естьем, о мимолетных надеждах одного года, принесшего мне отчаяние на целую жизнь. В эту минуту на лицо мое упали уходившие красноватые лучи солнца. Клэра стала на колени у изголовья моей постели и, растянув платок в руках, старалась защитить меня от яркого света.
- Господь сохранил тебя, Сидни, для нас для того, чтобы мы стали еще счастливее, - прошептала она.
От этих слов прихлынуло к моему сердцу все горе, так долго копившееся во мне, крупные, горячие слезы покатились из глаз моих. В первый раз после той ужасной ночи я плакал.., плакал в объятиях сестры, плакал в этот мирный час вечера о потере своей чести, о гибели светлых надежд и счастья, навсегда улетевшего от меня.., навсегда и так быстро - в самом расцвете молодости!
Чрезвычайное утомление и глубокая грусть охватили все мои чувства в продолжение долгих дней моего выздоровления. После первого излияния печали, когда я узнал сестру, сидевшую подле моей постели, и прошептал ее имя, с тех пор мрачная печаль угнетала все мои душевные силы. Не смею описывать, какие воспоминания об этой преступной женщине беспрерывно и вероломно закрадывались в душу мою, о женщине, которая изменила мне и предала позору мое имя. Физические силы понемногу возвращались, но не было ни малейшего следа восстановления душевной энергии.
Отец и сестра хранили такое глубокое молчание о причинах моей продолжительной болезни, о странных словах, вырвавшихся у меня во время бреда, что это уже одно служило мне деликатным напоминанием, что наступила минута, когда я обязан был сделать позднее и роковое признание своему семейству, огорченному и оскорбленному мной, а между тем у меня не хватало ни духу заговорить, ни решимости приготовиться ко всему. Это страшное прошлое вставало преградой между настоящим и будущим, все силы душевные были напряжены, и я считал навсегда погибшей свою молодость.
Бывали часы, особенно утром, когда я, полупроснувшись, не мог еще осознать вполне действительность происшедшего со мной несчастья, и казалось мне тогда, что все эти преступления и ужасы представлялись мне во сне, что наяву я никогда не был в таком ужасном положении. И в самом деле, не было ли невероятного примера развращенности в этом безобразном факте? Для этой молодой девушки я пожертвовал всем, что только может быть дорого в жизни для человека, в продолжение целого года появлялись все новые и новые доказательства моей искренней и пламенной любви, но ничто не остановило ее. Где отыскивать причины того, что она так гнусно заплатила мне за полное, совершенное самоотвержение? Что это за тайна такого страшного влияния Маньона на Маргрету Шервин, которое заставило ее изменить мне?
Маньон! Странно, что в первое время моего выздоровления мне ни разу не приходило желание разузнать, каков был для него исход нашей борьбы, хотя в мыслях моих Маньон был неотлучно связан с Маргретой! Вероятно, это было одним из следствий душевного расстройства. Но скоро наступила минута, когда мысль о судьбе, постигшей Маньона, стала господствующей над всем и возвратила мне душевную бодрость и мужество.
Раз вечером я оставался один в своем кабинете, отец увел Клэру погулять и, по моему желанию, слуга постоянно ухаживавший за мной, тоже оставил меня одного. В эту пору тихого одиночества, когда быстро приближались сумерки и я, сидя у окна, смотрел на приближающийся вечер, в эту самую пору, когда мои мысли были туманны и безотчетны, вдруг мелькнул в голове моей загадочный вопрос: "Живого или мертвого подняли Маньона с кучи камней, на которую я бросил его?"
Машинально вскочил я на ноги, как будто возвратилась ко мне прежняя сила. Повторяя самому себе этот вопрос и произнося вслух некоторые слова, его составлявшие, я почувствовал, что моя жизнь не совсем лишена ни цели, ни намерений, что у меня были еще планы, были желания, которые надо выполнить. Каким же образом объяснить себе сомнение, наполнившее душу мою в отношении такого важного факта?
На минуту захватили меня соображения о всех возможных вариантах. Потом я отправился в библиотеку. Обычно туда складывались все газеты. Может быть, просматривая их, я решу за несколько минут этот роковой вопрос. Мной овладело такое мучительное нетерпение, что я почти не в силах был переворачивать страницы и неясно разбирал буквы, когда стал отыскивать номер того рокового дня - о мучительное воспоминание, - того дня, когда я хотел публично признать своей женой Маргрету Шервин...
Наконец, вот желанный номер! Но в глазах моих прыгали столбцы, набранные мелким шрифтом.
Я увидел стакан воды на столе и, намочив платок, приложил его к глазам, чтоб освежиться. Вся судьба моей будущности зависела от известия, которое принесет мне газета.
Я запер дверь из предосторожности, чтобы никто не беспокоил меня, потом, возвратившись к начатому делу, продолжал свои изыскания, медленно водил я пальцем по страницам газеты, столбец за столбцом, страница за страницей.
На последней странице, почти в самом низу, я прочел следующее:
Таинственное происшествие
Сегодня, в час пополуночи, дежурный полисмен нашел лежавшего лицом к земле посреди большой дороги человека, по-видимому, принадлежавшего к высшему кругу общества. Несчастный, казалось, был мертв, он упал на камни недавно вымощенной макадамом мостовой и говорят, что лицо его страшно обезображено падением. Полисмен тотчас же распорядился перенести его в больницу, где ему была оказана наискорейшая помощь, когда заметили, что он еще дышит. Уверяют еще, что дежурный хирург считает невозможным, чтобы подобные страшные раны произошли от простого падения, а не от зверского нападения неизвестного человека или, может быть, оттого, что его выбросило из быстро мчавшегося экипажа. Но если и было нападение, то, наверное, не для того, чтоб ограбить этого несчастного, потому что часы, кошелек и даже перстни - все находится при нем в целости. Но в его карманах не нашли ни визитной карточки, ни писем, только на белье его видна буква М. На нем был бальный костюм черного цвета. Судя по его непоправимо обезображенному лицу, нечего и говорить, что в настоящее время нет никакой возможности узнать его. С нетерпением ожидаем сведений, которые помогут нам раскрыть тайну этого события, когда жертва его в состоянии будет говорить. Последняя подробность, рассказанная нам человеком, специально выяснявшим подробности в больнице, состоит в том, что хирург надеется спасти жизнь и один глаз своему пациенту, другой навсегда потерян".
При чтении этого абзаца мной овладело чувство отвращения и ненависти, которого я тогда не мог анализировать, да и теперь еще не могу дать себе в том отчета. С большим нетерпением я поспешил просмотреть следующий номер, но в нем ничего не сообщалось относительно предмета моих изысканий. В следующем затем номере опять упоминалось о том же в следующих словах:
"Тайна печального происшествия становится еще более непроницаемой. Несчастная жертва приведена в чувство и полностью может слышать и понимать все, что ему говорят, да и сам может говорить тоже, только очень тихо и очень коротко. Администрация больницы надеялась, так же как и мы, что когда он придет в себя, то даст объяснение, каким образом произошел этот страшный случай, который привел его в такое ужасное положение. Но, к величайшему удивлению всех, больной упорно отказывается отвечать на задаваемые ему вопросы об обстоятельствах, подвергавших опасности его жизнь. По-видимому, совершенно бесполезно уговаривать его объяснить причину такого молчания. По всему видно, что у этого человека необыкновенная сила воли, и в этом постоянном сопротивлении всем убеждениям видно что-то другое, а не минутный каприз. Все это заставляет предполагать, что в этом событии вероятно действие личной мести, жертва которой не желает, неизвестно по какой причине, предать публичной огласке людей, замешанных в этом несчастном деле. Мы узнали, что все окружающие его удивляются великому терпению, с каким он выносит свои жестокие страдания, никакая боль не может вырвать у него ни стона, ни вздоха. Он не проявил никакого волнения, когда хирург объявил ему, что он навсегда лишился одного глаза, и узнав, что другим он будет видеть, просил снабдить его всем необходимым для письма, лишь только он в состоянии будет владеть пером. К тому же он прибавил, что имеет средства вознаградить за оказываемую ему помощь и внесет в больничную кассу значительную сумму, лишь только вылечится. Его завидное хладнокровие во время жестоких страданий, которые могли бы всякого другого лишить способности мыслить и говорить, так же замечательно, как и непреклонная решимость сохранять тайну. По крайней мере в настоящую минуту мы ничего не надеемся выяснить".
Я положил газету на место. Неясное предчувствие того, что означает эта необъяснимая скрытность, промелькнуло в голове моей.
Судя по собственному опыту, я понял, как много дьявольской хитрости и притворства заключается в этом порочном сердце. Я был теперь уверен, что в будущем мне предстоит еще больше преодолеть преград, испытать опасностей и страха. Величайшие потрясения ожидали меня в этой бездне позора и несчастий, в которую я упал.
По мере того как это убеждение проникало в мою душу, во мне ослабевали горькие воспоминания о любви, которой я принес себя в жертву, окончательно иссяк источник обильных слез, тайно проливаемых мной, я ощущал, как с предчувствием близкой борьбы возрождались во мне сила и воля страдать и бороться.
Оставив библиотеку, я тотчас возвратился в свою комнату. Мне хотелось до получения более подробных сведений о Маньоне узнать что-нибудь о подруге его преступления, о женщине, которая имела еще в глазах людей право называться моей женой. Много писем, полученных во время моей болезни, положено было ко мне на стол, я еще не распечатывал ни одного. До сих пор у меня духу недоставало их читать, или, может быть, мне было мало дела до них, но теперь я готов был заняться ими. Разбирая коллекцию писем, я с первого взгляда узнал два письма, которые могли оказать мне помощь в моих поисках. Почерк Шервина поразил меня на адресе. Первое письмо, распечатанное мной и посланное месяц тому назад, заключало в себе следующее.
"Северная Вилла, Голиокский сквер.
Любезнейший сэр!
Только отец, и прибавлю: только нежный отец может представить себе чувство ужаса и горечи, которое я ощущаю, принимаясь говорить вам о гнусном и скандальном насилии, совершенном этим лицемером, этим чудовищем Маньоном! Знайте же, что моя невинная и злополучная дочь, как и мы с вами, была жертвой самого адского вероломства, каким когда-либо бывали обмануты благородные и доверчивые люди. Вы сами можете себе представить все, что я испытал в эту роковую ночь, когда моя возлюбленная Маргрета, вместо того чтобы по-прежнему спокойно возвратиться в дом родительский, вдруг вбежала к нам в зал и в состоянии, близком к помешательству, рассказала ужаснейшие происшествия, когда-либо поражавшие слух родительский. Этот презренный Маньон, воспользовавшись ее невинностью и доверчивостью - нашей общей невинностью и доверчивостью, можно сказать, - завлек в какую-то гостиницу мою дочь, ничего не подозревавшую, и там, когда она была в его власти, имел бесстыдство сделать ей самые безнравственные предложения. Тут моя возлюбленная Маргрета проявила мужество, редкое для ее лет. Наглое это чудовище оцепенело - я счастлив, что могу это вам сказать, - оцепенело при виде ее благородного негодования, которое было естественным результатом тех прекрасных правил благочестия и нравственности, которые я внушал ей с колыбели. Надо ли вам говорить, чем все это кончилось? Добродетель восторжествовала, так как на свете всегда добродетель торжествует. Пристыженный негодяй бросился бежать, бросив дочь мою на произвол судьбы. В ту минуту, когда она подходила к подъезду, чтобы бежать и искать спасения в объятиях родителей, в эту самую минуту истинно замечательный случай столкнул ее с вами. Как светский человек, вы легко поймете, каково должно быть волнение молодой женщины при таких неожиданных, таких ужасных обстоятельствах! Кроме того, выражение вашего лица было так страшно и необыкновенно, что моя бедная Маргрета, живо чувствуя, что все ваше существо обвиняло ее, потеряла всякую рассудительность и, как я уже сказал вам, бросилась бежать, ища спасения у своих родителей. Она сохранила всю чистоту и непорочность ребенка и поступила как ребенок. Бедное и милое создание!
Она еще не оправилась после такого потрясения.
Нервное состояние проявляется самым тревожным образом. Она боится, чтоб вы не сделали скоропалительных выводов о случившемся. Но я вас знаю лучше. Вам, как и мне, достаточно будет выслушать ее объяснения. Мы можем иметь разный образ мыслей в отношении некоторых вопросов о подробностях произошедшего, но, в сущности, мы питаем в сердцах наших, наверное, одинаковое доверие, вы - к жене вашей, я - к дочери.
Я приходил в дом вашего достойного родителя, чтобы иметь с вами более подробное объяснение, приходил в то же утро, которое последовало за столь прискорбной для всех нас ночью. Мне сказали, что вы опасно заболели, и по этому случаю я прошу вас принять выражение моего искреннего участия и соболезнования. Первое, что пришло мне тогда в голову, было написать к вашему почтенному родителю и просить его о назначении мне отдельной встречи.
Но, по зрелом размышлении, я подумал, что мне не следует подвергать самого себя последствиям такого шага, пока вы еще в постели и не в состоянии ни предупредить меня, ни подтвердить моих слов. Очень могло быть, что явившись посторонним человеком в ваш дом, чтобы открыть нашу маленькую тайну в отношении вашего брака, я мог бы стать причиной охлаждения и неудовольствия, одинаково тяжелых с обеих сторон, что потом трудно уже будет загладить.
К этому же вопросу, особенно после того, что вы мне во многих случаях рассказывали о чувствах вашего достопочтенного родителя и о следствиях того.., вы поймете эту боязнь, которую я испытывал, чтобы не совершить ничего против вас или против моей милой дочери, тем более, что я очень хорошо знал, что у меня в кармане находится свидетельство о браке, которое я всегда могу представить, как ясное доказательство в случае, если б меня довели до крайности и принудили согласовываться только с собственным интересом.
Но, как выше уже сказано, я имею родительскую и дружескую уверенность в искренности ваших чувств и убежден, что вы точно так же, как и я, совершенно уверены в младенческой невинности моей милой дочери. Итак, ни слова более об этом.
Решившись во всяком случае ожидать вашего полного выздоровления, я держу милую Маргрету в совершенном уединении, хотя вы сами согласитесь, что я нисколько не обязан держать в затворничестве вашу жену до тех пор, пока вы не приедете к нам в дом и не отдадите должную справедливость вашей жене в присутствии и вашего семейства. Ежедневно заходил я к вам в дом осведомиться о вашем здоровье и буду продолжать заходить до полного вашего выздоровления, которое, я надеюсь, не замедлит наступить. Итак, лишь только вы будете в состоянии увидеться с нами, со мной и со моей дочерью, прошу вас покорно назначить мне место для нашей первой встречи, потому что она, к несчастью, не может происходить в Северной Вилле. Дело в том, что моя жена, которая в продолжение столь многих лет причиняла нам столько забот и хлопот, теперь, к довершению всех наших несчастий, совершенно потеряла рассудок, что очень прискорбно. В отношении чудовищной гнусности Маньона и божественного Провидения, спасшего Маргрету, она выражается в самых оскорбительных и бесчеловечных словах, которые я не осмелюсь передать. Мне очень тяжело, но я должен заверить вас, что она в состоянии помешать нам самым оскорбительным образом для всех, вследствие чего прошу вас назначить первую встречу не у меня в доме. В надежде, что это письмо прогонит от вас всякие неприятные мысли, и в ожидании скорого известия о вашем столь желанном выздоровлении, честь имею пребыть вашим покорным слугой.
Р. S. Мне еще не удалось узнать, куда скрылся этот бездельник Маньон, но узнали ли вы о том раньше меня, или нет, все же я должен вам сказать, в доказательство, что негодование мое против его гнусного проступка равняется вашему, что я готов преследовать его по всей строгости и справедливости законов, если только он подпадает под действие законов, и беру на себя все издержки, которые потребуются для его наказания и которые сделают его несчастным на всю жизнь, если б мне даже надо было прибегнуть к правосудию всех возможных судов.
С. Ш."
Несмотря на поспешность, с какой я пробежал это нелепое и возмутительное письмо, я тотчас же понял, что новые хитрости замышляются против меня, чтоб удержать в заблуждении, чтоб с наглым бесстыдством потом взвалить вину на меня. Она не знала, что я последовал за ней и в дом, что я все слышал, что она говорила, что говорил Маньон. Она воображала, что до встречи у подъезда я ничего не знал о происходившем, и в этом убеждении выдумала новую ложь, которую отец своей рукой переписал на бумагу. Действительно ли он был обманут своей дочерью, или действовал с ней заодно? Но это не заслуживало моего внимания, для меня уже теперь не было сомнения в самом ужасном, самом печальном открытии - до какой степени простирается ее вероломство, ее лицемерие.
И эта женщина с первого взгляда показалась мне звездой, к которой должны стремиться мои взоры всю жизнь! И для этой-то женщины я применил против своего родного семейства целую систему обманов и лжи, одна мысль о которых теперь возмущает меня! Для нее я подвергался всем последствиям гнева отца моего, с сердечной радостью готовился потерять все преимущества знатного происхождения и богатства! При мысли об этом гнев кипел в душе моей и отчаяние разрывало сердце. Зачем я встал с смертного одра? Лучше, гораздо было бы лучше, если б я умер!
Но жизнь мне возвращена, а эта жизнь приносила новые испытания и борьбу, перед которыми и преступно было бы отступать...
Мне оставалось еще узнать содержание второго письма Шервина, чтобы узнать все его лукавство, чтобы суметь сокрушить все его происки разом.
Второе письмо Шервина было гораздо короче первого и только дня три как написано. Тон изменился: он не льстил уже мне, а грозил. Узнав от слуги о моем выздоровлении, он спрашивал меня, почему я не присылаю ему ответа. Меня предупреждали, что мое молчание истолковывалось в дурную сторону и что если оно продолжится, то нижеподписавшийся вынужден будет громогласно и публично взять под защиту дело своей дочери не только перед моим отцом, но и перед целым миром. Письмо оканчивалось наглым назначением трехдневного срока до огласки.
Я не мог сдержать своего негодования и встал было, чтобы тотчас идти в Северную Виллу и разоблачить злодеев, все еще надеявшихся так же легко обманывать меня, как и прежде. Но я опомнился раньше, чем дошел до двери. Я вспомнил, что теперь главная моя обязанность - признаться во всем отцу. Мне следовало прежде всего узнать и определить свое положение в будущем в отношении моих родных, а потом уже обличать других.
Вернувшись к столу, я собрал все письма в одну кучу. Сердце у меня сильно билось, голова кружилась, но я отчетливо сознавал необходимость во что бы то ни стало рассказать отцу историю всего, описанного здесь.
Я сидел в одиночестве и темноте, пока совсем не смерклось.
Слуга принес свечи.
Почему я не спросил у него, возвратились ли домой отец с Клэрой? Разве моя решимость уже ослабела?
Немного погодя послышались шаги на лестнице, и кто-то постучал в дверь... Отец?.. Нет! Клэра.
Я пытался было разговаривать с ней о посторонних предметах.
- Вот как, Клэра, вы прогуляли до самой ночи!
- Мы не далеко ходили, а гуляли только в саду сквера и не заметили, что совсем стемнело. Мы заговорились об интересных для нас обоих вещах.
Она остановилась и опустила глаза в землю, потом вдруг стремительно подошла ко мне и села на стул около меня. Ясное выражение тоски и печали видно было на ее лице.
- А ты и не догадываешься, о каком это предмете мы говорили? О тебе самом, Сидни. Батюшка сейчас придет к тебе, он хочет поговорить с тобой. Но я желала сама прежде сказать тебе.., просить тебя...
Она прервала себя, легкий румянец разлился по ее щекам, и, стараясь скрыть свое смущение, она стала приводить в порядок книги, разбросанные по столу.
Вдруг она перестала машинально раскладывать книги, румянец исчез с ее лица, она стала бледна, и ее голос так изменился, что я на минуту не мог узнать его.
- Видишь ли, Сидни, давно уже, очень давно, ты скрывал от нас какую-то большую тайну и обещал мне первой открыть ее, но.., но теперь я переменила уже намерение и не желаю более знать эту тайну, и лучше было бы никогда о ней не упоминать.
Тут она покраснела, голос опять изменил ей, через минуту она торопливо продолжала:
- Но я надеюсь, что ты обо всем расскажешь нашему папа, он затем и придет, чтобы выслушать твое признание. Ах, милый Сидни! Будь откровенен с ним, ничего не скрывай от него, будем опять теми же, кем были прежде друг для друга. Тебе нечего бояться, говори только чистосердечно и без утайки, потому что я умоляла его быть к тебе добрым и снисходительным, а ты знаешь, что он ни в чем не отказывает мне. Я затем только и зашла к тебе, чтобы предупредить тебя и попросить быть чистосердечным и рассудительным. Но я слышу его шаги по лестнице. Смотри же, Сидни, объяснись откровенно, хоть из любви ко мне, умоляю тебя, объясни все, что у тебя будут спрашивать, остальное предоставь мне, уж я все устрою.
Тут она торопливо оставила меня.
Вскоре после нее вошел отец.
Может быть, мучившая совесть обманывала меня, но мне казалось, что он смотрел на меня с суровым и печальным видом, какого я никогда еще не замечал на его лице.
И голос его дрожал, когда он заговорил, - многозначащая перемена в нем.
- Сидни, я прихожу к вам затем, чтобы переговорить о предмете... Лучше было бы вам первому начать говорить о том.
- Кажется, я отгадываю, о чем вам угодно говорить, но...
- Я должен попросить вас собрать все свое терпение, чтобы выслушать меня, я буду краток в своем рассказе.
Наступила минута молчания, только глубокий вздох вырвался из его груди. Мне показалось, что в глазах отца появилось выражение жалости. Жестокая печаль наполнила мое сердце. Мне так хотелось броситься к нему на шею, не сдерживая слез, рыдая на его груди, сознаться, что я недостоин уже называться его сыном... О если б я последовал страстному увлечению этой минуты! О, если б мы всегда повиновались голосу ангела, нашептывающего нашей душе!
- Сидни, - продолжал отец тихим и грустным голосом, - надеюсь и уверен, что мало в чем могу упрекнуть себя за действия относительно вас. В оправдание себя скажу только, что немногие отцы поступали бы с своими сыновьями так, как я, в продолжение прошлого года, если не всегда. В душе я мог горевать о злополучной тайне, которая отдалила вас от своих родных. Может быть, моя внешность показывает вам пережитую мной боль, но я никогда не использовал свою власть, чтобы принудить вас объяснить свое поведение, не требовал объяснения, которое вы так упорно отказывались сделать добровольно. Я полагался на честь и нравственные правила моего сына, да и теперь еще не думаю, что мое доверие было неуместно, боюсь только, что оно заставило меня пренебречь обязанностями присмотра за вами для вашего же блага и по личному моему долгу. Теперь я должен искупить это невнимание, обстоятельства не оставляют мне выбора. Сидни, мне как отцу и как главе нашей фамилии чрезвычайно интересно знать, вследствие какого великого несчастья - иного я не могу предполагать - мой сын был найден на большой дороге, без сознания, сраженный болезнью, которая подвергла опасности его рассудок и жизнь? Теперь здоровье ваше достаточно поправилось, чтобы сказать мне это, и я осмеливаюсь прибегнуть только к власти, Богом мне данной над моими детьми, когда говорю, что я должен все узнать, что вы должны открыть мне всю истину, даже если бы это признание унизило вас, хотя бы оно охватило сердце мое печалью. Если вы и теперь откажетесь, то с этой минуты наши отношения должны навсегда измениться.
- Я не отказываюсь, сэр, и прошу вас только верить, что если я и тяжко согрешил перед вами, то казнь за мою вину - казнь тяжелая, роковая - постигла уже меня. Боюсь, что нет возможности, чтобы ваши предчувствия, даже самые прискорбные, могли бы приготовить вас.
- Однако в бреду вы произносили слова, которые я слышал и по которым я не стану осуждать вас, хотя они оправдали бы самые горькие предчувствия...
- Если болезнь моя приготовила вас к признанию, которое я обязан вам сделать, то она избавила меня от жесточайшего испытания, и если вы подозреваете...
- Я не подозреваю, но слишком уже уверен, что вы, мой второй сын, от которого я ожидал совсем другого, что вы втихомолку подражали и даже превзошли своего брата в его несчастных увлечениях.
- Брата! О, если бы моя вина была подобна проступкам моего брата... Ральфа!
- Да, Ральфа, моя последняя надежда состоит в том, чтобы вы последовали примеру чистосердечия Ральфа. Сумейте по крайней мере заимствовать его лучшее качество, как вы сумели воспользоваться примером его пороков.
При этих словах мое сердце замерло, оно едва билось.
Пример Ральфа! Пороки Ральфа! Пороки какого-нибудь праздного дня, какого-нибудь беспечного часа, пороки, которые, по мнению света, не клеймят человека позором на всю жизнь, пороки, легко искупаемые людьми, не налагающие на них ни постыдного клейма, ни вечного бесчестья! Как далек, как страшно далек был отец мой в своих подозрениях от действительности! Я пытался было отвечать на его последние слова, но вдруг онемел, вспомнив, каким унижением, какой глубокой печалью поразит его мое признание, степень унижения которого он не мог даже подозревать.
Когда он снова заговорил после короткого молчания, тон его голоса стал еще суровее, и он устремил на меня проницательный, суровый взгляд.
- Какой-то человек, по имени Шервин, каждый день приходил узнавать о вашем здоровье. Что за дружба соединяет вас с этим человеком, совершенно незнакомым мне, который имел смелость так часто приходить ко мне в дом и задавать свои вопросы с бесцеремонностью, которая поразила наших слуг? Что это за господин Шервин?
- Он.., он... Не с него надо начать... Я должен, скорее, начать... Я должен.., начать гораздо раньше...
- Вы должны начать гораздо раньше, нежели можете. Вы должны начать с того времени, когда вам нечего было скрывать от меня, когда вы еще умели говорить с чистосердечием и прямотой благородного человека.
- Прошу вас, потерпите немного, дайте мне только несколько минут, чтобы собраться с духом. Я имею крайнюю нужду в ясном мышлении, прежде чем признаться вам во всем.
- Во всем.., во всем? В вашем тоне гораздо больше истины, чем в ваших словах, по крайней мере, он чистосердечнее... Я ожидал всего худшего.., и был недалек от истины. Сидни, слышите ли? Сидни, вы страшно дрожите, как вы побледнели!
- Я сейчас оправлюсь. Боюсь, что я не имею еще столько сил, как надеялся. Батюшка, сердце у меня разбито и мысли рассеяны, потерпите немножко, или я не в силах буду говорить...
Мне показалось, что глаза его стали влажными. На минуту закрыл он их рукой и опять вздохнул глубоко, сокрушенно, вздохнул так, как я и раньше уже слышал. Я попытался встать, чтобы упасть к его ногам. Он не понял моего движения и схватил меня за руку, думая, что я падаю от слабости.
- Довольно на нынешнюю ночь, Сидни, - сказал он торопливо, хотя чрезвычайно кротко. - Ни слова больше до завтра.
- Теперь я могу говорить, лучше мне сейчас же объясниться.
- Нет, вы слишком взволнованы, я думал, что вы сильнее. До завтрашнего утра... Спокойный ночной сон даст вам силы... Нет! Я не хочу ничего слышать. Ложитесь спать. Я скажу Клэре, чтоб она не беспокоила вас сегодня... Завтра вы расскажете мне, что хотите и что вам вздумается... Никто вам не помешает и торопить вас не станет. Спокойной ночи, Сидни, спокойной ночи!
Не пожав мне руки, он быстрыми шагами пошел к двери, как будто хотел скорее скрыть печальные опасения, охватившие его душу. Но, открыв дверь, он вдруг остановился, повернулся назад, с грустью посмотрел на меня и протянул мне руку, молча пожал мою и ушел.
А когда пройдет эта ночь, подаст ли он еще когда-нибудь мне руку?
Никогда, кажется, утро не было так прекрасно, так весело, как в тот день, когда все должно было закончиться между мной и отцом, когда приговор судьбы должен свершиться надо мной, над моей будущностью, над моим положением в родной семье. Чистое, безоблачное небо, приятная температура воздуха, яркое и до того ослепительное солнце, что самые обыкновенные предметы казались прекрасными, залитыми потоками света, - все как будто насмехалось над моим рвущимся из груди сердцем, когда я стоял у окна и думал о предстоящем выполнении сурового долга, о еще более суровом приговоре, который будет произнесен еще до завтрашнего рассвета.
Ночью я не придумал никакого плана, как сделать страшное признание, от которого отступить уже нельзя. Предстоящий переворот был так грозен, что я ощущал в себе только совершенное бессилие. Я думал о характере отца, о правилах чести и искренности, которые доходили в нем до фанатизма, я думал о гордости касты, непритворной гордости, которая так редко выражалась в словах, но тем не менее глубоко укоренилась в его натуре, впилась в каждую частичку его сердца, слилась с каждым его ощущением, каждым дыханием, с каждым чувством, оставляла след в самых простых и обычных действиях частной жизни. Я думал об этой почти женской стыдливости, с какой он чуждался даже легких намеков на безнравственные поступки, о которых другие мужчины так охотно беседуют за бутылкой вина, принимая их за предмет обычных шуток. Я припомнил все это, думая, что таков человек, которому я должен сознаться, открыть гнусный союз, втайне мной заключенный. И при этих думах отлетела от меня надежда на отцовскую нежность, и мысль об обращении к его рыцарскому великодушию показалась мне бессмыслицей, останавливаться на ней хоть одну минуту было полным безумием.
Вообще бывает, что наши способности наблюдать гораздо острее в то время, когда над трагическими мыслями довлеет влияние всепоглощающей печали. Один в своей комнате, я прислушивался с небывалым, тягостным вниманием к малейшим звукам, доносившимся до меня из глубины дома, к ежедневно повторявшимся звукам, к мелким подробностям, о которых до настоящей минуты, кажется, никогда и не думал. И казалось мне, что отдаленные шаги, отзвук голосов, далекий скрип затворяющихся или отворяющихся дверей на нижнем этаже предвещали мне какое-то таинственное несчастье, какое-то необыкновенное открытие, какой-то умысел против меня, сам не знаю кого или за что? Два-три раза, сам не знаю как, я очутился даже на лестнице и прислушивался.., к чему и для чего - трудно мне было бы самому объяснить. Во всяком случае, грозная, многозначащая тишина тяготела в это утро над нашим домом. Клэра не приходила, отец не присылал ко мне, домовые часы как будто остановились над моей головой на верхнем этаже, слуги не шевелились, их нерадивость в это утро казалась мне странной. Бессознательно стал я ходить на цыпочках, словно боялся, что от шума моих шагов произойдет взрыв катастрофы, готовящейся обратить все во мрак. Более года туча уже сгущалась над нашим домом. В этот день она казалась еще мрачнее - в день, когда ей следовало, наконец, рассеяться, увы, не солнцем, а бурей!
Придет ли отец в мою комнату или прикажет меня позвать к себе?
Недолго оставался я в сомнении.
Кто-то постучался ко мне в дверь. То был тот самый слуга, который ухаживал за мной во время болезни. Мне хотелось взять его за руку, просить у него участия и ободрения. Он сказал мне просто:
- Барин приказал вам сказать, что если чувствуете себя лучше, то он хотел бы видеть вас у себя в кабинете.
Я встал и пошел вслед за слугой.
В коридоре, когда я проходил мимо маленькой гостиной Клэры, дверь вдруг отворилась, сестра вышла и взяла мою руку. Она улыбнулась, когда я взглянул на нее, но глаза ее опухли от слез, и лицо было покрыто смертельной бледностью.
- Вспомни, Сидни, что я говорила тебе вчера, - прошептала она, - и если услышишь суровые слова, то подумай обо мне. Сегодня я сделаю для тебя все, что сделала бы мама, если б она была жива. Помни это и выдержи до конца, не теряя надежды.
Она поспешно ушла, а я спустился по лестнице.
В нижнем зале ждал меня слуга с письмом в руке.
- Несколько минут назад принесено это письмо и велено вам отдать. Посланный сказал, что ответа не надо.
Мне было не до писем: наступало свидание с отцом.
Поспешно сунув письмо в карман, я успел, однако, заметить на адресе неровный и совершенно незнакомый мне почерк.
Я вошел в кабинет отца. Он сидел у стола и разрезал новые журналы. Указав мне пальцем на стул против себя, он коротко осведомился о моем здоровье и потом прибавил, понизив голос:
- Соберитесь с духом, Сидни, и обдумайте зрело ваши слова. Сегодня утром мое время принадлежит вам.
Он отвернулся и снова принялся разрезать журналы.
Я чувствовал себя совершенно неспособным приготовиться к ожидаемому от меня объяснению. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через отворенное окно, мне стало холодно. Без мысли, без надежды, без всякого чувства, кроме, может быть, благодарности за короткую отсрочку, которую мне предложил отец, я машинально обводил глазами предметы вокруг себя, как будто ожидал, что мой приговор написан уже на стенах или в тумане, начерчен на лицах старых фамильных портретов, висевших над камином.
Испытал ли кто это чувство, когда все его способности мыслить сосредоточились на единственном предмете хотя бы самого сокрушительного нравственного бедствия? В минуты неумолимой опасности ум вдруг переносится к прошлому, несмотря на ужас настоящего, в минуты самой горькой печали на память приходят самые ничтожные пошлые мелочи. Неподвижно сидел я в кабинете отца, и различные предметы этой комнаты внезапно пробудили во мне воспоминания детства, связанные с каждым отдельным предметом, давно забытые воспоминания, и ни моя тоска, ни терзания - ничто не могло удержать полета их. В душе моей ожили именно те воспоминания, которые казались невозможными в такую критическую минуту.
С болезненно бьющимся сердцем, с глазами, горевшими лихорадочным огнем, я осматривался вокруг. Вот в этом углу, где висела красная портьера, находилась дверь в библиотеку. Сколько раз в детстве случалось нам с Ральфом робко и с любопытством выглядывать из-за этой портьеры, чтоб узнать, чем занят отец в кабинете, и удивляться множеству писем, которые он писал, и множеству книг, которые он прочитывал! Как мы оба перепугались, когда он нас застал раз врасплох и дал порядочный нагоняй! И как мы были счастливы минуту спустя, когда выпросили у него прощение и когда он в знак его послал нас в библиотеку, дав нам огромную книгу с картинками! А вот тут, у окна, стоит высокий налой [Налой - аналой - высокий с покатым верхом столик.
] античной формы из красного дерева, на котором лежит большого формата библия с картинками, которую некогда, очень уже давно, позволялось нам с Клэрой просматривать по воскресеньям. Сколько уже лет тому прошло! И мы всегда пересматривали ее вновь с восхищением. Нас всегда ставили рядом на два стула для того, чтоб мы могли иметь удовольствие сами перевертывать толстые и пожелтевшие листы. А тут, в углублении, не то же ли самое старое бюро с рядами ящичков, а над ним стенные французские часы, некогда принадлежавшие матушке, и с такими приятными, веселыми курантами! У этого самого бюро мы с Ральфом прощались с батюшкой, уезжая в школу после каникул, и тут же получали свое маленькое жалованье.
Вот из этих металлических ящичков отец вынимал деньги. Близехонько оттуда, бывало, стоит Клэра, тогда еще такая розовая малютка, и тревожно поджидает нас, с беспокойным лицом и с куклой в руках, чтобы еще раз проститься с нами, и непременно, бывало, прибавит, чтобы мы скорее возвращались домой и никогда бы, не расставались с ней - "никогда, никогда уже!"
Я отвернулся и вдруг посмотрел в окно, потому что воспоминания, возбужденные этою комнатой, угнетали меня. Там, в узком садике, несколько тощих деревьев, покрытых уличною пылью, отрадно шелестели листьями... А там, вдалеке, мое ухо улавливало разноголосый шум городской жизни, веселого и суетного волнения Лондона. В то же время ближе к нам, в смежной улице, раздавались живые и мелодичные звуки шарманки, играли свою грациозную польку, под которую так часто случалось мне танцевать на балах. Какие смешные воспоминания о нашем доме, какие смешные звуки вне дома служили прелюдией и аккомпанементом горестному признанию, предстоящему мне!
С неумолимой быстротой минуты летели за минутами, а я все не прерывал молчания. Медленно и тревожно устремились мои глаза на отца. Он не оглядывался в мою сторону и все разрезал свои журналы. Даже когда он проделывал эту ничтожную операцию, сильное волнение, которое он старался скрыть всеми силами, было заметно в нем: его рука, всегда твердая и искусная, заметно дрожала, нож, двигаемый порывисто, резал в сторону, вырывал куски и на всех страницах оставлял следы как бы от пилы.
Кажется, он догадался, что я смотрю на него, потому что вдруг прервал свое занятие и прямо повернулся ко мне.
- Я решил дать вам время, чтоб обдумать ваши слова, - сказал он, - и не намерен отступать от своего решения. Прошу вас только подумать, что каждая минута отсрочки увеличивает страдания и муки, которые я терплю из-за вас.
Он снова принялся за журналы, но, наклоняясь, прибавил тише и суровей:
- Будь Ральф на вашем месте, он давно бы высказался.
Опять Ральф! Опять приведен мне в пример Ральф! Я не мог более молчать.
- Проступки моего брата против вас и семейства не могут идти в сравнение с моими, - начал я. - Я не подражал его порокам, я поступил так, как он никогда не поступил бы на моем месте. Никакое его заблуждение не имело в ваших глазах такого неисправимого, такого позорного результата, каким покажется вам результат моего проступка.
Когда я произнес слово "позорного", он вдруг посмотрел мне прямо в глаза. Мрачный огонь загорелся в его глазах, и зловещие красные пятна тотчас выступили на его бледных щеках.
- Что разумеете вы под словом "позорный"? - спросил он сухо. - Что вы хотите сказать, приложив слово "позор" к своему поведению, к поведению моего сына?
- Позвольте мне не прямо отвечать на ваш вопрос. Вчера вы спросили меня, что это за человек Шервин, так часто приходивший к нам в дом.
- И сегодня утром я спрашиваю вас о том же. Впрочем, мне надо еще задать вам несколько вопросов. В бреду вы беспрестанно произносили женское имя, вы... Но прежде всего я повторяю вчерашний вопрос: что это за человек Шервин?
- Он живет в...
- Я не спрашиваю вас, где он живет, а кто он, чем занимается?
- Мистер Шервин содержит магазин на Оксфордской улице.
- Вы должны ему? Он вам давал взаймы? Замолчите! Своим пустословием вы не много выиграете у меня. Зачем вы не предупредили меня о том, зачем оскорбляли мой дом, допустив этого человека стучаться у моих ворот в качестве кредитора? Осведомляясь о вашем здоровье, он называл себя другом вашим, мне передали это слуги. Этот купец, этот ростовщик - ваш друг! Если б мне сказали, что самый бедный крестьянин, возделывающий мои земли, называет вас своим другом, я считал бы за честь привязанность и благодарность честного человека. Когда же я узнаю, что имя друга дает вам купец-ростовщик, я смотрю, как на позор, на ваши близкие сношения с подобными людьми, которые из обмана делают ремесло. Да, вы правы, это позорно! Сколько вы ему должны? Где позорные векселя, которые вы подписывали своим именем? В каких случаях вы воспользовались моим именем и кредитом? Говорите же, я хочу сейчас же узнать это!
Все это он говорил чрезвычайно быстро и презрительным тоном, потом, встав с своего места, он стал прохаживаться взад и вперед с видом нетерпения.
- Я не должен Шервину, я никому не должен деньги.
Он быстро остановился.
- Вы не должны никому? - повторил он медленно и изменившимся голосом. - Вы говорите о позоре, стало быть, ваша скрытность утаила от меня позор еще страшнее того, который происходит от долгов, низко заключенных?
В эту минуту послышались легкие шаги в смежном зале. Отец поспешно обернулся и запер дверь, выходившую в тот зал.
- Говорите же, сэр, говорите, как следует честному человеку, если можете... Как вы могли меня обманывать? Во время жестокого бреда на вашем языке беспрерывно вертелось имя женщины. При этом вы произносили престранные вещи, которые трудно было понять, но все же вы достаточно сказали, чтобы заставить думать, что она принадлежит к числу самых безнравственных женщин, самых... Какое оскорбление заставлять меня говорить о ней! Я к вам обращаюсь. Я непременно хочу узнать, до какой степени порок запутал вас в сети этой женщины.
- Она обманула меня.., жестоко, бесчеловечно обманула.., она...
Я ничего более не мог сказать, голова моя упала на грудь, стыд уничтожал меня.
- Кто она?.. Вы называли его Маргретой... Кто она?
- Дочь Шервина и...
Остальные два слова замерли в горле у меня. Я онемел.
- Дочь этого человека!.. Приманка хуже золота! Он наклонился ко мне и посмотрел мне в глаза пронзительно, будто хотел прочитать в глубине моей души.
Смертельная бледность разлилась по моему лицу.
- Сидни! - воскликнул он с ужасом. - Именем Бога заклинаю вас, отвечайте мне сию же минуту, что такое для вас дочь Шервина?
- Моя жена!..
Я не слышал уже ответа. Глаза мои затуманились от слез, голова поникла, я ничего не видел... Когда я снова поднял голову и вытер слезы, затуманившие мое зрение, когда я, наконец, взглянул, - кровь застыла в моих жилах.
Отец мой прислонился спиной к шкафу, руки его были скрещены на груди, голова откинута назад, побледневшие губы дрожали, ни одного звука не сорвалось с них, его лицо страшно изменилось, сама смерть не могла бы совершить более ужасной перемены.
В ужасе я бросился к нему и х