и ограничил материю, внешность, данную для подражания.
   Ян, серьезный, задумчивый, до такой степени он задумывался и самоуглублялся, стал мишенью насмешек молодых товарищей-художников, с которыми работал вместе под руководством Ланди.
   Он и здесь нашел человека, который сперва почувствовал к нему симпатию. Молодой Аннибал Циприани, бедный венецианец, воспитанный в отчизне Беллини, Пальмы, Тициана и Тинторетто и направившийся в Рим в поисках линий и выражения, рисунка и мысли, - первый протянул ему руку. Они встречались в мастерской Ланди, у которого оба учились. Аннибал, хотя и итальянец, не обладал итальянской хитростью, насмешкой, им свойственной, не был, как все, пустым. Сердечный, быть может, слишком чувствительный и нежный, с пустотой в сердце, так как был лишен религиозности, сохранившейся в этой стране лишь среди народа, - бросился ко всем, в ком только мог рассчитывать найти пищу для сердца. Он напрасно искал в толпе друга и после других обратился к Яну. Ян до сих пор сохранил большую и искреннюю религиозность; Аннибал, читавший больше, попробовал плодов XVIII столетия и лишился веры, мир и жизнь для него не имели тайн. Со слезами на глазах над нищетой человечества, под предлогом жалости к ней, он повторял мнения псевдофилософов, доказывая, что вера это занавеска, нарочно опущенная перед человечеством, чтобы воспользоваться темнотой и оставить людей навсегда слепыми и связанными.
   Аннибал был тем опаснее для Яна, что с благородством, ему присущим, он не насмехался почти, но возмущался, что, казалось, говорил в пользу человечества, прогресса, в пользу всего великого, хорошего и благородного. Сначала Ян был изумлен, когда услышал первые его речи, произнесенные с увлечением; он испугался, остолбенел; потом с любопытством стал прислушиваться; и так незаметно заразился, сам того не сознавая. Умственное превосходство и научное образование Аннибала, который, как художник, был незначительным и посредственным, но как мыслящий человек был выше Яна - облегчили взаимоотношения. Ян чувствовал себя незрелым в его присутствии, хотя на самом деле он был гораздо могущественнее. Того, что диктовало ему сердце для опровержения слов Аннибала, он не смел и не умел передать, боясь показаться неучем. Поэтому он слушал, молчал и впитывал яд.
   О! Тысячу раз стоит повторить: все в мире способно заражать, добродетель и грех, мысли, убеждения, суждения.
   Мысль порождает мысль, а привитая к другой смешивается с нею и создает посредственные плоды, которые созревая принимают вид, напоминающий отца или мать. Так у Яна скептицизм привился на религиозной почве и в результате появились взгляды неопределенные, неясных оттенков, приводящие к равнодушию, к недоверию. Не разделяя с такой как Аннибал страстностью все упреки, адресуемые религии, не повторяя оскорблений, он все-таки стал равнодушным, и столь сильное в нем до того религиозное чувство замерло. В первые минуты этого пробуждения мир показался ему нагим, холодным, пустым и страшным; за ним он видел только смерть, гниение, забвение, небытие.
   К несчастью, в других отношениях Аннибал был для него дорогою находкою: проводником, переводчиком, помощником, другом. Они вскоре тесно сдружились.
   Итальянец чувствовал потребность в излияниях и вот он нашел наивную, откровенную душу, куда он бросал все более и более страстно зерна своих мыслей и чувств; у Яна был товарищ и друг, а отказаться от него молодому, одинокому среди чужих так трудно!! Часто после разговора, продолжавшегося весь день, когда странные новые взгляды скептицизма, столь разочаровывающие, столь холодные и острые, впивались в него, Ян проводил ночь в жару и непонятных ему угрызениях совести. Он чувствовал, что поступает нехорошо, а рассматривая свои поступки, не мог в них заметить зла.
   Воображаемые истины, высшие истины, апостолом которых являлся Аннибал, посеянные, всходили и разрастались в его душе. "Темное царство! Рабство! Предрассудки!" - повторял он про себя, смотря на духовенство, на религиозные обряды, - "когда же человечество станет выше этого?"
   "Бедное человечество! Бедные люди!" А между тем, никто сам себе не сказал, никто сам себя не спросил: кто дал этот свет, при помощи которого теперь сражались против веры? Кто уничтожил языческое рабство? Кто весь мир признал братьями? Кто провозгласил одно право бессмертия для всех, одну награду за добродетель, одно наказание за проступок? Теперь выродившиеся дети идут против матери. Казалось тогда всем, что свободный разум, долго пребывавший в пеленках, вдруг распутал их и испустил свой самостоятельный свет; что ему человечество обязано своим суверенитетом по отношению к Богу. Почему же ни божественный Платон, ни какой-либо другой из философов древности, полных этого свободного разума, перед моментом великой жертвы ни разу не произнесли этого великого слова "ближний"? Почему Любовь, Жертва, эти величайшие тайны христианства, были до того неизвестны, всем? Почему: "воздай добром за зло, прости", никто не сказал раньше? Почему дух не поднялся никогда на ту высоту, на какой он стоит лишь 1800 лет? А мир такой древний!
   Эти мысли не приходили в голову Яну. Его друг Аннибал, своими речами, полными высоких слов "человечество", "свобода", "просвещение", полными наилучших стремлений сердца, и произносимыми с юношеским воодушевлением, сильно действовал на человека, пока еще не затронутого в этом отношении и не способного сопротивляться внешне могучим рассуждениям.
   В доктрине XVIII столетия, которую продолжило XIX, есть бесспорная часть - великая и прекрасная, благородная и истинная. Каждая человеческая система, даже самая неверная и пагубная, опирается на какую-нибудь великую мысль, иначе она не заручилась бы ни одним последователем. Новизна еще не составляет до-"" статочной приманки. Так вот и философско-социальные доктрины XVIII и прошлого столетий несут впереди ясное и лучистое знамя; но, исходя из прекраснейших принципов, ошибаются в заключениях и применении, в утопиях ложно прекрасных. На дне самой неверной проповеди находится некая истина, придающая ей жизненность. Редко ложь находится в началах; чаще всего надо ее искать в развитии и применении исходных посылок. На приманку принципов ловятся мелкие умы с добрыми сердцами, а когда увидят, где они очутились, уже поздно повернуть вспять.
   И прежняя, и новая философия сражались за братство, просвещение, искоренение гибельных предрассудков; но от этих благородных побуждений они перешли к комбинациям, последствий коих не рассчитали, практических приложений предвидеть не могли, перешли к пониманию человека вне условий его существования, вне реальных возможностей его природы. Они хотели и хотят переделать человечество на идеальный лад, не зная, что, быть может, готовят ему смерть. После сильного лекарства должен тяжко заболеть весь мир.
   Но вернемся к Яну; простите невольное отступление от темы.
   Ян поселился вместе с Аннибалом и уже с ним не разлучался. Итальянец с изумлением заметил, что этот чужой, которого он ставил настолько ниже себя, как артист видел гораздо лучше и возвышеннее. В свою очередь он стал учиться у Яна, не без тайного унижения, вознаграждая себя за него превосходством образованного человека и философа, как тогда говорили. Но Ян, вследствие постоянного общения с Аннибалом, понемногу терял способность прозревать дух и мысль в творениях искусства. Аннибал видел в них лишь колорит, форму, эффект цельности, освещение, наготу, драпри; о существовании творческой души, невидимой мысли, оживляющей все это, спаивающей, двигающей - он не догадывался. Художественный материализм Аннибала повлиял и на Яна; начал и он больше ценить красивые формы тела, прелестные краски, полный торс, округлость рук, мягкость линий, больше даже, чем слезы в глазах Ниобеи, чем выражение живой печали в глазах Лаокоона. Для Аннибала искусство было вполне телесным. Ян не мог понимать его столь материально, но стал равнодушнее к его духовному аспекту. В видении Иезекииля (Рафаэля), например, Аннибал видел лишь композицию четырех зверей Апокалипсиса, группировку и свободу полета в пространстве; Ян еще задумывался над значением картины, но уже не смел сознаться, что его мысль летела вслед за Спасителем в бесконечность! Но кто сможет описать когда-нибудь историю души и мысли человека так, чтобы ясно обрисовались все оттенки происходящих в них изменений? Кто сумеет разъять свою грудь, чтобы из нее наподобие пеликана излить кровь наиболее тайных ран, наиболее скрытых страданий?
   Ян изменялся, становился равнодушным и в столице христианства незаметно переходил в язычество; но в нем все еще жили первые весенние впечатления юности, ничем неизгладимые, жили тайно, сберегаемые на дне, как увядшие воспоминания первой любви. То, что насильно навязывалось ему под маской прогресса, стучась в сердце от имени страдающего человечества, покрывало лишь слоем пепла сад его души, но никогда не вытесняло оттуда совершенно того, что росло в глубине.
   Раздвоенный, колеблющийся, сегодня молящийся по-прежнему, а завтра возмущающийся предрассудками вместе с Аннибалом, Ян пребывал в том половинчатом, колеблющемся, состоянии, которое для многих слабых людей составляет мучение всей жизни. Две истины по очереди сияли перед его глазами, и он не умел избрать ни одной из них, он не знал, которая из них единственная истина.
   Ученье, между тем, подвигалось медленно, и на нем тоже отражалась история внутренней борьбы. Ян больше учился материальным условиям искусства, чем его духу: Аннибал убедил его, что в Рим приезжают единственно ради проникновения в тайны сочетания линий и освещения великих мастеров, ради изучения натуры, а не ради изыскания средств изобразить мысль, чувство и влить душу в свои творения.
   В "Страшном Суде" Микеланджело, колоссальной картине могущественнейшего из художников, они видели лишь удивительную мощь рисунка, торсы, мускулатуру, смелые ракурсы; в знаменитом "Диспуте" - красивые лица старцев и прекрасную композицию; в "Причастии св. Иеронима" - увлекательность и умение группировки и т д. Аннибал низводил Яна на уровень своих мыслей; но все-таки Ян не мог избавиться от какого-то душевного беспокойства, всегда предвещающего человеку, когда он регрессирует или идет назад.
   Они работали вместе у Ланди. Ян быстро и заметно приобретал механический навык; из ученика он становился мастером. Несколько его работ, снискавших похвалы учителя и превозносимых Аннибалом, обратили, наконец, на него внимание и других художников, которые познакомились с ним, приняли его в свой кружок и признали братом.
   Разнообразное общество, более многочисленное, отвлекло его от постоянного влияния венецианца. В это время Ян написал несколько собственных больших картин; между прочим Венеру и Адониса, моделями которых ему послужили лучшие образцы Рима. Аннибал отговорил его писать "мученичество святого Павла", картину, которую он задумал и даже начал писать к ней эскизы; он убедил Яна, что подобные сцены не являются предметом искусства! Бедный Ян сначала протестовал, но потом послушался. Как будто настоящее искусство должно ограничиваться одной лишь привлекательностью. Одним лишь приятным для созерцания видом!
   Для итальянца тело, нагота, красивые линии и прекрасный колорит составляли всю живопись; экспрессия, по его мнению, портила линии, а не творила; он избегал ее подобно древним язычникам, которые изображают статуи с чудесными формами, но с одинаковой, обыкновенной улыбкой или равнодушной гримасой. Умирающий гладиатор является как бы предчувствием христианского искусства, искусства мысли и выражения, искусства духа.
   До сих пор, несмотря на общество, в котором он вращался, Ян сохранил чистоту нравов и чистоту мысли; и хотя в нем не раз загоралась юношеская кровь, ее охлаждало артистическое, духовное воодушевление. Воспоминание о Ягусе тоже его удерживало и оберегало, как ангел-хранитель. Часто такое воспоминание, которое держит ангел-хранитель у изголовья, служит щитом против грязных страстей. Но в Италии как художнику устоять, остаться чистым, когда он окружен соблазнами, когда красивейшие женщины Рима часами позируют ему в виде Венеры? - Как в тоскующие вечера, когда тысяча мыслей ведет за руку тысячи желаний, как молодому, со всем любопытством молодости тянущемуся к наслаждению, не дать себя соблазнить шепчущей на ухо итальянке: "я тебя люблю - я люблю тебя"?
   Редко найдется человек, который в юности любил бы одну женщину, а не всех, который любил бы женщин, а не саму любовь. А любовь физическая и духовная так между собой связаны, так часто начинается с другой, а кончается подстановкой первой! Эти два рода любви, это две родные сестры: одна воздушная, идеальная, печальная со слезливыми взглядами и вздохами, со вздымающейся грудью; другая горячая, веселая, улыбающаяся, раздражающая, не заботящаяся о завтрашнем дне и на другой день забывающая, а всегда похожие друг на друга (хотя разные), как две родные сестры. Аннибал, живший всецело женщиной и наслаждением, так как никакая вера не давала ему будущего, а мысль о грехе его не удерживала, насмехался над девичьей простотой Яна. Он уже несколько любовниц держал на коленях и бросал без сожаления; Ян еще жил мыслями о желанной, чистой любви детства.
   Черноглазые и с черными волосами итальянки с любопытством посматривали на Яна; его равнодушие, странная манера держать себя поражали их и раздражали. Часто черные глаза Анджиолины, последней из любовниц Аннибала, которую он ежемесячно бросал, и ежемесячно с ней мирился, смотрели на Яна с вопросом: "разве я недостаточно красива?" Не раз во время веселья и забавы горячие уста прилипали надолго, упорно, вливая яд желания в кровь Яна и как бы говоря: "Кто даст тебе больше наслаждения, чем я?" Не раз она обнимала и прижималась к нему, дразня Аннибала, так что бедный молодой художник дрожал, бледнел и на минуту терял сознание; но он продержался долго, верный своим воспоминаниям.
   А внутри его уже загорелся огонь, и глаза Анджиолины ежедневно заставляли его разгораться. Живя с Аннибалом, он видел ее каждый день, проводил вечера и летние ночи в разговорах и пении, не раз бывал свидетелем целой драмы желаний, насыщения, отвращения, равнодушия, свидетелем тех приливов и отливов животной страсти, которая как море заливает берега и с отвращением отступает от них.
   Духовная любовь не знает таких резких перемен и крайностей; она всегда одинакова, пока сохраняет чистоту. Телесная должна обладать телесным характером; она приходит полная могущества, расцветает и вянет, и опять растет и опять опадает.
   Анджиолина, для которой Ян представлял непонятную загадку, быть может, потому так упорно возвращалась после ссоры к Аннибалу, что хотела, наконец, разрешить вопрос: "Что это за камень-человек? Почему он, такой молодой, холоден? Разве я настолько некрасива, непривлекательна, нежеланна?"
   Зеркало и люди беспрестанно ей повторяли, что она очень красива. Действительно, Анджиолина всеми признавалась за лучшую Венеру в Риме; никогда Рубенс не мечтал о таком роскошном теле, о таких прелестных формах; такой золотистой косы никогда не писал Тициан; пара столь же ясных, черных глаз, быть может, целые столетия уже не сияла над Тибром. Глаза Анджиолины, минуя остальные прелести, были, пожалуй, самым могущественным ее орудием. Будучи вся одним роскошным телом, страстная, но бездушная, итальянка научилась придавать своим глазам столь странное и столь меняющееся выражение, что они говорили больше, чем тысячи слов, чем сама роскошная музыка.
   То прикрытые, влажные, без блеска, казалось, они шептали: "Люблю тебя, люблю, умираю от любви. Милый, иди ко мне! Иди ко мне!"
   То ясные, горящие, раскрытые звали: "Хочу, горю, пылаю!"
   Иногда они блуждали как бы бессознательно, с мечтательным выражением, полным неописуемой прелести, словно глядели в другой мир и не видели земли.
   Иногда устремлялись прямо в небо, ища в нем как бы утешения, спасения в несчастье, жалости.
   Иногда застилались серебристыми слезами, мягкие, пылающие, хватая за сердце живущим в них страданием.
   Иногда смеялись, бесстыдные, кокетливые, пламенные, насмешливые, острые, как кинжалы, кололи, как те длинные шпильки, которыми Анджиолина поддерживала волосы.
   Анджиолине могло быть лет двадцать, но она выглядела удивительно юной: дитя улицы, она не опасалась времени, солнца и волнений; ко всему приучилась с детства. Ее прелестная по форме, белая шея, немного позолоченная солнцем юга, не имела того бледно-зеленого оттенка, напоминающего черствый хлеб, каков свойствен многим итальянкам; она словно была снята с портрета Тициана, покрытого золотым налетом долгих лет. Большие высокие груди, как у Вакханок Рубенса, гладкие, как мрамор, и, как мрамор, холодные, как бы гордились своими формами и мало прятались под расстегнутым небрежно платьем. Одни лишь руки и ноги были далеки от идеального совершенства. Анджиолина надевала на себя красные, словно у цыганки, платья, любимые одежды детей юга и востока, блестящие украшения, янтарь, кораллы, цепочки; ей это было даже к лицу.
   Всячески пробовала она увлечь Яна, то веселием, то разнузданностью, то притворным отчаянием, то дразня его взглядом, то раздражая поцелуем; но все не помогало.
   Однажды вечером - а был это вечер томный, тихий, печальный - села у него на коленях (Аннибала не было). Стала шептать, как балованное дитя, прикинулась чистой и скромной. Потом начала молча прижиматься к его лицу горячей щекой, обнимать его руками за шею и... заплакала. Не знаю, что вызвало у нее эти слезы. Тихий шепот Анджиолины становился таким увлекательным и звучным! Яну послышалось в нем как бы отдаленное эхо разговора с Ягусей, что-то похожее на голос своей девушки, и он поцеловал облитые слезами щечки. Почувствовав его губы на своем лице, итальянка схватила его в объятия, осыпая поцелуями, прижимая своей вздымающейся грудью и мраморными плечами. Но эта вспышка страстной нежности вместо того, чтобы увлечь Яна, разбила окружавшее его очарование. Он вырвался и убежал. Анджиолина в припадке гнева искала нож, чтобы его убить, но нож не попался под руку. Подошел Аннибал. На другой день опять начала осаду.
   Почему человек так слаб? Почему ему так легко бесповоротно пасть, оплакивая падение бессильными слезами? Вскоре Аннибал смеялся над покоренным Яном и победительницей Анджиолиной, которая ходила с таким видом, словно ей надели на голову корону. Венецианец сразу угадал, что ее так осчастливило, отчего она так просияла и возгордилась.
   Лишь первый шаг оплачивается слезами, а редко первый бывает последним.
   Однажды вечером Аннибал, Анджиолина и Ян сидели на лестнице, пользуясь прохладой. Анджиолина наигрывала на гитаре, напевая старую песенку, в которой amor felice {Счастливая любовь.} играла большую роль, а каждая строфа непременно ею кончалась. Автор, должно быть, хотел в песне вознаградить себя за то, чего не хватает в жизни.
   Над городом Цезарей в глубине неба плыла серебристая луна, сияли сотни звезд. Маленькие монастырские колокола звучали вдали; кузнечики пели свою песенку после жаркого летнего дня, радуясь прохладной ночи. Анджиолина положила голову на плечо Аннибала, одной рукой обняла его за шею, другую украдкой протянула Яну, а тот держал ее без мысли и чувства, в мечтах унесясь куда-то далеко, как настоящее дитя севера, воспитанник хмурого неба, вечно убегающий от света.
   Аннибал напевал сквозь зубы старую песенку, выученную у одной из прежних любовниц:
   Perochamore no sepo vedere {Так как любовь нельзя видеть.}.
   На ступеньках внизу послышались шаги и смех; но итальянка не убрала ни той, ни другой руки, хотя видела приближающихся. Это были два артиста, немцы, знакомые Аннибала и Яна: Мартин Гроне и Иеремий Зюссеманн, два типа в своем роде.
   Первый из них, Мартин Гроне, понимал своеобразно искусство лишь как материал для истории развития человеческой мысли и проявления одной идеи, все иначе и полнее выражающейся. Он разыскивал скрытые памятники древней культуры, изучал их символы, аллегории, сокровенные мысли, а часто даже читал иероглифы там, где их не было. Читал их, сказав себе сначала, что там они должны быть, - так действует германская ученость. Более археолог, чем художник, он бегал по всему Риму в поисках разного рода древностей. У него не раз являлись удачные комбинации, а хотя он исключительно и однообразно придавал большее чем нужно значение творениям пластики, однако много сделал одновременно для искусства и истории. По его заметкам впоследствии были опубликованы в Германии многие знаменитые труды, которые хотя и не носят его имени, но своим происхождением обязаны ему. Гроне был человек серьезный, сухой, сдержанный и весь поглощенный мыслью, которая мешала ему есть и спать: изучить Рим и древнюю цивилизацию на материале их памятников. Для него организованный тогда как раз Музей Катакомб и Музей в Неаполе с раскопками из Геркуланума и Помпеи являлись предметом мечтаний. Он мог расчувствоваться над горшочком, плакать над лампой лупанара и клялся, что в треножнике заключалась вся история язычества. Эти три ноги в особенности были для него полны значения!
   Иеремий Зюссеманн, художник нежный и сладкий, как его фамилия, писал прелестные картины на сюжеты Геснеровских идиллий. Для него эта прелесть, приятный колорит, сладкое выражение заключали в себе все искусство. Привлечь взгляд, вырвать вздох из груди, вот все, чего он добивался; он не хотел ни глубоко тронуть, ни заставить думать. С длинными волосами, со светлыми голубыми глазами без особенного выражения, Иеремий был славный малый и, несмотря на то, что протестант, не скептик, не рационалист, не насмешник. Напротив, он был набожен и нежен; у него было прекрасное сердце; а часто тусклые и по внешности холодные глаза увлажнялись слезами, источник которых был известен одному лишь ему: Ян любил его и был с ним в приятельских отношениях; Аннибал смеялся над ним, но признавал его достоинства. Их сближали некоторые истины, в которых соглашались философ и протестант.
   Анджиолина приподняла голову с плеча венецианца, взглянула и прошептала:
   - Иеремий и Мартин!
   - А! Здравствуйте! - воскликнул Аннибал, встав с лестницы и протягивая руку. - Как поживаете? Куда направляетесь? Вы оборвали Яну льняную нить, которой он обвивает, не знаю, прошлое, настоящее или будущее.
   Ян улыбнулся несколько иронически и протянул руку Иеремию.
   - Как поживаете?
   - Зачем спрашивать? Кто может скучать в Риме? - ответил серьезно Мартин. - Мысль дает здесь силы, интерес, здоровье, некогда слабеть и болеть. Но к делу. Послушайте! Хотите завтра с нами?
   - Куда? - спросил Аннибал. - На какую-нибудь виллу или на прогулку в окрестности или в какие-либо старинные развалины, где Мартин откопает мысль, спящую тысячелетие и страницу оторванную от истории?
   - В колыбель, в Катакомбы, - ответил Мартин. - Довольно язычества; я хочу теперь исследовать ту нить, какая соединяет два мира, два искусства, две отдельные истории. Пойдем с нами в Катакомбы! Не можете не быть любопытными! Был там кто из вас? Англичанин сэр Артур Кромби, его сестра, я, Иеремий, пойдем завтра посетить подземелья.
   - Колыбель предрассудков и умственного рабства, - подхватил Аннибал.
   - Нет, колыбель духа! - серьезно ответил немец.
   - Гробы мучеников! - добавил Иеремий.
   - Страшные подземелья! - крестясь, шептала Анджиолина. - Говорят, что во многих из них скрываются бандиты.
   Один Ян молчал.
   - Пойду, - сказал он, подумав. - Я давно хотел там побывать, а до сих пор не представилось случая; я вам благодарен, что вы обо мне не забыли.
   - Значит, завтра утром соберемся у Паола Панса, в кафе на углу. Паоло достанет нам хорошего и умелого чичероне, англичане повезут в своих экипажах.
   - А ты не иди, мой Нибал! - воскликнула, ласкаясь к нему, Анджиолина. - Зачем тебе? Это кладбище, подземелье, страшное, темное! Останься со мной! Там можно заблудиться, можно погибнуть... не ходи!
   При этом она прижалась к Аннибалу, а смотрела в глаза Яну.
   Венецианец посмеялся над напрасными опасениями своей милой и обещал завтра явиться.
   На другой день у Паоло Панса они встретили пришедших раньше англичан и двух художников немцев. Англичанин сэр Артур был большим оригиналом, как почти все его соплеменники, которых мы удостаиваемся видеть на материке; но его оригинальность состояла в том, что он хотел считаться человеком, умеющим примениться ко всем странам и обществам, умеющим слиться со всеми. Словом, англичанин прикидывался совершенно простым, хотя в действительности таким и был.
   С художниками художник, ученый с учеными, с народом человек простой и с предрассудками, с философами скептик, англичанин с англичанами, итальянец с итальянцами, сэр Артур явился в кафе в назначенное время, верный своему слову. Он был одет в итальянский национальный костюм, но лицо его было настолько очевидно - из Вестэнда, что у окружающих он вызывал лишь смех. Бледный, с длинным лицом, довольно неуклюжий, с очень светлыми волосами, длиннорукий и длинноногий, настоящий нормандский тип, сэр Кромби, одетый итальянцем, выглядел ужасно смешно, комично. Вежливый и предупредительный даже слишком, по той причине, что англичан повсеместно обвиняют в гордости и жестокости, он пожимал руки художникам, целовался с ними и фамильярничал сверх меры. Он прикидывался веселым товарищем, хотя это его мучило и многого ему стоило.
   Но надо было его видеть в разнородном обществе, когда, будучи принужден понравиться нескольким лицам, приспособиться ко всем, он по очереди принимал самые разнообразные позы и вид, разговаривал постоянно по-иному, а всегда довольно забавно. Сэр Кромби был уверен, что обладает недюжинным талантом объединения с тем, что его окружает; люди, сумевшие подметить эту слабость и воспользоваться ею, пользовались его наибольшим расположением. Так уже лет пять какой-то француз, играя на этом, жил на его счет, проехав вместе с ним почти всю Европу.
   Англичанин путешествовал почти всю жизнь, в каждой стране стараясь стать туземцем; он изучал язык, причем произносил слова на английский лад; изучал нравы и свято их соблюдал, но в большинстве пользовался при этом не жизнью, а книгами - поэтому иногда получались странные и смешные положения!
   Словом, это был один из наиболее, быть может, странных оригиналов, при том со своими льняными волосами, длинным лицом, в красном костюме жителей Тибра, с кинжалом за поясом, в накинутом на плечи плаще! Превосходная карикатура! Увидев его, Ян и Аннибал едва удержались от смеха. Англичанин поздоровался с ними по-братски, запросто, с размахом, стал жаловаться на какое-то опоздание на итальянском диалекте, которого они не поняли, и высыпал целый словарь проклятий и местных ругательств.
   Но внимание вновь пришедших вскоре привлекла к себе сестра сэра Кромби, мисс Роза, фигура если не страннее первой, то по крайней мере не уступающая ей в отношении оригинальности. Это была прелестная дочь севера: белая, голубоглазая, стройная, легкая, воздушная, при виде которой сердце Яна забилось горячим воспоминанием родины. Лица, как у мисс Розы, встречаются только на картинах; так оно было идеально, так прелестно, так красиво. Описать прелесть его, прелесть не каждой отдельной черты, но всех вместе - прелесть всего лица, нет возможности! Мисс Роза была бела, как алебастр, волосы ее золотились, большие глаза имели цвет глубокой лазури; она была сложена как сильфида; ей, казалось, недоставало лишь крыльев, чтобы улететь с земли; а когда двигалась, то получалось впечатление, что она вспорхнет и исчезнет. Белая рука аристократической формы с тонкими пальчиками напоминала художественную работу скульптора, слегка манерную, имела вид неживой руки. Ножка, стан, шея, плечи словно были сняты с какой-то старинной картины, с ангела Анджело Фиезоле.
   Но костюм, выражение лица, осанка странно не соглашались с чертами ангела, с ангельским взглядом. Мисс Роза Кромби была одета в полумужской костюм: платок на шее, амазонка, шнурованные ботинки, серая шляпа с пером, под мышкой папка; глаза ее глядели сладко, губы улыбались иронически и зло. Художники были удивлены, когда она поздоровалась с ними по-английски, за руку, начиная знакомство с веселой улыбкой.
   - Мисс Кромби! - сказал, представляя, брат.
   - Садимся и едем в катакомбы, - добавила Роза, подходя к Яну, лицо которого, очевидно, сразу поразило ее. - Вы со мной? Ведь вы художник, живописец? - быстро спросила.
   - Да.
   - Откуда? Верно, с севера? Может, из Германии?
   - Из Польши.
   - А! - воскликнула Роза. - Будемте друзьями. Польша это родина Собеского?
   Англичане, как и многие другие народы в эту эпоху, из всех наших героев знали только одного, который совершил героическую ошибку, спасая врага. Теперь у них есть еще и Костюшко.
   Пока доехали до входа в наиболее древнее подземелье на кладбище св. Каликста, у костела св. Себастиана, Ян успел убедиться, что женщина, с которой они ехали вместе с Мартином Гроне, была еще страннее, чем казалась сразу. Ее мужской костюм, осанка и движения были пустяками по сравнению со слишком мужским умом, который английская философия материализма превратила в совершенно скептический. Англичанка, артистка в душе, вся жила в искусстве, давно уже не уезжала из классической Италии, распределяя свое совершенно свободное время между живописью и чтением сочинений, доведших ее до высшей ступени безверия. Она признавала лишь настоящее, жизнь; она допускала существование чего-то вроде души, но возмущалась одинаково как религиозными предрассудками, так и предрассудком бессмертия души. Вместе со многими прежними и новыми мечтателями она предпочитала допускать переселение душ.
   - Жить, пользоваться жизнью, плакать, любить, умереть! - говорила Яну с торопливостью женщина, спешащая проявить свои мысли - а потом уйти в забвение и уступить место другим. А может, может возродиться червячком, мушкой или еще раз человеком...
   Ян слушал ее, остолбенев.
   - Читали вы Спинозу? - спросила она его погодя.
   - Нет, - ответил Ян. - Я из страны веры и благочестия, из страны старого католицизма; лишь тут я встретился с сомнением, скептицизмом и философией; здесь только я освоился с ними. Но я их искренно боюсь, они ранят до крови мое сердце.
   - Да, - добавила мисс Роза, - когда слепому удаляют катаракту, он тоже страдает, тоже боится; но потом привыкает к свету и рад ему.
   Ян вздохнул.
   - Сударыня, - сказал он, - отрешиться от бессмертия, отказаться от будущего, от неба и надежды, - нелегко!
   - Человек смертен, человечество бессмертно, человек всегда живет в человечестве. Впрочем, разве вам ничего не говорит старая идея метампсихоза.
   Ян покачал головой; они опять умолкли, но Роза молча стреляла в него глазами, говорила с ним взглядом. Несмотря на какое-то отталкивающее чувство и на удивление, которое она в нем возбуждала, Ян не мог наглядеться на нее, оторвать от нее глаза. Какая-то странная нежная симпатия соединяла двоих детей севера, встречающихся под жарким небом Италии.
   Они вышли из экипажей, и когда перед ними раскрылись двери старых подземелий, Гроне, как археолог, поспешил вперед. Заняв место посередине группы, последнее звено которой составляли мисс Роза и Ян, он не дал никому вздохнуть, взглянуть и промолвить слово, пока не извлек из себя всего запаса цитат и сведений, собранных в течение нескольких дней.
   - Катакомбы, - промолвил серьезно, - или вернее, к_а_т_а_т_у_м_б_ы, как их называли первоначально, так как первый Григорий Святой применил термин к_а_т_а_к_о_м_б_ы, говоря о тех, которые мы как раз посещаем, не представляют собою вовсе творения христиан.
   - Как так? - перебил англичанин. - Несомненно, это творение христиан!
   Проводник чичероне, которого привилегии нарушал Гроне, покачал недовольно головой и шепнул: "Еретик!", сплюнув с презрением.
   - Да, первоначально это не было творение христиан, - повторил Гроне. - Это были каменоломни, где добывали пуццоляну и вулканический туф на постройки. Они назывались arenariae. Цицерон пишет о них в речах, упоминая об Азиниусе.
   - Ты сам таков! - шепнул нетерпеливо Аннибал. - Я не понимаю, - громко добавил он, - что тут интересного! Лабиринт в несколько этажей, тесные проходы, полки и ниши для гробов, попорченные и скверного стиля саркофаги, стертая и некрасивая живопись.
   - А мысль? А воспоминания о слезах, мучениях, жертвах первых героев креста? - горячо подхватил англичанин, как всегда защищая местность и сливаясь с окружающим.
   - Arenariae... - продолжал сосредоточенно Гроне, направляясь в тесный коридор, свод которого то опускался, то поднимался, а бока, в свою очередь, неравномерно суживались и расширялись: - о них упоминает также Светоний в П_е_р_о_н_е, говоря, что Фаон советовал императору спрятаться in sресгь Egestae arenariae. Витрувий обозначает их тем же термином. Первые христиане...
   - Первые жертвы! - воскликнула мисс Роза. - Жертвы, которые увлекли за собою столько других жертв предрассудка.
   - Жертвы... - машинально повторял археолог, которого вовсе не смущали постоянные перебивания. - Катакумбы называли также latomiae, coemeteria, areae, criptae. Тертуллиан и Иероним так их называют.
   - Э! Какое нам дело до твоего Тертуллиана и Иеронима! - опять перебил Аннибал. - Вот лучше смотри вмес

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 400 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа